Текст книги "Дневники Трюса"
Автор книги: Вениамин Яковлев
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 7 страниц)
Я посвящу тебе свои лучшие строчки, давай уедем отсюда в Нимфо дель арпеццо... Нет, останемся лучше здесь...
Алиса воспользовалась моим смущением и нажала на левую педаль:
– Юра просил передать вам приглашение на бит-вечер. Нужно прийти голым и на голове.
Чувствуется смена ритма. Она всегда на пользу застоявшейся душе, даже если в жар бросает от обиды. Обида проникает, возбуждает тогда не меньше стрелы любви...
– Вечер будет в зеркальной комнате, а там ведь всё наоборот, поэтому если хотите, чтобы вас воспринимали всерьез, должны будете ходить на голове, а отражаться будете в нормальном состоянии.
Боже праведный... я думал, и для меня ещё может быть отмеренный кусочек бытия, и мне соединиться по ветру с листиком-сестрой и вместе катиться к обочине, в овраг, и ко мне в клетку подселятся... или бабочка... и... и... и... всё кончается на "и". Буква Бога – Й: Йахве, Исаак, Илья, Иезекииль, Иеремия, Иерихон... Иесафат, долина геенны... И краткое. Будь кратким и кротким. "И" мое, не ищи продолжения в здешнем мире.
– А кто там будет?
– Придет Исаак Цыплячий, самый умный информатор тюрьмы, его девушка Цыплячья Попка и философ Кифский. В программе оккультное чтение, столоверчение, карты...
Столоверчение, мыслеверчение, ветроверчение... Господи, всюду какие-то воронки. Вертит-вертит и засосет.
– А задоверчение будет? Я имею в виду танцы.
– Что вы, мистер Юмористер, что вы! (А она злая и ехидная... холодная Алиса, как хорошо, что я в тебя не успел влюбиться до смерти!) – Что вы, мистер Твистер, у нас собираются серьезные люди. Надо приходить голым и на голове.
Алиса из комнаты смеха... А, вот где место мне. Я хочу, не переставая, корчить рожи. Пантомима... когда душа бессловна, она спокойна.
Все наши дыры внутри – от жажды обменяться духовными сплетнями. Монахи молчали по пять лет, разговаривали с Богом про себя. Вообще на человека смотришь – и сразу видно: сколько в жизни слов сказал он про себя и услышал изнутри. Все его записные книжечки жизни налицо, на лице...
– А голым-то ещё зачем приходить?
– Одежда – ложный стыд. (Как я всё знаю наперед! Невыносимо жить с точностью счетчика: чем больше знаешь наперед, как что случится, тем невыносимей жить...)
– Спасибо, я приду.
– Да ничего, собственно, я так... сама по себе пришла.
Да ты ещё и изменница, коварная Алиса Фрейндлих, артистка-обезьяна...
– Скажите Юре Битому, что я приду, несмотря на раны, нанесенные им. Я сегодня свободен, как никогда...
Из двух бойней времени выбираешь совместную – хорошо коротать часы среди мыльных пузырей, изо рта исходящих в небо... таких же, как ты... только разных тонов...
– Я приду, скажите Юре. До свидания, Алиса, до свиданья, Соня Мармеладова!
Меня только блохи приглашают на свой канкан, который устраивают на моем же теле. Меня только и ждет, что одиночества капкан. Хлоп. Крышка.
До свидания, Лилит. От тебя пойдет следующий род людей. Я – пас. Я противозачаточен. Я наслушался лекций Горбатого секс-Логоса (сексолога) в душной инквизиторской, в университете Вселенского Одиночества. Он говорил заумно, как Кант, и сексуально, как змий.
Друг мой, мне стыдно за роман. Мне стыдно за мой роман и за тебя, вслушивающегося, вчитывающегося. Ужели – скажешь ты – впрямь нет ничего более достойного во вселенной, чем блохи, задние мысли, тараканьи скачки с многоточиями? И всё тебя прибивает то к блохам в вонючем сарае, то к порно-, не видеть бы тебе лучше мира сего. Уходи, откуда родом. Мы тебя не принимаем в люди, слышишь, ты не человек, До-человек, сверх-человек, за-человек, недо-человек. Все равно, но ты не человек. Это наше последнее слово.
Мне никто не звонит годами, и раз в десять лет я получаю открытку, нет телефонограмму от Юры Битова:
"Номер моей молитвы – 43508 – Юра Битов.
Номер моей могилы прежний – Юра сирый".
Не быть нам молочными братьями, Жора Космодемьянов.
Стыдно мне за себя и тебя, друг мой. Потому что ты тоже живешь во вшах с блохами, и воды твои текут не в Хидекель, а прямо в Флогестрон. И тебя бросает от вшей к порно и от порно опять к вшам...
Древние считают, что такова предваряющаяся практика. Слева – блохи, справа – цивилизация порно, спереди – стезя голгофная: вытесывай себе крест и иди не оборачиваясь, глядя пред собой... Потому-то я и не заостряю твоего внимания, друг мой, на дивных ксерокопиях екатерининского зала, упускаю сцену бала, а с ней – Кутузова с Тарантасовым-Дилижансовым, великим государственным делателем, и, наконец, не удостаиваю чести графа Дебилова – фаворита императрицы побеседовать с нами в летней беседке его садика, подаренного той же императрицей в знак оцененных государством мужских достоинств. А там тепло, роскошно, и можно не хуже покривляться в зеркалах, чем в тюрьме зловонной...
Но, роковой пророк Достоевский, накликал иную ты нам Россию – подпольную, фальшивую, городскую, грязную, разночинную и юродивую. Она такая и по сей день, только процентщицу убить стало сложнее. Поэтому покинем со спокойной совестью в этой главе Алиску, философствующего упыря и папу Беппо, уездного психотропа. – А со спины сжимает доска-тоска: иди в инквизиторскую, сдайся Богу...
Здешний Маг-Триумфатор на днях демонстрировал йоговский способ вхождения в собственное прошлое воплощение: он раздваивался и пребывал сразу в двух воплощениях – в прошлом и настоящем. Оказалось, прежде он был мальчиком на побегушках у одного восточного императора, павшего жертвой дворцовых интриг. Его духовный оппонент увидел предыдущее воплощение мага-триумфатора иным, а именно: в прошлой жизни маг был горбоносой бабой ягой, за свой ведьмовский роман "Самозачатье в ступке" получил премию главного фискала и прогонный билет на 20 воплощений в виде мага-жреца. В процессе научных опытов йогиня искалечила штук пятьдесят приблудших пионеров, за что в следующей жизни Маг-Триумфатор был лишен потомства и брака. Они сразились взглядами (это было кровавое побоище), и победил оппонент. Мага прогнали в шею.
– Вы, Эн, застали Санта Йохо эпохи крайних степеней распада. Планета на грани гибели, души высшего круга давно завершили свои планетные циклы и хранятся в святых местах; воплощаются заслужившие злачное темное время кали-юги.
Духовный путь имеет следствием увеличение чуткости к человеческому страданию.
Люди – враги в счастье и братья в страдании. Поэтому не бывает светских орденов, и брат не сочтет себя достойным общения с любимым братом своим, если не подвергнет себя хотя бы часовой пытке с утра (так принято в монастырях и тайных братствах).
Человек скроен из мириада составляющих и в сумме даст ту же ценность, что и другой, иначе не выдержал бы ни секунды, иначе плоть его разорвалась бы изнутри, будто в нее положили медленно действующую бомбу.
Тюрьма поэтому – лучшая среда для выработки условий общежитийной нравственности. Тюрьма – это тот же монастырь. Человека не павшего в заключении, а вознесшегося можно считать посвященным. Он почувствует, что сумма у всякого общая.
Однажды Энна повели в Камеру Видения Воплощений. Его досье до сих пор зияло, и надо было заполнить графу "прежние воплощения". Эн. как-то слишком подчеркнуто утверждал в своем дневнике, что он – "дырочка дрожащая у Бога". Инкарнация "дрожащей дырочкой" казалась нереальной в пределах материи Мезозойи дубль Ц. Решили просветить Энна трансцендентным рентгеном.
Энн зашел в кабинет и стал под машину. Д-р Беппо II включил аппарат, и зрению его предстала такая картина: серая убогая комната с тусклым освещением. О лампу бьется мотылек, под лампой сидит студент и, напрягая зрение, изучает книгу, медицинский трактат по латыни. После нескольких энергичных атак мотылек разбил лампу. Лампа кокнулась, свет погас, студент уронил голову на стол и, тяжело вздохнув, уснул. Экран погас.
– Понятно! – зафиксировал Беппо. – В прошлом воплощении вы были мотыльком, испортившим свет! За это Провидение определило вас на нашу планету. Надеюсь, теперь, в качестве мотылька-гуманоида, вы не разобьете лампу, прежде чем коснетесь света внутренним взором. Неумолимая карма привела вас в инквизиторскую Сан Йохо, где ассистенты проф. Доконаева представляют суммарный образ студента, сидевшего за чтением учебника по медицине. Вы тогда лишили бедного деревенского юношу возможности сдать экзамен, и теперь расплачиваетесь за это.
– Ах нет, я всё-таки дырочка дрожащая у Бога. Инкарнация мотыльком ничем не привлекательней жизни смертного. – Так считал самый незаметный мотылек из всех, атаковавших когда-либо кокнутые лампы.
Но мы ещё не расстались с садком сумасшедших. Одного вполне благопристойного мелкого жулика (сел за шантаж своей бывшей жены) поместили в изолятор, оттого что он просыпался по ночам и пугал всех страшным: "Ой, тоска какая, какая тоска!" "Так пойди повесься и тебе станет веселей", – резонно советовал ему всамделишный потомок Ерихона, уже не в прошлом, а в настоящем воплощении пострадавший за какие-то мелкие денежные грехи.
Но бедный человек не унимался: "Тоска, тоска какая!" – пел он, и голос был столь щемящ, что у людей и впрямь разрывались сердца, да так всерьез разрывались, что глядишь, могли однажды разорваться по-настоящему.
Ведь и впрямь, тоска такая. Отнимите у человека секс и творчество, и останется тоска, как смирительная рубашка. Теперь пройдемся с этим афоризмом по нашим трем злосчастным камерам, символизирующим театр человеческих воплощений.
Отнимите секс у дворового люда (и всё, что на нем зиждется – семью, брак, "личную жизнь", разврат и творчество), и... где наши собутыльники фальства? Испарились, превратились в моль, в голь перекатную... Опустела камера, потому что стало нечего делать! Тоска... Теперь пройдитесь к поэтам и отберите у них по музе...
Мне статуи в саду
не воскресить,
обратно ближних не заполучить.
В сирой жребия урне
средь дачного хлама
сидела жаба понурая
и чего-то ждала упрямо,
а потом в той же урне сирой
наш прах она поедала
и по-кошачьи выла,
потому что еды было мало.
О, господин Мирабо,
на кого мы похожи
танцуем мы вальс-танго
в обнимочку с шагреневой кожей.
И ужасы сроков, ужасы страхов
нас не тревожат,
а только осталось:
запереться и плакать
в платочек шагреневой кожи.
Энн медитировал о карме мотылька:
прозрачна и легка,
о карма мотылька,
в непрошенный рукав
не выплакаться до колик,
лбом лампы не разбить,
бензином не залить.
Пошли к поэтам! Роман должен быть экзистенциальным, а жизнь крутится как карусель – циклична, двух-лична и кому как обернется: кому спиной станет, кому вообще ничего не покажет, ни спины, ни переда. Итак, сделаем ещё один обход тюрьмы Санто Диего дель Тоска. Тоска, тоска, тоска...
Как? поэты до сих пор в инквизиторской? Ладно, потом разберемся в причинах длительности данного ритуала. Послушаем их, читаю ленту (а поэты перестукивались с дворовыми):
"Подлец, не бери свою жалкую рожу за образец", – советовал, через стенку перестукиваясь, дворовый. "Эй, слушайте, у Энна (это наш гений) украли машинку; он работал на ней день и ночь кончиками пальцев, пальцы страшно чешутся, у него зуд по всему телу, он себя до костей расчешет скоро – острые ногти... Подскажите рецепт". "Выпарьте его хорошенько в баньке, а потом выпорите, приговаривая: ну как, не будешь больше писать, не хочешь? И когда он сознается, что не будет больше, у него пройдет чесотка. А пока можете употребить лягушачью слюну в чернильном настое – писателям помогает". "Однако, воры, всё знают!" – отвечали из парфюмерной. "Слушай, отдай мне нимфу на ночь". "Брось, не получится из тебя Есенин... Все мы – воры, – исповедывался поэт. – Все мы воры приголгофные, воры распятые. Мы, поэты, крадем у Бога, ибо нет в нас веры живой и набиты мы книжным хламом, а дворовые норовят нам нагадить и украсть кусочек со стола или нимфу..." "Давай кокнем охранника". "А что дальше?" "Что дальше! дальше кокнем начальника". "Да, а что дальше?" "Дальше ещё кого-нибудь кокнем – и нас опять сюда посадят, потом мы посидим здесь с годик, послушаем кукушку на часах, как сыночек местного начальника живописно голосит: сись-ки, сись-ки – стервец, а мне в этот момент сосиски хочется." "Ну, а дальше что?" "А дальше, если не выберут в администрацию тюрьмы, то опять кого-нибудь кокнем и потом ещё кого-нибудь кокнем". "Ах, жизнь похожа на тир из бутылок. Стоят пустые в ряд на столе, ты их пробиваешь из пистолета – пок! – день, цок – сутки прочь, цок – год, цок – и вечность прошла". "Тише ты, дурак. Дай лучше выпить". "Если там кто-то не поссал в бутылку, возьми, я тебе брошу через окно". "На этом заканчивался романс с бутылкой". "Слушай, я просил тебя банки, банки с пьявками на ночь!" "Зачем мне твоя баба, хотя она порядочная пьявка..." (дворовый, видно, ослушался и вместо банок прислал жену, а может не ослушался).
Тошно в тюрьме Санто Диего Дель Тоска. "Давайте и мы будем тесать догматов доски". "Давайте – лучше просто доски будем тесать и ломать, тесать и ломать, мы ведь крепкие, мы из гвоздей, и нету крепче в мире людей – такое пережить". "А ты молоток..." "Молоток в смысле молодец или гвозди забивать?" "Молодец гвозди забивать другим в головы". "Слушай, давай сыграем в рифмы: тоска-доска, доска-тоска". "Давай. У тебя готово? Слушай:
Сбила ящик тоска
что ни мысль – то доска.
Полежу там, посплю,
вдруг тоску утолю".
Дворовый слабазил:
Я вступил в ДСК "Доска",
я родился. Какая тоска...
Потом вычеркнул и написал заново:
Я вступил в ДСК "Тоска",
я родился доски таскать
и сколачивать их, сбивать.
"Слушай, ты как Иосиф библейский, – о досках пишешь... Господня Гроба..." "А ты как Варрава на кресте, вопишь и каешься". "Давай теперь..." "Да хватит играть, хватит, займись ты делом..."
Займись ты делом,
черти ты мелом
сырым и белым
по грязным стенам.
– Кто гений, кто гений, кто гений? давайте сюда гения. Маруся, музыку и щипцы. О, ещё и еврейчик к тому же, извращенец рода человеческого!
Пойдем громить двойной погром, пойдем, пойдем, пойдем, пойдем. Мы пойдем черепа ваши выуживать – да в корзиночку, золотишко ваше выслеживать, – да в автопоилочку... Пейся, водочка, лейся, кровушка. Дай сотню, и отпущу, а то при всех штаны спущу. Не имей, еврей, сто друзей, а имей, еврей, сто рублей потому что иначе не откупишься. Слышишь ты, еврей, который сейчас каждый второй – ой-ой-ой-ой-ой-ой, какая шейка, виолончельная шейка. Ну, ну, ну, ну что ты, миленький, не будет больно. Маруся, я же сказал, музыку включай, давай корзину...
Головушка наша еврейская, зачем ты думы думала, стишки сочиняла, да бежала по свету белу... "Ой, – кричит, – ой, теперь евреи – саломеи, и гои – иоанны крестители!.." Так-то. Часики песочные вверх дном. Раз на раз не приходится! Сегодня ты мне голову отрубишь, завтра я тебе – по закону кармы.
– Машка, давай пилу. Давай его пополам и в дрова. Будет тебе печь геенны, гений еврей, говно, гад болотный. А стишки твои прикарманю и пойду-ка в баньку-баню. А стишки – хороши, а голова-то – ой-ой, какая еврейская голова. Смотришь, цифры сыпятся из глаз... сколько цифр она пересчитала, ой-ей-ей... видать, был технократ. "Мама, мама", – всё кричал. Евреи мам своих зовут до глубокой старости, когда их бьют. "Ты приди на помощь, мама, погибает сын твой Зяма".
– Хорошо, мы выжили после погрома, выжили после войны, даже после мира выжили, и все соки из нас выжали... Я бледней, чем фотокарточка, мамочка... Из меня все соки выжали, а потом – выжили. Я не для общежития. Я, меня... полы не мыты, не вытерты, и стопы такие по ночам ступают, что другим ушам спать мешают. У меня такие гости ночью – пока сосед, слушайте, дойче велле – дольче вита, – гости такие... стопы ступают по полу, тени по стенам высокие...
"Слушай, давай с тобой переписываться". "Но ведь мы с тобой и так рядом?" "Ну, у меня никого нет на свободе... Ты пиши не от себя, а от имени того, кто на свободе (на небе, что ли?), и я буду писать не от себя, а от того, который писал бы тебе, если бы у тебя был человек на свободе..."
"Мы с тобой срослись, как два сиамских близнеца". "Нет, это мы с тобой спелись, как в ухе две блохи".
Это в дворовой зашлась одна в экстазе. Она проходила стажировку у поэтов и научилась народному творчеству. Апокалиптический жанр народного творчества.
Ой, ушки. Ноюшки.
Ой, головки болюшки.
Ой, тоскинушка меня непокинушка...
Порой в тюрьме случались мятежи. Но никто не рвался на свободу. Тюрьма под мудрым руководством её начальника была столь классно организована, что в ней можно было получить выход человеческим страстям ничуть не хуже, чем в любом свободном мире.
На время бунта подловатые дворовые объединялись (людей объединяет или Бог, или враг), и всё начиналось с того, что дворовые называли на своем жаргоне "брать языка". Ночью самые дерзкие из них, пройдя на цыпочках между спящими охранниками, вламывались в инквизиторскую и брали в плен одного святого, волокли к себе и измывались над ним: "Если ты святой, так покончи с собой..." А заводила, дворовый брюхатый усатый Барабас, бывший фельдфебель в вольтерах, кричал: "Стоять смирно, как на Голгофе!" Языка приставляли к стене, заставляли держать руки "как на кресте", давали выпить какую-то гадость, потом протыкали вилками и едва живого выбрасывали вон из камеры прямо на спящих охранников.
Во время бунта святые оказывались в дворовой, дворовые вламывались в инквизиторскую и туда же норовили поэты, когда камера была пуста от опустошительных набегов дворовых. Дирекция смотрела на игры заключенных сквозь пальцы. "Пусть порезвятся мальчики. Надо дать выход страстям, время от времени необходимо менять обстановку", – докладывал на административном совете мудрый шеф острога.
В парфюмерной можно было прослушать курс теоретического богословия. Хорошо было богословствовать в тюрьме! Но практический аспект этой науки проходился лишь в соседней камере (в парфюмерной не было необходимого инструмента щипцы, гвозди и станки для пыток являлись, согласно предписанию, атрибутами инквизиторской).
При помещении в заключение обитателю парфюмерной надевали специальную поэтическую рубашку: как только человек напяливал её на себя, ему начинали представляться дивные видения, нимфы, грезы, долы, любовь, стихи, восторги, музы искусств водили с ним хороводы... Поэтическая рубашка была, конечно же, ближе к телу поэтов, чем рубашка смирительная, т.е. та, которую надевали в инквизиторской. Но поэты всегда гипнотизируются всем необыкновенным и исключительно из любопытства и, как говорил профессор догматического богословия, "ради практики" их неумолимо тянуло к святым.
И вот, улучив момент, когда инквизиторская была пуста (пока дворовые чинили бунт), они освобождали ремни, истязали себя бумажными щипцами, поджаривали на театральном огне и сочиняли, словом, имитировали святых. Я прочел одного в черновике:
"Не бей меня, как котлету,
я такой отравленный, горький,
не будет из меня обеда,
а только в животе колики''.
Другие позволяли себя истязать до крови и при этом, вися на дыбе, читали газету (дворовые читали газету в туалете). Но всё кончалось благополучно...
А в это время дворовый люд, легкий на помине, пользуясь всеобщей суматохой, пробирался в парфюмерную и гадил на постели буржуев. Бунт заканчивался к приходу инспектора мистера Кривое Пенсне. Строгий, весь в черном, когда он наводил на вас пенсне с единственным стеклом, можно было подумать, что вас фотографируют для вечности (это когда был добр) или насмерть облучают рентгеном, и тогда по коже бегали мурашки.
Главный церемониймейстер "совокупного барабана из человеческой кожи" носил имя Бандитов. Толстый такой, бородатый, шепелявый и должный по роду своей работы доказывать, что он антитеза своей фамилии, что он не Бандитов, а Голодранцев.
Бандитов имел привычку говорить "добровонно" вместо "добровольно": "В тюрьму? Добровонно. На смерть – тоже добровонно надо идти. Вообще жить следует добровонно". Философ со средним мистическим образованием Удодов-Удавов, лет 30 марксист-каторжник (такой тип уже выведен в литературе, отсюда в действительности он не интересен, не будем повторяться). Удодов-Удавов был здорово занят мыслью: почему Бандитов говорит: добровонно. И однажды он воскликнул: понял! И собралась толпа, 20 человек присутствующих: говори.
– Товарищи, зло – дурно, есть слово зло-вонный. Но добро – скользкое понятие, кому оно в добро, а кому каторга. Бывает ли добр дурак? Нет, конечно, Декарт отказывал животным в способности переживать боль. Откажем дуракам в способности быть добрыми. Дурак не добрый и не злой, он вне качеств. У дурака доброта совсем иного мира, чем доброта умного человека. На дураке добро, как бы сказать... воняет, что ли, от его добра. Наш философ Нишлов говорил: там где толпа, там всегда воняет. Отсюда: на дураке добро добровонно.
Имя моей музы – Мнемозина Святая Память. Пройдемся дальше по галерее Уффици, даст Бог, увидимся через 1000 времен – вскользь ты бросишь на меня взгляд такой проницательности, что я буду получать его ещё 1000 лет, как свет с потухшей звезды. А твоя муза – Терпсихора. А твоя, Карамзин, – Клио, Лахесис, Атропос – чудно, дивно. В каких божественных домах обитали души людей, живших, кажется, ещё час назад, или год, или 100 часов-секунд-лет. А вот ваша какая муза, г-н Удавов-Удодов? Господин удавленник в очках? Лингво-психодура. Наука Шито-Крыто. Эпоха НТР. Эпоха Глубокого вздоха. Вздохни глубоко, да слышащий...
Но прервем ленту мысли, потому что толпа взбунтовалась: "Добро – дурно пахнет!" – наливался пеной плотник инквизиторской Пантурин. Это он следил за чистотой Главной Дыбы и строгал новые доски взамен засохших от тоски оттого, что никто не употреблял их... Очень нужный человек в тюрьме, и с ним считались и люди, и гвозди, и только блохи с ним не считались, но блохи ни с кем не считаются, блохи – анархистки животного мира.
– От добра дурно пахнет! – Дело в том, что сам Пантурин (Пан Дурень звали его за глаза), как всякий злой человек, особенно чутко реагировал на тему добра (для доброго человека это как-то сама собой разумеющаяся тема), и вдруг такое оскорбление святыни. Добро – во зло. – Козел. Это от тебя дурно пахнет! – уже просто по-ослиному, с животной ярко выраженной обидой в глазах вопил Жеребий, истопник толпы, он же Пантурин, он же Пан Дурень, страшный, страшный дурень. – Ты не у себя дома. Ты, ты, не ругайся матом!..
– Я ругался матом? – Удодов вышел из себя, т.е. из той своей ипостаси, которая была Удодов, и остался просто Удавов-глаза-на-выкате. Чистая возбужденная очковая змея, перехваченная посредине. Удодова вдавили обратно, а потом кто-то из толпы протянул палку с расходящимися концами и просто-напросто сбросил на землю зарвавшегося библейского ужа. Нечего зря трибуну занимать.
Как я люблю толпу! Толпа как печка. Хорошо в толпе сирую душу греть. И так тепло, и так солидарно-добро, так совместно-наедине, как может быть только посреди совершенно наивной, как дитя, Святой Толпы.
Две души – диада. Две души – одна. Я говорю – ты внимаешь ты говоришь: я приемлю. Диада – это мужеженщина. А когда ты один, поневоле ты расколотый, т.е. схо-схимник, или Схизо-френик – уловил, читатель, куда идет дорожка? Шизофреник – всякий одинокий человек, подневольный шизофреник. Потому что нет Второй Его Суженой. Где-то тщится поодаль, мается. Любопытны взгляды евреев на целибат (воздержание). Если моришь себя воздержанием – поступаешь жутко, ибо лишаешь ссуженую тебе от вечности возможности получить мужа. Любопытный порочный круг.
Все круги жизненных циклов видятся мне как исключительно любопытные замкнутые циркус вицис порочные круги, пороки наши, заметаемые на снегу... следы лисьим хвостом.
Никто не думал о наивности толпы, о доброте не взвинченной фюрером толпы, о чуде репрессированной толпы... Мне всё в тюрьме родней родных, мне последняя Лопоухая Глаза-Вытаращила дороже, чем я сам себе, когда мы вместе на общем пространстве дышим общим воздухом спертым. Не могу объяснить мистическую любовь к толпе, её может испытать человек предельной нагрузки одиночеством. Толпа чутка, как дитя. Она добра ко мне, у нее, наконец, астральная чувствительность младенца. Ближние только кровь сосут, да рожи корчат, а толпа дает мне силы, успокаивает...
Я погрузился в теплую ванну толпы. Я несся с нею вместе к... вот и первый порочный круг – к Главному Надзирателю низших палат Бандитову.
– Никаких... – откуда-то из эзотерических источников живота темных-тайных-скрытых извлекал Бандитов. – Никаких, – на просьбы вломившейся в кабинет делегации дворовых с просьбой наказать Удодова за критику начальства.
– Добровонно, добровонно, – шепелявил шеф полиции, шеф негласных мер, ш-шипящий удод Диди.
– То-то оно. Добро – онно! – глубокомысленно тыча указательным пальцем в потолок тюрьмы, рек местный юродивый плотник Панурин, голос-толпы-в-состоянии-страха. – Оно добро. Всегда у властей правда.
А в кулуарах шли такие разговоры мертвых. В 110-тысячный раз дворовые дискутировали с поэтами лестную для человеческого ничтожества тему власти:
– Когда мы придем к власти, – орали дворовые, – мы заставим вас чистить сортиры!
Поэты заходились:
– И что ж, и что ж! Чего вы этим добьетесь, господа? Мы перекрасим сортиры в храмы науки, и вы опять запроситесь к нам, потому что дворцы превратятся в общественные уборные. Товарищ Жук Навозный тянется к своему гнезду, где изваян был, где провел поэтичное детство.
– А если и поживут на клумбе из роз их только что выскочивший изо лба шишкой превосходительство, то очень недолго. Вот и весь метаморфоз: навоз-клумба роз и – опять навоз. Фьюить – обратно гада бросят, даже голыми руками...
Так перекидывали мячик мировой истории дворовые и поэты на своих диспутах. Оставалось только реализовать антитезы.
Коридорные часы с кукушкой
Заброшенный был клочок вселенной тюрьма Тьма Болотная. Раз, скажем, лет в сто сюда причаливал корабль из великой армады Дураков. Маги занимались исключительно поиском смысла человеческого существования и проблемой аутентичного перевода дерева в бумагу и бумаги в человека, ибо бумаги пожрали человека. И в результате не у кого было узнать время. Не шли ни одни часы, а солнечные календари не говорили ничего несведущим в звездах содомлянам из Сан Йохо.
Уже 70 веков, как не приставал челн умных, а дураки в смысле времени не в счет. Они его не замечают. И вот я должен сделать тебя, мой читатель, участником Похорон Последних Часов. Несли фото-слепок Кукушки, её портрет, а затем ящик с часами. Что же случилось на этом кладбище времени, полной живой, динамичной, кипучей жизни тюрьме Санта Темпоро Ди Капута? А вот что:
В коридоре тюрьмы стояли древние часы с кукушкой. Нечто подобное можно увидеть, если следующий раз родитесь при дворе Елисаветы-Екатерины в 17 веке. Добрые часы, понимаете? Что значит добрые? Посмотришь на них – и жить хочется. Вообще, всё, от чего хочется жить, – доброе, а от чего хочется удавиться злое. Мне кажется, критериев более точных для определения морали не существует.
Маленький сын начальника тюрьмы любил играть гирями. Он при этом кричал: "Сиськи! сиськи раз, сиськи два! вверх-вниз... Корову дою, спать не даю!.."
И часы сломались. Их сломал проклятый дояр. Часы сломались, но кукушка не хотела сдаваться. Она ошалело вещала день и ночь, точно её выгнали из гнезда, из часового механизма, где она там мирно жила, пока работали часы.
Кукушкины часы – это мне столько жить осталось. Заключенные-персонал считали на пальцах, сбились и не могли заснуть с три дня. Кукушка не протрезвлялась, она спятила.
Грань между кликушеством и ясновидением столь же зыбка, как между безумием и гениальностью. Ясновидящая стала кликушествовать. Не "ку-ку", а "кхи-кхи". Кашляла, уже ржавела от непрерывной работы, милая Кхи-Кхи.
Один солдат не выдержал, вскинул обрез и убил кукушку. "Рекрут! Что ты наделал? Как мы узнаем, сколько нам жить осталось?" "А разве часы показывают срок жизни, а не время вообще?" "О милый друг, настоящие часы – они как та кукушка, они идут вспять от срока и пульсируют в наших венах. Правую руку к левой прижми запястьем и слушай, слушай внимательно..."
Гнутый – местный надзиратель, рассуждал: посходили с ума. Чем больше человек смотрит на часы, тем жизнь его ничтожнее. Как результаты матчей считают по голам, так результаты жизней можно посчитать по количеству раз, которые человек смотрел на часы. Куда-то спешил, торопился, блудил... Нет времени – и не надо. Вот дурни-то. Только жизнь себе и другим усложняют.
"Да нет! – маялся Гнутый у себя в камере. – В юности хочешь знать, зачем живешь, в старости – сколько. И как не хочется жить бессмысленно в молодости, так невозможно жить бессрочно на склоне лет. Бессрочность – вот истинная антитеза вечности. Не смерть, а бессрочность, – мрачно заключал, тяжело завершал день Гнутый. – И на кого только я спину гну?.."
И как будто засыпал Гнутый, так тепло, уютно. Бредил детством, юностью, флотом, где служил, семьей, где жил... а потом крупным планом прямо на него наваливались коридорные часы с кукушкой. "Сиськи, сиськи кручу!" – вопил директорский сын. Гнутый даже запустил в него камнем. Идущие часы – это символ бренности сущего. Стоящие часы – это время, перешедшее в вечность. Время давно перешло в вечность в одном из самых счастливых людей на свете, Гнутом. И поэтому ему были противны дешевые поминки заключенных по Последним Часам. И вообще ему хорошо жилось бы на свете, если бы не подагра да не грудная жаба. Ну да оставим Гнутого во сне.
Вот такая история произошла с часами в церкви Сан Посто Ди Фьеро райской обители людей живущих без времени. То есть по сути нашедших единственный практический способ жить вне времени. Кукушечку жаль.
–
–
Однажды мама сказала мальчику: сиди за пианино, играй два часа. Мальчик сел, и ему тошно стало невыносимо. Он подбежал к часам и перевел стрелки. Сразу стало на два часа больше. Пришла мама: молодец, два часа играл, умница.
Вот такие младенцы мы. Мы только торопим время, играем в него. Оно чудный способ градировать бытие и деградировать... И сидит в нас какой-то бес, двигает стрелки против часового хедан-сарава налево. Мы движемся вспять. И чем дальше в прошлое, тем ближе к цели. Ах, автокукушечка. Прокуковала заключенным каждому по 10 000 лет...
Пришла в тюрьму складная мадам де О. Персонаж романа Дюма-Франса-Мопассана. Скорей даже Мопассана: "Мне, конечно же, нужно видеть г-на де Ю. Де Лакрю, я вам говорю". "Его нет". "Но ведь он здесь". "Нет, я вам говорю, никакого здесь Ю." "Тогда, может быть, есть г-н От-а-до-я?" "От-а-до-я? Вы что, весь алфавит человеческих жизней хотите перечислить? Нет здесь никакого окаянного." "Тогда возьмите... Я принесла... тут... – и она смутилась, смялась, нервно вытащив сверток. – Дайте кому-нибудь." "Оставьте, хорошо. У кухарки три сына, и она бедна, я дам ей".