Текст книги "Люди лунного света"
Автор книги: Василий Розанов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)
И я вспыхивала, хотя бабушка была такая добрая и слабая, что на нее нельзя было сердиться. К тому же она и сама меня опасалась; то же, как я проводила время, подкупало ее в мою пользу.
А именно: летом я вся отдавалась своему садику.
Бабушка отвела мне лужок за домом, и на этом лужке я
1 Рабочие инстинкты у богатой и знатной девочки, которую все нежат. Сравни, как полную аналогию, слова Толстого об урнинге-дочери генерала, подруге Масловой, в "Воскресении" ("Прослойки содомии у Толстого и Вл. Соловьева"). И при этом тут не просто рабочие влечения, но названы специальные мужицкие работы. Не вытекает ли в самом деле "работа" из пола! Потому что ребенок Безобразова еще ни о какой культуре не задумывалась, ни о цивилизации, ни об истории, ни о классификации работ между полами. Но она берет "соху" и хочет "пахать", как урнинг-Деметра "научила жителей Аттики земледелию". Настоящее призвание самца – охота, звероловство, и "звериная", "животная" жертва Авеля-зверолова "угодна Богу". Но – аналогия монашескому зову Евы – Каин начал заниматься земледелием, и плоды рук этого первого на земле урнинга были "отвергнуты Богом" (как и Ева "пала" в анти-уранистическом Ветхом Завете). В самом деле, вглядитесь в фигуру пахаря, идущего за сохой, в этот "мирный труд" его, на который хочется "позвать благословение Божие". Лучшие в мире земледельцы – китайцы, полу-бабы, "с косами". Но и, вообще, идти за сохой, проводить борозду и бросать в нее зерна – как это близко к чисто уже женскому занятию – ткать полотно. По форме, по методу, беспорывному и без "кулака", земледелие есть типичное муже-бабное дело, содомическое и уранистическое. В. Р-в.
2Вот как далеко идет в род. Женщина любит корову, а если коня начинает любить – то уже в 1/10, в 1/100 пробудившийся в ней урнинг Конь есть столь же мужицкая вещь, "мужиково хозяйство", – конь и еще собака, "пес", – как кошка и особенно корова суть домашние животные жены и ее "угол", ее "хозяйство" В. Р-в.
341
устроила себе сад-огород. Были у меня там и цветы, и овощи, и ягодные кусты, цвела и поспевала клубника. Очень занимала меня компостная куча, которую я постоянно перелопачивала, но не помню, чтоб мои урожаи отличались обилием. Напротив, у бабушки, хотя и не было компоста, все родилось несомненно лучше. Мой уголок был слишком тенист и не удобрен издавна, как бабушкин огород. Тем не менее я гордилась своим садиком и его не бросала чуть ли не до 18-летнего возраста. Тут стало уже не до него, и как жаль, что стало так.
Мое детство в деревне неразрывно связано с соседями по имению, именно двумя девочками одних со мной лет. Мы проводили два дня в неделю вместе и проводили их неизменно... в бане. Баня изображала избу, а мы – мужиков. Мужики производили все сезонные работы. Роли были распределены раз и навсегда: самая энергичная из нас была хозяином, ее сестра – хозяйкой, а я – работником. И мы совсем уходили в свою крестьянскую жизнь.
Теперь, когда я вспоминаю эту игру, мне всегда кажется, что мы предугадали в ней свою судьбу. Хозяин действительно стал хозяином, управляет образцово имением, тем самым, где мы играли в бане, хозяйка так же хорошо ведет свое городское хозяйство, а я... так и осталась работником, чем была в бане.
Хорошо жилось в деревне и, когда наступала осень, не хотелось в город. Не то чтоб я не любила учиться, но весь склад городской жизни, заключенной в стенах, и атрибуты девочки были мне противны.
Всего менее пришлась я ко двору в пансионе, куда ходила с 10 лет. Это был очень приличный немецкий пансион, где воспитывалось 3-е поколение девочек тихих и выдержанных, готовившихся стать со временем добрыми Hausfrauen1 и Miittere2, а до тех пор усердно зубривших то, что полагалось зубрить. И среди них вдруг очутилась я – этот русский сорванец, добрый товарищ моих братьев, для которых я оказывалась очень часто слишком бойка, когда их муштровала и находила, что они не умеют войти во вкусы лошадей и плохие кучера.
Что было мне делать в пансионе! Моей удали не было никакого исхода, и во все время существования этого пансиона, с тех пор, как ввелась толстая черная книга, именуемая "журнал", ни у кого еще никогда не было таких баллов за поведение. Я оставалась одна и сама по себе в этом отношении. Меня так много и часто бранили, что я давно перестала слушать и интересоваться тем, что мне собственно говорили. Помню, что мне пророчили ад, но я не боялась и ада. Когда я была в младших классах, моя классная дама – немка – даже выдумывала для
–
1 Домохозяйками (нем.).
2 Матерями (нем.).
342
меня особенные наказания, никогда в пансионе не существовавшие и, верно, после меня канувшие в вечность. Она отправляла меня завтракать в отдельную комнату, а я этим гордилась.
Ни баллы, ни наказания не производили на меня ни малейшего впечатления: я так же мало обращала на них внимания, как на слова, и продолжала жить по-своему. Предосудительным я считала говорить по-французски и по-немецки (я недурно уже говорила дома), а, напротив, стремилась обучить лучшему выговору своих товарок-немок, которые немилосердно коверкали русский язык. И совершалось то великое чудо, что немочки, не боясь даже замечаний, отвечали мне по-русски, и я от души могла радоваться их успехам, за которые мне столько доставалось. У немочек же я ничему не научилась.
В классе я или читала книгу, или писала сочинение; слушать, как по 10-ти раз отвечают то же самое, казалось мне нестерпимо скучным. И все это делалось на глазах учителей, так как я никогда не скрывала того, чем занималась. Меня оставляли в покое, потому что сделать со мной все равно ничего не могли.
Учителю французского языка, возле которого я имела удовольствие сидеть (я была у него второй ученицей, а мы помещались за длинным столом по рангам и сидели на стульях), я даже сама читала наставления, когда мне казалось, что он недостаточно внимательно слушает то, что ему отвечают. Он мне надоедал тем, что на меня смотрел, – и на мой вопрос: "Que me regardez-vous?"1 всегда уверял: "J'etudie votre caractere"2.
Уроков дома я никогда не учила, а только в классе. Дома я читала и со страстью играла на рояле, потому что мне нравилась моя учительница музыки (ученица Антона Рубинштейна) и хотелось доставить ей удовольствие. Таланта же в музыке у меня не было, как вообще не было никаких талантов.
Моя жизнь в пансионе протекала довольно спокойно – я умела избавить себя от всех скучных обязанностей, которые на мне лежали, и училась исподволь. Я не знала, что такое переутомление, и не понимала самолюбия хотеть быть первой ученицей. С удивлением пожимала я плечами, когда меня бранили за то, что я недостаточно хорошо учусь. "Ведь в числе же лучших я", – думалось мне, когда я постигала наконец, за что мне досталось на этот раз. "А баллы, какое мне дело до их баллов", – недоумевала я, сидя за Гоголем или Тургеневым и уносясь в иной мир. Все равно умрем, все суета сует и, когда человек живет на земле так недолго, стоит ли заботиться о баллах! В моих глазах это было верхом суеты, и от этой суеты я была избавлена или избавила себя сама3.
–
1 "Что вы смотрите на меня?" (фр.)
2 "Я изучаю ваш характер (фр.).
3 Чисто мужской образ мысли, типичные мысли и отношение к делу гимназистов. В. Р-в.
343
Мысль о смерти не давала мне покоя1. Совсем еще маленькой девочкой я видела страшные сны: себя в гробу и пробуждение потом. Это был один из самых обыкновенных моих снов, который развивался во всех подробностях и, как это бывает со снами, часто повторяющимися, у него была своя обстановка, и я относилась к этому сну, как к чему-то своему и родному2.
Когда я стала старше, мысль о смерти являлась мне и наяву и принимала образ нирваны. В любое время дня или ночи я могла представить себе, что более не существую, и уничтожались для меня время и пространство. Ничего более ужасного не могу вообразить до сих пор. Когда нет времени и пространства, то нет ничего, и состояние беспредельной пустоты, чего-то худшего, чем пустота, потому что пустота все еще наше человеческое понятие, внезапно меня охватывало. Я выходила из этого сомнения, произнося обыкновенно одно слово "мама", и направлялась к матери ближайшим путем.
Раз я перелезла через комод, потому что путь по полу показался мне длинным. Только когда я видела близкого человека, состояние это проходило3. В нем я изучила понятия пространства и времени и убедилась, что без них человек не может жить. Все обращается в ничто, когда нет времени и пространства, – было мне ясно задолго до того, как я читала Канта4.
Рано начала я читать все то, что имело какое-нибудь отношение к философии. Никто мне этого не говорил, ноя чутьем знала, что те вопросы, которые меня мучают, создали философию, и философы – те люди, которые одни могут меня утешить и успокоить5. У них искала я разрешения вечных вопросов о происхождении мира и его будущем – разрешение и разгадку того, что составляло мою внутреннюю жизнь. Об этом я не говорила даже с матерью, хотя была с ней дружна и рассказывала ей много такого, чего обыкновенно не говорят матерям.
–
1 Вот опять направление в сторону мистики и религиозного, "по-ту-светного": обычное направление урнингов. Можно сказать, "тот свет" создан урнингами, потому что они типично сами – не этого света существа и, до некоторой степени, действительно "по-ту-светны". В. Р-в.
2 Поразительно! См. у Крафт-Эбинга аналогичное признание: "Я говорил с давно умершими людьми, с дальними своими предками" (случай effeminatio врача-мужчины). В. Р-в.
3 Возвращение от метафизического состояния к физическому состоянию, через прикосновение к другому физическому же, к другому конкретному. В. Р-в.
4 Вот где даны "врожденные философские концепции", вот как и откуда "учатся философии", и даже объяснение где лежал "наши темные представления" (Лейбниц). Все – в поле, и в его тенях и оттенках, которые бесчисленны ("мировой эллипсис пола", "колесо" Иезекииля*). Б. Р-в.
5 Вот как "рождается философия" В. Р-в
344
Я еще не была в пансионе, когда мне попалась в детском журнале психология, которую я списала и хранила, как святыню. Из этого же источника почерпнула я, верно, правила жизни Франклина – другое мое сокровище, занесенное в тетрадку. Когда задавали урок истории, я шла в кабинет отца и в его пространном немецком Вебере читала о том периоде, который у нас проходился, но читала только то, что делали в это время философы. Я не всегда учила урок, – какое мне было дело до войн и суеты королей, но я всегда читала в Вебере о том, что составляло для меня содержание жизни.
Мать рано начала удовлетворять моей страсти к чтению. В то же время начались и мои первые литературные опыты, которые были так же неудачны, как и многие последующие. Помню, как я сидела над первым детским чтением сказками, и всеми своими силами пыталась выкинуть из них волшебный элемент. Иногда мне казалось, что я нашла решение, и я долго радовалась, но потом обыкновенно разочаровывалась. Волшебный элемент был так крепко вплетен в сказку, что когда я заменяла его естественным, то ничего не оставалось. Я чувствовала, что ничего не выходит и моя работа пропала.
Когда сказки заменились нравоучительными повестями вроде "Квичи" и "Le vaste monde"1, я до того сжилась с их героинями, что начала проводить в жизни то, что делали эти девочки. В этих повестях особенно часто шла речь о суете мирской – истинный мир, мир религии не имел ничего общего с нашей жизнью. Иногда я помышляла даже о том, чтобы обратиться к своим близким с вопросом о том, почему они так мало думают о будущей жизни и не делают того, исполнять что мне казалось просто. Иногда я представляла себе, что придет тот день, когда я это скажу всем людям, – они поймут меня, уверуют и перестанут грешить.
Но как ни казалось просто то, что надо делать, настал тот день, когда я и сама разочаровалась в том, чему прежде так горячо верила.
Произошло это в Италии, где мы проводили осень. Был ли то переходный возраст – 14 лет, влияние ли католицизма с его процессиями и мадоннами в платьях, или разговоры дяди-атеиста, которые доносились до меня урывками из другой комнаты, – верно, все вместе взятое заставило меня решить, что религия лишь измышление, иллюзия и фантазия человека.
Вернувшись в пансион, я стала мучить несчастных немочек и ежеминутно их спрашивала: "Веришь ли ты?" Когда мне говорили, что "да", я скорее отвязывалась, чем когда слышала "не знаю". Все мое негодование изливалось на произносившую такие глупые, по моему мнению, слова.
– Как можешь ты говорить "не знаю", когда это самое
1 "Целый свет" (фр.).
345
важное в жизни, – громила я несчастную девочку и объясняла ей всю важность вопроса.
Не помню, чтоб я когда-нибудь говорила, что сама не верю, а тем более чтоб развивала свои мотивы. От меня этого никто не требовал, и я считала нужным молчать.
Только раз помню, что возбудила спор в классе, который долго нас занимал.
Речь шла о том, как мыслит человек – словами или не словами. Началось с того, что я по своему обыкновению приставала к одной из немочек и на этот раз дразнила ее тем, что она думает по-немецки. Девочка эта говорила по-русски лучше всех, была даже православная, а все же я уверяла, что она немка, и в доказательство и привела этот свой аргумент.
Она ответила мне так, как я вовсе не ожидала.
– Совсем не думаю словами.
– Как не думаешь! – накинулась я на нее. – Нельзя думать без слов! Каждый человек думает словами!
– А вот, – объясняла она мне, – "придет к нам в класс Флери", неужели ты себе это говоришь, а я так представляю себе его вице-мундир, лысину...
Меня осенило, что я была не права. Да, конечно, и я, когда думаю, что "Флери придет в класс", то представляю себе его, а не говорю слова. Но как же это, однако? Есть такие вещи, о которых без слов совсем нельзя думать, и я вспоминала свои излюбленные "добродетель, вера, грех". "Да, нельзя – кто же прав: Лейшке или я?"
И кто бы ни входил к нам в класс – был ли то учитель арифметики, географии или рисования, которая-нибудь из немок непременно докладывала, что его просят ответить на один вопрос: "Как думает человек?"
И учителя путали и путали. Из их объяснений я ничего не вынесла и так и осталась с убеждением, что это трудный вопрос, пока не узнала, что мы спорили о понятиях и представлениях, и никак не могли прийти к соглашению, что нужны и те, и другие.
Хотя этот спор имел мало отношения к воззрениям Лейбница и Локка на прирожденные и приобретенные идеи, тем не менее их разногласие было мне всегда особенно понятно и близко, было чем-то совсем своим благодаря нашему спору.
У меня была еще мысль, которой обыкновенно не бывает у детей: мне совсем не хотелось вырасти1, даже больше того – я страшно боялась того времени, когда буду большая, не
–
1 Поразительно. Мотив желания "скорее вырасти" не есть ли жар души "скорее заневеститься" и стать скорее "женихом", инстинкты самки и самца. И у "невест не невестных", как и у "странников в пустыне мирской", естественно это чувство: оставаться бы вечно таким, как есть, "не надо вырастать", незачем. В. Р-в.
346
стану больше ходить в пансион, и мне придется жить. "Хотя бы теперешнее время никогда не прошло", – было единственное, о чем я мечтала, шествуя в пансион, играя на рояле или играя в карты с француженкой, гувернанткой младших.
Мне было хорошо, и я представляла себе, что дальше будет хуже.
Может быть, иногда потом мне было лучше, чем я себе это представляла, боясь вырасти, – я слишком уже боялась.
Итак, я росла не такой девочкой, как многие, и имела право спрашивать Луизу Христиановну – не ошиблась ли она.
Но я не любила и даже обижалась, когда одна русская товарка (моя любимая) называла меня чудачкой.
Несмотря на свою бойкость, я была застенчива, и мне хотелось быть, как все.
Когда в пансионе меня целовали чужие дамы, я сгорала от стыда1 и готова была провалиться сквозь землю, только чтобы не сделать реверанса.
Детские балы смущали меня необходимостью войти в залу, хотя я охотно на них ездила.
Застенчивость уживалась во мне с бойкостью и мальчишество с мыслью о смерти.
Много неразгаданного в человеческой душе, и крайности не всегда одна другую исключают.
Мне не было еще 16-ти лет, когда, просидев 2 года в старшем классе, чтоб не кончить 14-ти, я вышла из пансиона и вступила в жизнь, которой так боялась.
Во время последнего года, который я проводила в пансионе, речь все чаще и чаще заходила об экзамене на домашнюю учительницу.
В самом пансионе экзаменов не существовало.
В каждом классе было так мало учениц (не более 15-ти), что всех знали и переводили по годовым баллам. Иногда оставляли, когда ученье не давалось; случалось, что оставляли и за способность, т. е. слишком юный возраст.
Естественно, что вопрос об экзамене всех пугал. Держали его далеко не все, спрашивали же друг друга решительно все:
– Будешь держать экзамен?
Когда с этим вопросом обращались ко мне, то я неизменно отвечала:
– Книги никогда не возьму в руки.
И я говорила чистосердечно. Мне еще совсем не приходило в голову, что я буду делать, когда кончу в пансионе. Менее всего было мне ясно то, что я когда-нибудь заинтересуюсь учебниками. Слишком мало уделяла я им до сих пор внима
–
1 Вещь совершенно необъяснимая и небывалая, если б она была только женщиной. В. Р-в.
347
ния. Но потому-то именно учебники мне еще совсем не надоели, и моя работа была впереди.
Случилось очень скоро то, о чем я совсем не помышляла.
В 16 лет я была еще слишком молода, чтоб выезжать: надо было подождать год. Братья не были более моими товарищами, старший учился в Лицее, второй в гимназии, и они продолжали быть мальчиками в то время, как я стала взрослой.
Что оставалось мне делать?
Я купила себе программы экзаменов и русские учебники (в пансионе все предметы, в том числе и арифметика, проходились по-немецки). День был у меня правильно распределен, и каждому предмету отведено свое время. Сколько меня ни отговаривали, я брала все предметы главными и приводила аргументом то, что главный предмет можно обратить в дополнительный, не выдержав экзамена, но почему не попробовать и чему это мешает ?
Я относилась теперь к экзаменам с таким же легким сердцем, как бывало в пансионе к баллам, и совсем не волновалась. Любимым моим предметом сделалась арифметика, которой я совсем не знала в пансионе. Мне попался очень хороший учебник Назарова, и я до того увлекалась решением задач, что забывала даже о распределении своего дня. Память у меня всегда была хорошая, и когда я раз пришла к матери с толстой книгой хронологии, то оказалось, что я знаю в этой книге все события до одного.
И вот мы садились в карету и ехали в шестую гимназию. Я ощущала только радость. Меня не охладил даже первый экзамен – французский, несмотря на то, что учитель все время ко мне придирался и поставил 4. Тот же балл получила я из немецкого, все же остальные экзамены выдержала на 5. Это случалось редко. Во время последнего экзамена ко мне подошел окружной инспектор и меня поздравил.
Этот первый успех произвел на меня впечатление. Я уверовала в свои способности и решила... поступить в Цюрихский университет. Одна знакомая барышня дала мне университетскую программу, и я ее хранила как самое дорогое, что у меня теперь было. В этом только заключалась вся моя связь с университетом. Долго, очень долго у меня не было другого отношения к Цюриху, как эта программа.
Но когда я попробовала раз объявить о своем решении матери, то она только рассмеялась.
То была мать, сочувствовавшая моему желанию учиться, но был еще отец, ему вовсе не сочувствовавший.
Ученые женщины были кошмаром отца: он их преследовал вне дома и мог ли примириться с ними у себя?
Отец только потому отдал меня в немецкий пансион, что там учили меньше, чем в гимназиях и, по его словам, не учили естественной истории. По его мнению, женщинам со
348
всем не надо было учиться, но так как не учиться в XIX в. было нельзя, то он и нашел паллиатив в образе немецкого пансиона.
Странно, конечно, что, при таком отношении к женскому образованию вообще и к моему в частности, отец сделал из меня своего секретаря1, не помню с каких лет, но, кажется, когда я еще была в пансионе. Я рассылала повестки и циркуляры, а позже читала корректуру его изданий. Другой его секретарь, магистрант Петербургского университета, никогда не оспаривал у меня первенства.
Но хотя я собиралась в Цюрих, тем не менее не уяснила себе вопроса, чему хочу учиться и чем стать? Если в детстве меня всего больше интересовала философия, то в юности привлекало естествоведение. Я по-прежнему любила деревню, и мне хотелось деятельности, где для женщины будет такой же простор, как и для мужнины. А в сельском хозяйстве они равны, и я всего чаще мечтала о том, чтоб стать агрономом.
Далека была от меня мысль, что я могу стать кабинетным ученым. В нашем доме мне давно надоели ученые, и та атмосфера, которой я была окружена, казалась мне скучной. Те подробности, о которых мне приходилось постоянно слышать, представлялись мне ненужными. Сути государственных наук я не могла уразуметь, и они оставались мне чуждыми.
Когда мать давала мне читать экономистов, то я только удивлялась тому, что такие книги ей нравятся. Отец имел привычку читать мне свои статьи, и я всегда радовалась, когда он кончал. Мне было жаль сказать ему, что это скучно.
Мать до тонкости изучила специальность отца – политическую экономию2. Она не только читала Адама Смита (он-то и был мне особенно противен), Рошера, Молинари, Лоренца Штейна, но переводила и академические мемуары отца на французский язык. Мать писала по-французски лучше, чем по-русски.
Ее писательская деятельность началась с фельетонов в "Journal de St.-Petersbourg". То были критические очерки русской литературы, блиставшие остроумием и возбуждавшие постоянные нападки "Гражданина" благодаря своему либерализму. Еще замечательнее были ее корреспонденции в "Journal des Debate". Они обращали на себя всеобщее внимание, и автором их считали одно время Анат. Леруа-Больё. Она писала их
–
1 Конечно, сделал вследствие высокой способности к этой мужской форме труда, которая, вероятно, кидалась у его дочери в глаза; и он сделал для этой дочери "исключение" в силу ее явно "исключительной натуры". В. Р-в.
2 Очевидно, уже у матери было движение к мужской организации, которое выросло в дочери; от '/ю урнинга – урнинг в '/з. и далее (если бы продолжалось потомство) – в */з, в 3/4, в полного урнинга. В. Р-в.
349
в течение 10-ти лет и вела одно время этот отдел в "Revue Suisse" и в "Contemporary Review" (по-английски). В "Rivista Europea" (издавал ее Де-Губернатис) были помещены ее статьи о Тургеневе, и в "Nouvefle Revue" о женских типах в русской литературе. Может быть, лучшее, что написала мать, – статья в "Journal des Economistes" о женском вопросе. Она доказывает, что ошибаются те экономисты, которые считают освобождение женщин социалистической теорией, и что в политической экономии не существует аргумента против свободы женщины.
Отец же, одинаково изучавший политическую экономию и преподававший ее в Александровском лицее и великим князьям, был ярым противником этой свободы и недалеко ушел в этих своих воззрениях от кн. Мещерского.
И мать 10 лет скрывала от отца, что она писательница. Ее псевдоним "Татьяна Светова" оставался глубокой тайной (я была в числе 3-4 посвященных).
Наконец эта тайна раскрылась. Мать написала детские рассказы и подписалась "Е. Васильевская" и показала их отцу; и вот случилось, что он первый начал расхваливать эти рассказы и написал о них рецензию. Особенностью отца было необыкновенно мягкое сердце, сердце не мужское1, но горяч он был, конечно страшно, как все добрые люди.
Стоицизм матери произвел на него глубокое впечатление. Он при своей экспансивности не мог себе представить, как можно скрывать что-нибудь несколько часов2, а не только десять лет.
Я мечтала тем временем о чем-то большом и захватывающем. Мне хотелось действовать и творить большое и великое. Великое не умещалось у меня в рамках писанъя. Писать было чем-то чересчур обыденным и прозаическим в нашем доме, где все писали, начиная с отца и кончая 10-летней сестрой и 9-летним братом, сочинявшими повести.
А я, напротив, никогда не писала и не слыла в семье писательницей слишком много уже все это делали.
Твердо решено было у меня лишь одно – попасть в Цюрих, а для этого надо было пройти, по моему мнению, курс мужской гимназии. И вот я взяла программу – вычеркнула то, что знала, и занялась тем, чего не знала, математикой и древними языками. Алгебра мне понравилась – я опять увлеклась решением задач, но геометрии не понимала и никогда не была в состоянии решить ни одной задачи. Когда же дошла
1 Мать – мужественная, отец – женствен. Совершенно понятно "происхождение такой дочери", как понятна равно талантливость обоих родителей. Можно почти дать афоризм, что "всякий талант герма-фродитичен". В. Р-в.
2 Чисто женская натура – у отца! В. Р-в.
350
до тригонометрии, то стала совсем в тупик. Мне казалось, что геометрия построена на каком-то чудовищном недоразумении, – в чем оно, я не могла разъяснить, но для меня это была фиктивная наука.
Древние языки пошли у меня недурно, только греческий смутил на первых порах своей азбукой. Второй брат, всегда первый ученик своего класса, мне помог, время от времени просматривал мои переводы и неизменно ставил тройки. Больше я не заслуживала, хотя все же подвигалась не совсем медленно и в два года прочла тех авторов, которые полагается читать в гимназии. Аттестата зрелости мне, конечно, никто не выдал, да я о нем и не помышляла.
В течение этих двух лет я мало читала, за исключением специальных сочинений по химии и ботанике, так как слушала Лекции Менделеева и Бекетова на Владимирских курсах. Меня возила на эти лекции мать – к великому ужасу отца, который, со своей стороны, усердно пропагандировал манеж и балы.
Я ничего не имела против манежа – лошади ведь были с детства моей страстью, и, когда я брала первый урок, берейторy и мне казалось, что я провела всю свою жизнь на лошади. Одинаково не имела я ничего и против балов, хотя танцеtвалa гораздо хуже, чем ездила верхом. В жизни барышни балы влялись оазисами. Насколько скучны были визиты и разговорные вечера, настолько интересны были балы. Только на f >, казалась мне обаятельной; общее оживление, блеск залы, чудная музыка.
Но одних балов для моей жизни было мало, и пришел тот день, когда я вошла в кабинет к отцу и повела с ним реиштелъный разговор.
Я объявила ему, что хочу учиться. Он удивился, потому что никак не мог понять, о каком ученье я говорю.
Но я твердо стояла на том, что хочу поступить на педагогические курсы. Отец рассмеялся. "Ты хочешь быть учительницей. Но какая же ты учительница?" – объявил он мне. Хотя я давно уже учила и крестьянских детей, и сестру с братом, и любила учить, но отвечала:
"– Я не хочу быть учительницей", – так как действительно думала о совсем другом. Но я знала, что это другое, по его воззрениям, мне еще более недоступно, и потому-то решила добиваться того, что казалось мне более возможным.
Давно уже направляла я шаги гувернантки на Гороховую, чтоб лишний раз взглянуть на милую мне синюю вывеску Женских Курсов.
–Мне только хочется учиться, – очень красноречиво убеждала я отца, так как долго готовилась к этому разговору и обдумала все его слова. И он внимательно меня слушал. Но тут явился новый вопрос.
351
– Как же ты будешь ходить одна по улицам?
Мне было 18 лет, но я еще никогда не ходила одна. Помню, как раз мать послала за мной к знакомым карету с лакеем, но отец нашел такую охрану недостаточной и посадил в карету еще гувернантку.
Однако у меня был готов ответ. На Курсы поступала одна наша соседка по дому, и я объявила отцу, что буду ездить с ней. Л. принадлежала к очень почтенному семейству, и отец неожиданно согласился.
Я пошла объявить матери о том, что произошло.
Она была так поражена, что мне не верила.
– Как мог он позволить! – все повторяла она. Но это невероятное случилось, и наступило время конкурсных экзаменов.
Я была уверена, что их не выдержу, так как на 40 вакансий желающих поступить оказалось 100, и 40 из них были с медалями. Медали меня всего более смущали. Мне почему-то казалось, что должны поступить их обладательницы, и никак не я. Мои шансы казались мне ничтожными.
И потому трудно себе представить мою радость, когда я была принята и значилась в списке четвертой. На этот раз мое место доставляло мне неописуемое блаженство.
Итак, я вступаю в храм науки достаточно подготовленною: мое домашнее образование не оказалось ниже гимназического, и блеск медалей потускнел в моих глазах. Я перестала взирать на них с прежним благоговением и скоро убедилась, что многие, имевшие медали, знали гораздо меньше тех, у которых медалей не было.
Наступило славное время.
Передо мной открылся новый мир – мир университетского знания, хотя, собственно, Курсы не были университетом, и из преподавателей профессором был один В. В. Никольский. Он читал в духовной академии.
Педагогические Курсы переживали в 1875-76 гг. блестящее время: они были преобразова-ны, и при них открыта прогимназия взамен прежней школы; а ведь известно, что в России метут особенно чисто только новые метлы.
Ревностно занимался Курсами несомненно талантливый педагог, покойный И. Ф. Рашевский. Мы были первыми слушательницами, учившимися в прогимназии, и с своей стороны одинаково старались – усердно посещали содержательные лекции, много читали и писали дельные сочинения.
Но лучшими на Курсах были для многих из нас лекции Владимира Васильевича Никольского. Он, к сожалению, слишком рано умер, и у него нет того имени, которое он оставил бы, если бы прожил дольше. Впоследствии он был инспектором Александровского Лицея, и, кажется, недолго.
Кто внимательно слушал его лекции, никогда их не забудет. Н. не был красноречив, но то, что он говорил, было
352
лучше всякого красноречия. Каждое его слово было продумано и взвешено, и основная мысль лекции была проведена всегда образно и ярко.
Он читал нам историю русской литературы, и чего только не вносил в свои курсы. Впервые постигла я смысл тех понятий, которые прежде оставались для меня мертвой буквой.
Н. объяснял нам, что такое "народное самосознание" и как оно отражается на литературе.
В литературу, по Никольскому, входили не одни произведения словесности – она охватывала все плоды просвещения, выражавшиеся в слове.
Помню его лекции об эпохе Екатерины II. Он разъяснил, чем был "Наказ", и ввел нас в науку о праве. По поводу французских энциклопедистов Н. изложил вкратце историю новой философии.