355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Розанов » Опавшие листья (Короб второй и последний) » Текст книги (страница 8)
Опавшие листья (Короб второй и последний)
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 04:01

Текст книги "Опавшие листья (Короб второй и последний)"


Автор книги: Василий Розанов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 13 страниц)

– Что же ты, братец, смотришь: отведи ее домой или в участок.

Сделав под козырек действ. стат. советнику (Кус.), городовой отвечал:

– Никак нет-с, ваше высокоблагородие. Нельзя-с. Она сама идет, и я не могу ее взять, потому нам приказано брать, только если пьяный лежит.

Кусков никогда не выезжал (до отставки) из Петербурга, и это было в столице.

Минувший год мы ездили с мамой к Романовым, – на Б. Зеленину. И, проезжая небольшую площадку, кажется у Сытного рынка (Петерб. (сторона), – в 1 час дня, – в яркий солнечный весенний день, – я вскрикнул и отвернулся.

Тотчас же взглянула туда жена.

– Молоденькая, лет 18 (сказала).

Vis-à-vis стояла толпа. Рассеянно, не нарочно. Парни, женщины. И против них эта «18-ти лет» подняла над голыми ногами подол «выше чего не следует» и показала всем.

Столица.

(насколько мелькнуло лицо – не видно было,

что бы это была проститутка).


* * *

Все что-то где-то ловит: – в какой-то мутной водице какую-то самолюбивую рыбку.

Но больше срывается, и насадка плохая, и крючок туп.

Но не унывает. И опять закидывает.

(рыбак Г. в газетах).


* * *

Стиль есть душа вещей.


* * *

Уж хвалили их, хвалили…

Уж ласкали их, ласкали…

(революционеры у Богучарского и Глинского).


* * *

…дураки этакие, все мои сочинения замешаны не на воде и не на масле даже, – а на семени человеческом: как же вам не платить за них дороже?

(на извозчике) (первое естественное восклицание, —

затерявшееся; и потом восстановленное лишь в теме в «On. Лист.»).


* * *

Мамочка не выносила Гоголя и говорила своим твердым и коротким:

– Ненавижу.

Как о духовенстве, будучи сама из него, говорила:

– Ненавижу попов.

– Отчего вы. Варвара Дмитриевна, «ненавидите» священников? Не торопясь:

– Когда сходят с извозчика, то всегда, отвернув в сторону рясу, вынимают свой кошель и рассчитываются. И это «отвернувшись в сторону», как будто кто у них собирается отнять деньги, – отвратительно. И всегда даст извозчику вместо «5 коп.» этот… с особенным орлом и старый «екатерининский» пятак, который потом не берут у извозчика больше чем за три копейки.

– А Гоголя почему?

Она не повторяла и не объясняла. Но когда я пытался ей читать чтонибудь из Гоголя, которого Саша Жданова (двоюродная ее) так безумно любила, то, деликатно переждав (пока я читал), говорила:

– Лучше что-нибудь другое.

Это меня поразило. И на все попытки оставалась деликатно (к предлагавшему) глуха.

«– Что такое???! Гоголь!!!» – Я не понимал.

Нередко она сама смеялась своим грациозным смехом, переходившим в счастливейшие минуты в игривость, – небольшую и короткую. Все общее расположение души было деликатное и ласковое (тогда), без тени угрюмости (тоже тогда). Она не анализировала людей и, кажется, не позволяла себе анализировать. «Я еще молода» (26 или 28 лет). Все отношение к людям чрезвычайно ровное и благорасположенное, но без пристрастий и увлечений. В сущности, она жила как-то странно: и – «не от мира сего», и – «от сего мира». Что-то среднее, промежуточное. Впереди – ничего; кругом – ничего; позади – счастливый роман первого замужества, тянувшийся года четыре.

Муж медленно погибал на ее глазах, от неизвестной причины. Он со страшной медленностью слепнул, и, затем, коротко и бурно помешавшись, – помер. «Мне сшили тогда траурное все, но я не надела, и как была в цветном платье – шла за ним» (на кладбище; не имела сил переодеть).

Это цветное платьице за гробом осталось у меня в душе.

«Отчего она не любит Гоголя? Не выносит».

Со всеми приветливо-ласковая, она только не кланялась Евлампии Ивановне С-вой, жене законоучителя и соборного священника.

– Отчего?

– Она ожидает поклона, и я делаю вид, что ее не вижу. За исключением этих, очень гордых, которых она обходила, она со всеми была «хорошо». Очень любила родственниц, которые были очень хороши: Марью Павловну Глаголеву, Лизу Бутягину (†), подругу ее детства, дяденьку Димитрия Адриановича.

К прочим была спокойна и, пожалуй, равнодушна. Мать уважала, почитала, повиновалась, но ничего особенного не было. Особенное пробудилось потом, – в замужестве со мною.

Отчего же она не любит Гоголя? и когда читаешь (ей) – явно «пропускает мимо ушей». «Почему? Почему?» – я спрашивал.

– Потому что это мне «не нравится».

– Да что же «не нравится»: ведь это – верно. Чичиков, например?

– Ну, и что же «Чичиков»?..

– Скверный такой. Подлец.

– Ну и что же, что…

Слова «подлец» она не выговаривала.

– Ну, вот Гоголь его и осмеял!

– Да зачем?

– Как «зачем», когда такие бывают?!

– Так если «бывают» – вы их не знайте. Если я увижу, тогда и… скажу «подлец». Но зачем же я буду говорить о человеке «подлец», когда я говорю с вами, когда мы здесь, когда мы что-нибудь читаем или о чем-нибудь говорим, и – слово «подлец» на ум не приходит, потому что вокруг себя я не вижу «подлеца», а вижу или обыкновенных людей, или даже приятных. Я не знаю, к чему это «подлец» относится…

Я распространяю более короткую речь и менее мотивированную. Она упорно отказывалась читать о «подлецах», не понимая или, лучше сказать, осязательно и, так сказать, к «гневу своему» не видя, к чему это относится и с чем это связать.

У нее не было гнева. Злой памяти – не было.

Скорей вся жизнь, – вокруг, в будущем, а более всего в прошлом, – была подернута серым флером, тоскливым и остропечальным в воспоминаниях.

Чуть ли даже она раз не выговорила:

– Я ненавижу Гоголя потому, что он смеется.

Т. е. что у него есть существо смеха.

Если она с Евлампией Ивановной не кланялась, то не прибавляла к этому никакого порицания, и тем менее – анекдота, рассказа, сплетни. И «пересуживанья» кого-нибудь я от нее потом и за всю жизнь никогда не слыхал, хотя были резкие отчуждения, и раза два полные «раззнакомления», но всегда вполне без слов (с Гамбургерами).

Я понял тогда (в 1889 и 1890 гг.), что существо смеха Гоголя было несовместимо с тембром души ее, – по серебристому и чистому звуку этого тембра, в коем (тембре) было совершенно исключена грязь и выкрик. Ни сора как зрелища, ни выкрика как протеста – она не выносила.

Я это внес в оценку Гоголя («Легенда об инквизиторе»), согласившись с нею, что смеяться – вообще недостойная вещь, что смех есть низшая категория человеческой души. Смех «от Калибана», а не «от Ариэля» («Буря» Шекспира).

Мамочка этого не понимала, да я ей и не говорил.

Позднее она очень не любила Мережковских, – до пугливости, до «едва сижу в одной комнате», но и тогда не сказала ни одного слова порицания, никакой насмешки или еще «издевательства». Это было совершенно вне ее существования. Поздней, когда и я разошелся с М-ми и на Дм. Серг. стал выливать «язвы», – думал, она будет сочувствовать или хоть «ничего». Но и здесь, оттого что у меня смех состоял в «язвах», она не читала или была глуха к моим статьям (пробегала до 1/2, не кончая), а в отношении их говорила:

– Не воображай, что ты их рассердил. Они, вероятно, только смеются над тобой. Ты сам смешон и жалок в насмешках. Ты злишься, что они тебя не признают, и впадаешь в истерику. Себе – вредишь, а им – ничего.

Так я и не мог привлечь мамочку к своей «сатире». И я думаю вообще, что «сатира» от ада и преисподней, и пока мы не пошли в него и еще живем на земле, т. е. в средних ярусах, – сатира вообще недостойна нашего существования и нашего ума.

Пусть это будет «каноном мамочки».


* * *

Смазали хвастунишку по морде – вот вся «История социализма в России».

(на прогулке в лесу).


* * *

«да потому, что ее – это принадлежит мне».

«А его – это принадлежит мне», – думает девушка.

На этом основаны соблазнения и свирепые факты.

Так устроено. Что же тут сделать? «Всякий покоряет обетованную ему землю».

(на обороте транспаранта).


* * *

Любовь есть совершенная отдача себя другому.

«Меня» уже нет, а «все – твое».

Любовь есть чудо. Нравственное чудо.


* * *

Развод – регулятор брака, тела его, души его. Кто захотел бы разрушить брак, но анонимно, тайно, скрыл «дело под сукно» – ему достаточно было бы испортить развод.

«Учение (и законы) о разводе» не есть учение только о разводе, но это-то и есть почти все учение о самом браке. В нем уже все содержится: мудрость, воля. К сожалению, – «в нашем» о нем учении ничего не содержится, кроме глупости и злоупотреблений.


* * *

…как мелкий вор я выходил от Буре, спрятав коробочку с золотой цепочкой в карман (к часам L. Ademars N 10 165). У детей – ни нарядца, мама – больна: а я купил себе удовольствие, в общем на 300 р.

Вечером не сказал, а завтра перед завтраком: «Мамочка – я купил себе обновку». Все обрадовались. И мама. И дети.

L. Ademars – первые часы в свете. Сделаны еще около 1878 года (судя по медалям выставок на специальном к этим часам патентике), и таких теперь больше нигде не приготовляется, а в истории делания часов этот мастер не был никогда превзойден. Часы – хотя им 30 лет почти – были очень мало в употреблении (вероятно, пролежали в закладе). – Оттого и купил, по случаю.


* * *

Задавило женщину и пятерых детей.

Тогда я заволновался и встал.

Темно было. И услышал в ухо: «Ты побалуйся и промолчи, а они потом (6) как знают».

Я отвернул огонь и увидел, что и о «баловстве», и об «оставлении» шептал первый авторитет на земле.

Вот моя победа и моя история. Мог ли я не воскликнуть:

– Я победил.

И увидел я вдали смертное ложе. И что умирают победители как побежденные, а побежденные как победители.

И что идет снег и земля пуста.

Тогда я сказал: Боже, отведи это. Боже, задержи.

И победа побледнела в моей душе. Потому – что побледнела душа. П. ч. где умирают, там не сражаются. Не побеждают, не бегут.

Но остаются недвижимыми костями, и на них идет снег.


* * *

…я знаю, что изображаю того «гнуса литературы», к которому она так присосалась, что он валит в нее всякое д. . .. Это рок и судьба.

У меня никакого нет стеснения в литературе, п. ч. литература есть просто мои штаны. Что есть «еще литерáторы», и вообще что она объективно существует, – до этого мне никакого дела.


* * *

Да, верно Христово, что «не от плоти и крови» родиться нужно, а «от духа»: я, собственно, «родился вновь» и, в сущности, просто «родился» – уже 35-ти лет – в Ельце, около теперешней жены моей, ее матери 55-ти лет и внучки 7 лет. И, собственно, «Рудневы-Бутягины» (вдова-дочь) были настоящими моими «родителями», родителями души моей.

Помню, на камне, мы обменялись крестами: она дала мне свой золотенький помятый, я ей снял мой голубой с эмалью. И с тех пор на ней все этот мой голубой крестик, а на мне ее помятый.

И вошла в меня ее душа, мягкая, нежная, отзывчивая; в нее же стала таинственно входить моя (до встречи) душа, суровая и осуждающая, критикующая и гневная.

Она все суровела, делалась строже, – к порокам, недостаткам, к самым слабостям. Я же «прощал» все. Но я «прощал» тем счастьем, какое она принесла мне, а она суровела теми терниями, занозами, горечами, какие, увы, я принес ей.

Все-то целуешь у дам ручки (пример Полонского, «школа» Ф-с). Она так и вспыхнет:

– Что ты все облизываешься около дам.

Как противно. Действительно, противно: это, в сущности, гнусная манера мужчин «подходить к ручке». И до женитьбы я никогда этого не делал (не знал, что «бывает»), а после женитьбы – всегда (от хорошего настроения духа).

И я не мог отстать от этой гадости. И от многих таких же гадостей и copy. А ее это мучило и раздражало. Она говорила с достоинством:

– Ты не понимаешь моих чувств. Мне больно, что ты себя унижаешь, свое достоинство и свои 40 лет, облизываясь, как мальчишка…

Во мне «мальчишка» так и кипел (был этот дух)…

– И что на тебя будут смотреть как на мальчишку – это мне больно.

И – все.

Мне все казались добрыми, и С-ниха, и все. Потому, что я был счастлив. И счастлив от золотого ее креста.

Чего, я даже у С-ной целовал ручки, не подозревая, что это за «особа».


* * *

Весь торопясь, я натягивая сапоги, и спросил Надю: – «Не поздно ли?» – «Нет еще, половина одиннадцатого». – «Значит, опоздал! Боже мой. Ведь начинается в девять». – «Нет. В десять». В две минуты я надел нарядное платье (в церковь) и написав:


За упокой души старицы Александры

взял извозчика за гривенник до Александра Свирского и уже был там.

Теснота. Духота. Подаю: «Не поздно?» – «Нет». Кладу на бумажку гривенник. «И две свечки по пяти коп.». – И прошел к «кануну».

Первый раз за усопшего ставлю свечку «на канун». Всегда любил его, но издали, не подходя. Теперь я увидел дырочки для свеч в мраморной доске и вставил свою. Поклонился и иду ставить «к Спасителю» о болящей.

Продираюсь. Потно, душно. Какая-то курсистка подпевает «Господи, помилуй», певчим. – «Буду ставить Спасителю свечки, – подумал. – Поможет». А задним умом все думаю о «кануне» и что написал


«О упокоении души»…

Как о «упокоении души»? Значит, она есть… живет… видит меня, увы, такого дурного и грешного… да кто всему этому научил?

– Церковь.

Она, пререкаемая, она – позоримая, о которой ругаются газеты, ругается общество, что «долги службы», что там «пахнет тулупом» и «ничего не разберешь в дьячке»

Научила, о чем едва смел гадать Платон, и доказывал философскими извитиями мысли. Она же прямо и дивно сказала:

– Верь! Клади гривенник! «Выну частицу», и душе будет легче. И она взглянет на тебя оттуда, и ты почувствуешь ее взгляд.

«Гривенник» – так осязательно. Как что две булки за гривенник – несомненно, близко, осязательно, как булка в булочной.


* * *

Неужели поверить, что ее постоянная молитва имела этот смысл:

– Отчего они меня не лечат?

– Вразуми их! – Укажи им.

В Мюнхене, в Наугейме (в Луге – и на Сиверской уже не было)… всегда это:

Пишу статью. Весь одушевлен. Строки черным бисером по белому растут и растут… Оглядываюсь… и раз… и два… и три:

– Она подымет глаза от акафиста и кивнет мне. Я улыбнусь ей:

– Что, милая?!

И она опустит глаза на разорванные листочки «Всех скорбящих радости» – и читает.

У меня: недоумение, грусть. «Отчего она все читает один акафист?» И смутная тревога.

Кончит. И встанет. И начнет делать.

На вопрос (об акаф.):

– Меня успокаивает.

Она никогда не читала перед образом, на коленях. Всегда сидя, – почему-то даже не на кушетке, а на кровати. Не помню положения ног, но – не лежа. Скорей сжалась, – и молится, молится «Всех скорбящих радости».

В Луге уже не могла, и я читал ей. Она лежит на кровати, я стоял на коленях на полу, но оборотившись так, что она видела – и я, «еще подвернувшись», тоже мог видеть – образ и перед ним зажженную лампадку.

А по воскресеньям и накануне праздников – так это было хорошо. На старом (без употребления) подносе стоит ряд лампадок. Во все наливается масло. Это – в столовой, и стоят они с огоньками, как свечи «на кануне» в церкви…

И вот эти огоньки уже несутся (в руках) в разные комнаты, в спальню, в детские, в кабинет…

У нее своей комнаты (отдельной) никогда не было, и даже, в сущности, не было (годами) у нас спальни: на ночь вынимался из сундука (в прихожей) матрац, и устраивалась постель в моем кабинете.

(24 сентября).


* * *

Революции основаны на энтузиазме, царства – на терпении.

Революции исходят из молодого «я». Царства – из покорности судьбе.

Он был весь в цвету и красоте, женат на младшей из многочисленных сестер, недавно кончившей гимназистке, и пока находился в гостях у ее старшей сестры. Ее муж был старый кашляющий чиновник, собравшийся умирать.

Что у него не болело: печень, почки, сердце, кости. Он был желчен и груб, но с молодым зятем (т. е. с этим мужем сестры жены), о котором знал, что он революционер, – старался быть сдержанным и отмежевывался коротенькими:

– Не знаю-с…

– Как угодно-с…

– избегая речей и более связного разговора. Но жену свою, имея все права на нее, беспощадно ругал и был невыносимо груб, не стесняясь гостями и их революционерством.

Она вышла за него, лет 29, для детей и хозяйства, и вообще «исполнения женского назначения», когда ему было за 40. Теперь ему было за 50, но он представлял труху болезней, и от непереносимости состояния, собственно, и ругался.

Скоро он умер. И, помня, что он все ругался, я спросил Петю (меньшего брата революционера), смиренно готовившегося стать учителем рисования. Он с недоумением выслушал мой негодующий вопрос:

– Нет, он не был худой человек. Ругался? – но оттого, что у него все болело. Последние недели перед смертью он все заботился, чтобы вдова его не осталась «ни при чем», и хотя он не дослужил до пенсии, но заблаговременно подал о ней прошение и представил свидетельства докторов. Да и имущество, правда бедное, укрепил за нею одной, чтобы не могли вмешиваться другие родственники. Нет, он был хороший человек и хороший муж. Если старый, – то ведь она же пошла за старого.

Володя сидел «в крестах», и жена носила ему обеды. Она была очень некрасива, как-то мужеобразна. Он же был удивительный красавец, высокого роста и стройный, с нежным лицом и юношеским голосом. Наконец, будучи сама без денег, она откуда-то раздобыла 1000 р. и совсем высвободила его под «залог» этой тысячи.

Я видел их сейчас по освобождении. Она была так полна любовью, а вместе контраст его красоты и ее некрасивости был так велик, что она не могла более нескольких минут быть с ним в одной комнате. И я их не видел вместе, рядом, – разговаривающими.

Она только смотрела на него откуда-то, слушала из другой комнаты его голос. Но как-то избегала, точно в застенчивости, быть «тут».

Он был ласков и хорош, с нею и со всеми. Он был вообще очень добр, очень ласков, очень нежен и очень деликатен.

Он был прекрасный человек. И прекрасный с детства. Любимое дитя любимых родителей.

Это от него я услышал поразительное убеждение:

– Конечно, университет принадлежит студенчеству, потому что их большинство. И порядок, и ход дел в университете вправе устанавливать они.

Это на мое негодование, что они бунтуют, устраивают беспорядки и проч.

Сам, кончив отлично гимназию, он был исключен с медицинского факультета Московского университета, потому что вместе с другими стучал ногами при появлении в аудитории Захарьина. Захарьин был аристократ и лечил только богатых, а Володя был беден и демократ, и хотел, чтобы он лечил бедных.

Поэтому (стуча ногами) он стал требовать у начальства, чтобы оно выгнало Захарьина, но оно предпочло выгнать несколько студентов и оставить Захарьина, который лечил всю Россию.

Он перешел в «нелегальные», потом эмигрировал. Потом «кресты» и, наконец, – на свободе.

Вскоре он бежал. Но еще до бегства случилась драма.

Посещая его жену, я всегда слышал ответ, что «Володя ушел». Из соседней комнатки вылезала какая-то в ватных юбках и ватной кофте революционерка, до того омерзительная, что я не мог на нее смотреть.

(устал писать).

(Володя оставил свою жену, сблизился с еврейкой, которую я мысленно определил лукошком; и которая хоть жила с ним в одной комнатушке, но его третировала, и он ужасно страдал. Рассказ его жены, как, уехав на берег моря, близ Риги, она слушала ночами рев волн, – осенью, – и была только с его портретом. Сравнение: революционеры живут для себя,а старые кашляющие чиновники все же живут для жен,ограничивая себя, терпя, не срывая цветочков – как этот Володя – с любви, а трудясь и заботясь о человеке, с которым связала судьба).


* * *

Год прошел, – и как многие страницы «Уед.» мне стали чужды: а отчетливо помню, что «неверного» (против состояния души) не издал ни одного звука. И «точно летел»…

Теперь – точно «перья» пролетевшей птицы. Лежат в поле одни. Пустые. Никому не нужные.

Не «мы мысли меняем как перчатки», но, увы, мысли наши изнашиваются, как и перчатки. Широко. Не облегает руку. Не облегает душу.

И мы не сбрасываем, а просто перестаем носить.

Перестаем думать думами годичной старости.


* * *

Хороша малина, но лучше был окурок. Он курил свернутые сосульки, и по кромке парника лежала где-нибудь коричневая сосуля – сухая (на солнышке), т. е. – сейчас закурить.

Мы ее с Сережей не сразу брали, а указав пальцем, как коршуны над курицей, – стояли несколько времени, мяукая:

– Червонцы.

– Цехины.

Это было имя монет из «Тараса Бульбы» («рубли», конечно, не интересовали, – не романтично): но, разыскав 1–2 таких сосули, садились не видно, под смородину, и, свернув крючок (простонародная курка) – препарировали добро, пересыпали туда, и по очереди – с страшным запретом два раза сплошь не затянуться одному – выкуривали табак.

Сладкое одурение текло по жилам. На глазах слезы (крепость и глубина затяжки).

Он был слаще всего – ягод, сахара. Женщины мы еще не подозревали. А ведь, пожалуй, это все – наркотики, – и женщины. Ибо отчего же в 7–8 лет табак нам был нужнее хлеба?


* * *

Да как же без amor utriusque sexus[30]30
  Любовь обоих полов (лат.).


[Закрыть]
обошлось бы дело? Как же бы мы могли начать относиться к своим (noster sexus)[31]31
  Наш пол (лат.).


[Закрыть]
с тою миловидностью, с тою ласковостью, с тою нежностью, с какою обычно и по природе относимся к противоположному полу, к alter sexus?..[32]32
  Другому полу (лат.).


[Закрыть]
без чего нет глубины отношения, а без amor nostri sexus нет закругленности отношения. Universaliter debet amor mundi.[33]33
  Вселенная обязана всемирной любви (лат.).


[Закрыть]
Но тогда явно ласка должна простираться туда и – сюда. Таким образом, действительно удивительная приспособленность к этому in natura rerum[34]34
  В природе вещей (лат.).


[Закрыть]
– получает свое объяснение. Организм индивидуума поразительно гармонизует, «созвучит», организму человечества.

(к организованности человечества и к вопросу о всемирной гармонии).


* * *

Некоторые из написанных обо мне статей были приятны, – и, конечно, я связан бесконечной благодарностью с людьми, разбиравшими меня (что бы им за дело?): Грифцов, какой-то Закржевский (в Киеве), Волжский. Но в высшей степени было неприятно одно: никакой угадки меня не было у них. То как Байрон «взлетел куда-то». То – как «сатана», черный и в пламени. Да ничего подобного: добрейший малый. Сколько черных тараканов повытаскал из ванны, чтобы, случайно отвернув кран, кто-нибудь не затопил их. Ч. был единственный, кто угадал (точнее – сумел назвать) «состав костей» во мне, натуру, кровь, темперамент. Некоторые из его определений – поразительны. Темы? – да они всем видны, и, по существу, черт ли в темах. «Темы бывают всякие», – скажу я на этот раз цинично. Но он не угадал моего интимного. Это – боль; какая-то беспредметная, беспричинная, и почти непрерывная. Мне кажется, это самое поразительное, по крайней мере – необъяснимое. Мне кажется, с болью я родился; первый ее приступ я помню задолго до гимназии, лет 7–8: я лежал за спинами семинаристов, которые, сидя на кровати и еще на чем-то, пели свои «семинарские песни». Я лежал без всякого впечатления, или с тем – «как хорошо», т. е. лежат и что поют. Вдруг слышу строки:

И над Гамбиею знойной,

Там, где льется Сенегал…

по смыслу выходило, что «над этими местами» пролетает сокол куда-то, к убогой подруге своей, или вообще к какой-то тоске своей. Напев был, правда, заунывный, но ведь слыхал же «вообще заунывность» я и ранее. Скорее меня обняло впечатление пустынности и однотонности, пожалуй – невольной разлуки. Но едва звуки коснулись уха, как весь организм мой, весь состав жил как-то сжался во мне: и, затаивая звуки, в подушку, и куда-то, я вылил буквально потоки слез; мне сделалось до того тоскливо, до того «все скучно», дом наш, поющие, мамаша, о братьях и играх – не говорю: и явился тайный порыв «быть с этим соколом», конкретнее – объяла такая тоска об этом соколе, с которым я, конечно, соединял «душу человека», «судьбу человека», что я плакал и плакал, долго плакал…

В другой раз это случилось в 4-м классе гимназии: умер Димитрий Степанович Троицкий, нижегородский врач «для сапожников» (лечил одну бедноту), образованный человек, и странным образом – мой друг, говоривший со мною о Локке, Маколее, английской революции и проч., и вместе страдавший (форменная болезнь) запоем. Умер и похоронили. Он был братом жены моего брата Коли. Как хоронили, как несли, – ничего не помню. Но вот я стою в моей полутемной комнатке, переделанной из кухни. Тут печальная и сестра покойного, тоже очень любившая брата, и мой брат, очень его уважавший. В минуту, как я остался один, я опять – от мысли о своем теперь одиночестве – разразился такими рыданиями, длившимися едва ли менее 1/2 часа, от которых ни я и никто не мог меня остановить. Это было что-то судорожное, и проникнутое такой горечью и отчаянием, как я не помню, – состояние души было до такой степени страшное, черное, – точно вот имело цвет в самом деле, – как не умею выразить. Ни его мать, ни сестра – ничего подобного не плакали.

Это были мистические слезы – иначе не умею выразить; думаю, это определение совершенно верно. Состояние было до того тяжелое, что еще бы утяжелить – и уже нельзя жить, «состав» не выдержит.

Это примыкает к боли. Боль моя всегда относится к чему-то одинокому, и чему-то больному, и чему-то далекому; точнее: что я – одинок, и оттого, что не со мной какая-то даль, и что эта даль как-то болит, – или я болю, что она только даль… Тут есть «порыв», «невозможность» и что я сам и все «не то, не то»…


* * *

Ничто так не обижало во мне «человека» в детстве, как что не дозволяли ходить в погреб за квасом «самому».

– Ты не заткнешь втулку хорошо. И квас станет утекать. Вот пойдут большие – пойдешь и ты.

И я ждал. Час. Два. Жажда томит. Квас манит. И почему я «не воткну втулку крепко»? Воткнул бы.


* * *

«Кнут» Фл. как-то месяцы жжет мне душу; «ц. бьет кнутом, п. ч. иначе стало бы хуже». Но она не только «бьет кнутом», но иногда и «очищает карманы брата своего», как случилось с 200 священниками домовых церквей в Петербурге. Не понимаю, почему в сем-то случае «стало бы хуже»; а по «сему случаю» заключаю, что и в тех случаях бьет «кнутом» не по заботливости о хорошем, а по глупости, если только еще не хуже…

Неужели этот энтузиаст ц. станет реформатором? п. ч. лет-то через 20 он рассмотрит, что не всегда «для лучше», а иногда и «в мошну», и «в чрево», да и просто «не любим никого».

(Фл., защищающий каноническое право и строгости церковные:

развод, эпитимьи разведенных и внебрачные дети).


* * *

Все мои пороки мокрые. Огненного ни одного.

Ни честолюбие, ни властолюбие, ни зависть не жгли мне душу.

Как же мне судить тех, кто не умеет совладать с огненными пороками (а я их сужу), когда я не умел справиться со своим мокреньким.


* * *

Книга должна быть дорога. Книга не кабак, не водка и не гуляющая девушка на улице.

Книга беседует. Книга наставляет. Книга рассказывает.

Книга должна быть дорога.

Она не должна быть навязчива, она должна быть целомудренна.

Она ни за кем не бегает, никому не предлагает себя. Она лежит и даже «не ожидает себе покупателя», а просто лежит.

Книгу нужно уметь находить; ее надо отыскивать; и, найдя – беречь, хранить.

Книг не надо «давать читать». Книга, которую «давали читать», – развратница. Она нечто потеряла от духа своего, от невинности и чистоты своей.

«Читальни» и «публичные библиотеки» (кроме императорских, на всю империю, книгохранилищ) и суть «публичные места», развращающие города, как и дома терпимости.


* * *

Всем великим людям я бы откусил голову. И для меня выше Наполеона наша горничная Надя, такая кроткая, милая и изредка улыбающаяся.

Наполеон совершенно никому не интересен. Наполеон интересен только дурным людям (базар, толпа).

(на почтовой расписке).


* * *

Больная раком, она сидела вся кокетливая у нас за чаем. Сестра ее сказала ей, будто 30 лет назад я был в нее влюблен; тогда мы не были знакомы, и теперь она заехала с сестрою к нам показаться тому, кто «когда-то был влюблен в меня».

Но это ошибка. Только проходя по Комаровской улице (Брянск), я видел маленький домик «К-ких», и видел в окно, как «они все пьют чай». Тогда она была худенькая, деликатная, если не красивая, то почти красивая. Она была такая скромная, что я, пожалуй, был «почти влюблен». Сестра ее была тогда гимназистка. Тогда они были «молодожены», и детей у них еще не было. Он – военный, служил в арсенале. Теперь он седой генерал.

И она сидела и смеялась. У нее отняты обе груди, и «вынуто все под мышками» и «тут» (на боку) – почти до костей. Сестра – хирург, и все «снимала» и «снимала» постепенно.

Никакого несчастья я не видел на лице. «Мне еще бы прожить 6 лет, чтобы младший (12-ти лет) поднялся», – передавала ее слова сестра и приятельница (в то время) нашего дома.

Она была и теперь видная. 40 лет. Приятный белый цвет лица и что-то «неуловимо-пластическое», чем нравятся женщины.

(объявление о «†» в «Нов. Вр.» 3–4 октября 1912 г.).

Вечная память. Хоть мимолетно встретились – но вечная память ей.

(1913 г.)


* * *

Иногда кажется, что я преодолею всю литературу.

И не оттого, что силен. Но «Господь со мною». Это так. Так. Так.

(за упаковкой в дорогу).


* * *

Левые «печатники» и не догадываются, что им дают ругаться – как пьяным, или ораторствовать – как провокаторам на сходке.

(смысл русской свободы).


* * *

Объяснение особой ревности стариков.

Je ne puis pas tout à fait.[35]35
  Я совсем не могу (франц.).


[Закрыть]

И остаются вздохи, звезды, распустившиеся цветы и…

Бедный берет розу и обоняет:

Но это – как рисовали 20 лет назад старого толстого францисканца, поднесшего к носу розу:

– Червяк!!

«Человек съел жабу» и в бешенстве убивает того, кто вложил жабу в розу.

Поневоле станешь подозревать, следить, запирать на ключ. «Вечная опасность вместо вина напиться уксуса». С ума сведет.

Бедные очень страдают.

Но тут есть corrigenda.[36]36
  Поправка, опечатка (лат.).


[Закрыть]
Лет 20 назад мне пришлось выслушать странный рассказ, когда средних или чуть-чуть пожилых лет сватался к совсем молоденькой, и, ввиду разности лет, говорил:

– Вы можете жить с кем угодно; но только выйдите за меня замуж. Я хочу быть вашим мужем и около вас, а стеснять я вас ни в чем не стану, и сам не буду вам навязываться.

Я не обратил внимания на рассказ, пока, на похоронах еврейки (жена Цынамгзварова, грузина), молоденькая «провожавшая», с которой на пролетку я сел от усталости (дождь, грязь), на мои расспросы о ней – сказала:

– Я на зубоврачебных курсах. – Нет, замужняя. – Буду зарабатывать сама хлеб. – По окончании гимназии я поехала в Златоуст и вышла замуж за офицера. – Молодого. – Оказалось, пьет ужасно. Но не от этого я ушла, а он говорил мне: «Что ты просишь у меня все на хозяйство (денег), я же тебя оставляю глаз на глаз с товарищами, у которых есть средства, и ты всегда можешь быть при деньгах». – Ну, этого я не могла вынести. И ушла.

Тогда мне объяснилось и «предложение» на условиях свободы. Но просящее – «будь моей женой, около меня».

Конечно, бедняк последний «рвал бы волосы на голове» при мысли об измене. И тут дело вовсе не в том, чтобы «были карманные деньги». Деньги скорее – предлог, оправдание и «введение»… «Все, как будто у всех». Но тонкая личная струя здесь вводит в понимание архаичнейшей формы семьи – полиандрии, которая основана главным образом не на инстинкте женщин, а на странном вкусе мужей к «червяку» и «жабе».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю