Текст книги "Вагон"
Автор книги: Василий Ажаев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц)
МОСКВА, ТЫ РЯДОМ!
Долгая стоянка этапа на окружной дороге. Уж лучше ехать, вздыхают кругом. А я думаю: хорошо, что стоим. Окружная – это ведь окружная Москвы, это почти Москва, моя Москва, где я жил с рождения, всю жизнь, все свои почти девятнадцать лет. Где жили с рождения мой отец и мать.
Москва, ты рядом, за полчаса я добежал бы до своего переулка на Сретенке, до своего дома. Нет… не добежишь до своего дома, не добежишь… Не пустит решетка, не пустят эти серьезные ребята с винтовками. «Хоть мне хочется на волю, цепь порвать я не могу».
Впервые я понял: самое дорогое ценишь по-настоящему только тогда, когда вдруг его теряешь. Разве ты ценил, Митя, жизнь в Москве, на Сретенке? Улица узкая и дом старый, пора на слом. Разве не тянуло тебя отсюда? Разве не говорил друзьям, что с удовольствием уехал бы, что тесно тебе здесь?
Теперь ты дорожишь Сретенкой и старым домом, где жил. И сердце сжимается, когда вспоминаешь узенькую, всегда переполненную людьми улицу с дзинькающим трамваем посредине.
Как хорошо, что наши тюремные вагоны еще здесь. Они на Окружной уже сутки, двое суток, и я молю: пусть они побудут еще хотя бы денек.
Все время, пока стоит здесь этап, во мне живет надежда: недаром, Митя, нет, недаром стоим мы так долго! Мы ждем кого-то. Кого? Просто подтягивают вагоны с людьми, один к одному, составляют этап. Нет, должны прийти люди из прокуратуры и объявить: такой-то и такой-то, выходите с вещами!
И должны прийти мать и отец. Они наконец узнают, что этап отправляется, и придут повидаться. Может прибежать Маша. Она тоже узнает про этап и поторопится прийти. Отец наверняка уже приехал, мать его разыскала и вызвала. Все они – Маша, мать и отец – придут, и я им скажу: родные мои, я ни в чем не виноват, не думайте обо мне плохо. Ты, отец, если можешь, похлопочи за меня. Ведь это безобразие: ни за что схватили человека, посадили в тюрьму и теперь везут куда-то. Имей в виду, кстати, отец: следователь делал гнусные намеки – мол, ты мне внушал вредные мысли. Это ты-то?! Отец, не прощай клеветы, потребуй ответа. Вообще действуй. Если будешь быстро действовать, то успеешь вызволить меня из этапа. Мы стоим двое суток и простоим, очевидно, еще сутки.
И верно: вагоны стоят еще сутки. И еще сутки они стоят. Но люди из прокуратуры не появляются, не слышно радостной команды: такой-то, с вещами на волю! И никто не приходит на свидание: ни мать, ни отец, ни Маша. Они попросту не знают, что я их жду на Окружной.
Наши вагоны запрятаны в тупике, ничего не видно, кроме складов и редких, занятых делом людей, проходящих мимо с опущенными глазами (или нам только так кажется, что с опущенными?). А я не вижу ни глаз, ни самих людей, идущих мимо. Я лежу рядом с Володей на нижних нарах. О тупике, где мы стоим, о складах, об идущих мимо людях мы знаем со слов счастливчиков, которые лежат на втором этаже.
Видел ли я дома сны? Кажется, не видел. Так мало оставалось времени для сна, я проваливался в яму и утром вылезал из нее, вот и все. Зато здесь я вижу множество снов, ярких и жгучих.
О, эти сны в тюрьме! Постепенно можно привыкнуть ко всему, даже к страшному быту тюрьмы. Но к снам привыкнуть невозможно. Они мучают и терзают – с ними приходит самое дорогое, то, что ты потерял. Свобода, отчий дом, товарищи, работа – все это было в твоей жизни, было, а теперь повторяется, чтобы, мелькнув и снова исчезнув, еще больше растравить чувство утраты.
…Я слышу голос отца, он рассказывает что-то маме. Так уж у нас заведено: воскресенье мы проводим вместе. Отец не идет в свой Моссовет, а я не встречаюсь с ребятами и даже с Машей. «Ты слышишь, Митя? – говорит он. – Глазную больницу на улице Горького решено не ломать, этот зеленый дом оказался памятником архитектуры». – «Ну и как же теперь быть?» – спрашивает мама, и я вижу ее бледное лицо с грустными глазами. «Не трогая больных, дом будут целиком передвигать на новое место». Отец подходит ко мне, тяжелой рукой неловко гладит по голове. «Трудно тебе работать и учиться, – вздыхает он. – Но завод бросать нельзя». Надо бы успокоить его – ничего, не так уж трудно, а он уже сидит рядом с мамой, читает вслух толстую книгу. Я вижу, как шевелятся губы отца, и не слышу слов. Мне хочется подойти к ним, так здорово, что они вместе, хочется что-то им сказать – и все исчезает…
…Мы с Машей шагаем по Петровке, снег искрится на мостовой. У меня в руке коньки, значит, мы идем на каток. Почему-то оказываемся на лестнице… Да, идем к ней домой, я не очень доволен: не люблю ее отца, почему он всегда разговаривает со мной, как с ребенком, насмешливо и снисходительно? Рядом Маша, я чувствую ее теплое дыхание, слышу шепот: «Не бойся, его нету дома. Слушай, надо же в институт, – вспоминает Маша. – Сегодня у нас лекция Мейерхольда». Бежим вниз по лестнице, куда-то девались коньки, я держу Машу под руку, она хохочет. Ура, мы успели! Мейерхольда я не вижу, слышу только его голос. Машины глаза смеются, она укоризненно качает головой. «Отвернись от меня, смотри на лектора». Мне очень хорошо сейчас, приятно – наверное, этой есть счастье? И словно электрическим током ударяет мысль: Митя, это сон, сейчас он оборвется…
…Тихо. Ночная смена. Цех больших автоклавов. Черные округлые аппараты мирно посапывают, стоя па толстых лапах. Сижу один, клонит ко сну. Кто-то приходит, гулко топая по цементному полу. Мой друг Боря Ларичев, он очень грустный, молчит. Я знаю, о чем он думает: «Самое страшное, когда не можешь помочь другому человеку!» У него беда – у Лены открылся процесс в легких. Но ведь Пряхин обещал помочь, его препарат уже пробуют на больных в клинике! Я ничего не успеваю сказать Боре, его уже нет рядом.
– Где ты живешь, Митя? – спрашивает Володя. Он все-таки услышал мои приглушенные вздохи.
– На Сретенке. Ты знаешь, где находится Сретенка? Она выходит к Сухаревой башне. Только башню теперь сломали.
– Я знаю Сретенку, – отвечает Володя. – У меня знакомый жил в том районе, возле «Форума». Впрочем, ты моего знакомого знаешь: это Кубенин. И я часто бывал на Сретенке.
– А у меня там девчонка знакомая живет, – говорит Коля Бакин, он пришел и растянулся возле меня слева.
– Смотри-ка! – удивляюсь я. – И мы никогда не встречались!
– Лучше бы ходить нам и не встречаться, чем тут встретиться! – мудро замечает Коля.
– А ты где живешь, Володя? – спрашиваю я.
– Я жил на Таганке. – Володя слегка подчеркивает слово «жил». – По соседству с пересыльной тюрьмой. Моя Надежда потому и поспела с продуктами, что это рядом. Несколько раз в день бегала к тюрьме и следила за списками.
– Молодец твоя Надежда. Пока жива Надежда – жива твоя надежда! – Володя не поддержал моего каламбура, а я подумал: мама моя бедная лежит, она не может бегать к тюрьме и следить за списками.
– Когда вернемся, будем ходить друг к другу в гости, – заверил Коля. – Мы с Митей женимся, нас будет три пары.
– Это называется дружить домами, – тихо объясняет Володя и спрашивает у Коли – Где твой дом в Москве?
– В Ветошном переулке, на Никольской, рядом с Красной площадью, с Кремлем, – с гордостью докладывает Коля. – Когда-то мама работала уборщицей в музее Ленина и ей дали комнату в доме неподалеку – После паузы Коля неожиданно заключает – Меня и посадили за то, что я жил рядом с Кремлем.
Заявление Коли Бакина странно и нелепо, мы с Володей дружно протестуем:
– Ну и дурак ты, Николай!
– Это вы два дурака! – рассердился Коля. – Ни черта не соображаете, караси-идеалисты! Я сам никогда бы не додумался, если б знающие люди не подсказали. «Ты озорник и ненадежный малый, тебя надо было убрать. А то выкинешь номер во время демонстрации».
– Ну и ну! – удивился Володя. – Не слушал бы ты, Николай, всяких болтунов, знающих трепачей.
– А ну вас к чертям собачьим! – вовсе рассердился Коля и вдруг затянул отчаянно и крикливо:
Скажи, кудрявая красотка:
за что везут тебя в Бамлаг?
На вид ты ловкая плутовка,
а все ж попалася впросак.
Коля делает паузу, ждет, подтянут ли его новые друзья. Те, разумеется, подтягивают.
Допев, вернее, докричав романс, Коля Бакин лежит еще несколько минут. Очевидно, ему хочется что-то нам сказать. Так ничего и не сказав, он уходит наверх.
– Обиделся, – говорю я.
– Спутался с урками, – озабочен Володя.
Мы слышим, как наш друг звонко кричит через тюремное окошко часовому:
– Эй, Ванька со свечкой, гляди сюда! Когда поедем-то? Надоело, понимаешь. Мы не согласны терять время, мы жаждем работать. Слышишь, простофиля? Нам пора начать перековываться.
ВОТ И ПОЕХАЛИ!
– Ну, узнал станцию? Куда едем?
– Ярославская дорога, наверное.
– Почему Ярославская? Могут отправить и по Октябрьской. На север, в Воркуту.
– Дай мне поглазеть. Я узнаю, если Ярославская.
– Кончились дачные платформы, теперь жди, когда проедем солидную станцию.
– Смотри внимательнее, не пропусти название!
– Загорск! Точно прочел: Загорск.
– Значит, на Восток едем. Путь самый длинный.
Вот и поехали. Куда едем? На Восток? А не все ли равно, если от Москвы? Наш путь в никуда. Сколько мы едем, час или сутки? Или неделю? Какая разница? Мы едем на долгие годы.
Внизу под нами, под нарами и под обитым железом полом кружатся и кружатся, чуть скрежеща и позванивая, неутомимые вагонные колеса. Что они стачивают так неустанно, неутомимо, с жестким скрежетом и тонким комариным звоном? Наше время? У нас его сколько угодно. Или наше терпение? Есть оно у нас, Володя? Ты часто повторяешь: терпение, ребята, терпение.
В ответ на мои рассуждения Володя смеется:
– У меня впечатления более примитивные – колеса стачивают наши задницы.
Шуткой Володя старается прогнать тоску и отчаяние. Хорошо, что ты лежишь рядом, Володя. Мне повезло, что именно ты встретился в страшный час и на страшной дороге.
– Говоришь, не все ли равно, куда едем, не все ли равно, сколько километров проехали. А я предлагаю записывать все станции.
– Зачем?
– Интересно ведь, чудак. Ты мне сам сказал: дальше деревни Поповки нигде не был.
И по предложению Володи мы на всю долгую дорогу затеваем игру. Кто-то разглядел название промелькнувшей станции: Берендеево. Потом высмотрели цифру на путевом столбе: 111 километров. С этого началась запись. На другой день узнали новое название – Путятино. Кому-то станция была знакомой, он объяснил: это сразу за Ярославлем, около трехсот километров.
– Вот видишь, Митя, можно отлично знакомиться с географией страны, – серьезно сказал Володя и аккуратно записал название и километры. Ах, Володя, как длинен оказался наш список!
– Володя, за что же тебя? – спрашиваю я неожиданно для себя. – Только не сердись, не хочешь – не отвечай. Промолчи.
– Я не сержусь, Митя, – говорит Володя, и я жалею, что мне почти не видно лица товарища. – Сердиться могу только на себя. А посадили за то, что слушал одного комнатного философа. Он был твоим соседом, и ты можешь представить его болтовню.
– Но ведь болтал он. Его и посадили. Ты-то при чем?
– Он болтал, я слушал. Слушал и не донес.
– Что значит «не донес»? Не понимаю.
– И я не понимаю. Однако в обвинительном заключении у меня так и записано: «за недонесение» или за недонос, словами следователя. Есть якобы такая статья в законе. Следователь разъяснил: «…при вас вели вражескую пропаганду, и вы обязаны были сообщить об этом. Молчанием своим вы прикрыли врага». Я сказал: «Врагом его не считаю. Он просто самовлюбленный обыватель». Следователь обрадовался: «Ага! Вы хотите усыпить нашу бдительность!» Я говорю ему: «Не хочу я вас усыплять, действительно считаю его болтуном». А он гнет свое, поворачивает туда, куда ему нужно: «Если вы не считаете его врагом, значит, разделяете его убеждения. Недаром Кубенин доказывает: „Юноши меня обожают, я для них духовный наставник“.
– Вы и в самом деле обожали?
– Какое там! Вначале-то он произвел впечатление, его разглагольствования показались занятными. Потом надоели. И я перестал к нему ходить. Вообще мы с Юркой терпели его из вежливости, а он, чертова глухня, зачислил нас в ученики. Тоже мне Платон! Следователь все сумел использовать: «Ваш учитель Кубенин выгораживает вас. Но мы тоже не дураки, мы его план разгадали: он хочет оставить своих помощников на воле для антисоветской работы». Он спектакли играет, мученика изображает, страдальца за идею, а следователю только это и нужно.
– Извини меня, однако следователь ваш, кажется, был прав. Кубенин – сукин сын.
– Тогда, значит, мне и Юрке не зря срок достался. – Володя сделал этот вывод очень грустно и с обидой. – Выходит, по-твоему, мы должны были донести на глухого?
Я не сумел ответить, сказал какую-то ерунду. Дал плюху, мол, и черт с ним, забудь. Мне показалось, Володя засмеялся. Возможно, засмеялся кто-то из наших соседей. Или вздохнул во сне.
– От моей плюхи он давно уже отряхнулся, – вздохнул Володя. – Зато я буду теперь отряхиваться целых три года. И буду вспоминать своего следователя и тех, кто вроде него фабрикует врагов из честных людей. Эх, Митя, есть еще главная сволочь, которой от меня лично причитается.
– О ком ты? – спрашиваю, догадываясь об ответе.
– О мерзавце, который стукнул про трепотню нашего Платона и про нас, дурачков, развесивших уши. С каким удовольствием я посчитался бы с ним! Однако он недосягаем.
– Почему недосягаем?
– А как до него дотянешься? Он на воле, я в тюрьме.
– Кто он такой?
– Один техник, молодой да ранний. Следователь доказывал, что этот ранний – настоящий коммунист и настрочил про нас, желая помочь органам. На очной ставке я ему, идейному, сказал: сейчас ты гадина наполовину, а скоро будешь полной гадиной.
…Я не знал, что и думать обо всем этом. В Бутырках, на пересылке и здесь, в вагонзаке, особенно много и страстно, с неукротимой ненавистью говорят о стукачах. Идейное желание помочь органам? Но тайный донос на товарища, на соседа – разве можно чем-нибудь оправдать такую низость? К тому же, все говорят, часто они действуют из ненависти к людям, стоящим на их дороге, из-за лютой зависти к тем, кто сильнее, умнее, талантливее. Они стучат порой просто из-за квартиры: хочется иметь хорошую квартиру, такую, как у соседа.
В камере обычны рассказы про следователей, которые прямо-таки выходят из себя, когда при них ругают доносителей, горячо их защищают: мол, эти люди поступают из благородных соображений.
Пострадавшие утверждают: стукачи якобы состоят на службе, за свою работу даже получают деньги. Возможно такое сочетание благородных порывов с самой заурядной корыстью?
…Я жду от Володи вопроса – мучительного вопроса, мучительного потому, что у меня нет на него ответа.
– Митя, за что тебя-то сунули сюда? Кто стукнул? – спросил не Володя, а Мякишев. У него хриплый, простуженный и прокуренный голос. Он лежит у холодной, заиндевевшей стенки вагона, часто курит махорку, и от него волнами приплывает крепкий вкусный дым. Вот и сейчас хлынула терпкая махорочная волна.
– Я не знаю, за что. Не знаю, кто стукнул. – Чувствую, какой у меня почему-то виноватый голос. – Некому на меня доносить.
Соседи единодушно удивляются моей наивности.
– Так не бывает, без стука. Со стука начинается беда, – уверяет Мякишев. – Сам подумай: ну, откуда органы узнали про тебя?
– Кто-то донес на тебя. И ты подумай: кому из товарищей ты помешал, стал поперек дороги?
– Может, в квартире кто-нибудь злой был на тебя или на родителей?
– Среди друзей подлецов не было, – отвечаю я и смеюсь. Это же смешно – предполагать, будто Боря Ларичев или Ваня Ревнов могут оклеветать меня. – В квартире живут еще хорошие, добрые старики.
– Вспомни, что говорил и что делал. Сопоставь с обвинениями следователя. Ведь предъявил же он тебе обвинения?
– Предъявил вздор и чепуху!
– Милый мой, из чепухи он сделал тебе срок. Конечно, сейчас уж ничего не поправишь. Но знать своего врага надо. Ты подумай, время у тебя есть. Ищи его среди шибко идейных.
– А мой совет тебе, ищи его среди ласковых и добреньких. Мы частенько хороших за плохих принимаем, плохих за хороших. Хороший нередко бывает сердитый и некрасивый. Ему незачем притворяться. Зато плохому надо обязательно выглядеть симпатичным, иначе ему никого не обмануть.
– Зачем притворяться, зачем надо обманывать?
– Зачем, не знаю. Но ведь обманул? И ты не знаешь, кто?
Я посмеивался и недоумевал, слушая догадки и советы товарищей по несчастью. Не было, ну не было у меня врагов и недругов!
ПОЗНАКОМЬТЕСЬ: МОИ ТОВАРИЩИ ПО НЕСЧАСТЬЮ!
Я начал рассказывать жене свою историю ночью. Ее напугал отчаянный вопль в темноте.
– Ты не только сегодня, ты часто кричишь во сне. Сначала я слышу и ужасаюсь, потом бужу. Хочется поскорее тебе помочь! Ты смотришь дикими, чужими глазами. И я знаю: тебе приснилось то далекое…
О, этот рассказ среди ночи. Сбивчивый и бестолковый, как продолжение дурного тоскливого сна. Хорошо, что он прервался энергичным стуком в дверь.
К нам стучались сыновья Володя и Вася. Оказывается, уже наступило утро. Они всегда, проснувшись, первым делом прибегают к нам.
Сейчас ребята стоят за дверью, не могут понять, почему их не пускают.
– Милые, к нам нельзя, – глухо говорит жена.
– Почему нельзя? – удивляются мальчики. Они решают, что мы затеяли с ними какую-то новую игру. Счастливые, все время играют.
– Пусти их! – прошу я. Не терпится скорее увидеть детей.
Они с разбегу ныряют в постель справа и слева от меня. Какие горячие у них руки и щечки! Мне сразу становится легче, спасибо вам, родные.
Ребята, однако, замечают: мать и отец невеселые, не поддерживают шуток, не смеются. Разве им расскажешь про ночные кошмары, о том, что мы никак не можем выбраться из тюремного вагона.
Зачем я совершаю вновь это долгое и мучительное путешествие? Не знаю, не знаю. Возможно, затем, чтобы освободиться от груза, слишком долго я нес его в себе. Моя недавняя тяжкая болезнь, убежден, вызвана этими многолетними терзаниями. Я едва выкарабкался тогда, история могла умереть со мной. Жена и сыновья узнали бы ее из чужих уст. О, я знаю, какими злыми и несправедливыми могут быть чужие уста!
И настойчивость жены неспроста. Ведь она знает немного, только факт: мол, когда-то сидел. И все. Пусть она и потом дети от меня самого узнают об этом. В моей горькой истории все честно. Вот только суметь рассказать, суметь подавить жалость к себе. Я не хочу, не хочу, чтобы меня жалели, я просто хочу, чтобы мои близкие знали все о моей жизни.
На чем я закончил? Впрочем, совсем не важно, на чем. Поезд наш неумолимо движется. Мы с Володей продолжаем игру в станции и километры. Записали: Свеча – 762 километра, Пибаньшур – 1215, Тулумбасы – 1600. Каждый раз удивляют названия.
– Тулумбасы? Смотри, куда занесло!
– Боже, я по этой дороге дальше Мамонтовки не ездил.
– Ничего, теперь сразу наверстаешь.
Прошло много времени, очень много, но я помню путешествие на край света во всех подробностях. Помню всех обитателей вагона, помню их фамилии и все имена, помню их профессии и статьи уголовного кодекса, их лица и даже их голоса (они слышатся мне, когда я о них думаю). Недавно я сделал поверку одновагонцев и составил список (я потому и запомнил все накрепко, что каждый день слышал перекличку: «Савелов!» – «Я!» – «Петров!» – «Здесь!» – «Мякишев!» – «Тут я!»…). Просматривая свой список, с удивлением обнаружил пропажу одного человека. Может, его и не было? Но я же твердо помню: речь шла о тридцати шести заключенных, на каждой наре девять человек, а нар было четыре.
С кого начать знакомство? Может быть, с соседей по нарам? Вот они, прошу познакомиться.
Мякишев Степан, 57 лет, плотник и ассенизатор, статья 5810, срок 5 лет;
Гамузов Анатолий, 27 лет, врач, статья 5810, срок 5 лет;
Епишин Митрофан, 40 лет, колхозник, статья 5810, срок 4 года;
Ващенко Петр, 33 года, артист, статья 5810, срок 3 года;
Промыслов Дмитрий, 19 лет, рабочий и студент, статья КРА, срок – 3 года;
Савелов Владимир, 25 лет, инженер, статья КРА, срок 3 года;
Фролов Игнат, 20 лет, рабочий, статья 5810, срок 3 года;
Антонов Федор, 20 лет, студент, статья КРА, срок 3 года;
Флеров Николай, 26 лет, зубной техник, статья КРА, срок 5 лет.
Мой список с так называемыми объективными данными не лучше любой другой анкеты. Объективные данные на поверку чаще всего не такие уж объективные. На примере Володи Савелова можно убедиться: верить надо самому человеку, не бирке, висящей у него на груди. Верны лишь имя и фамилия, год рождения и профессия. А там, где сказано главное о нем, о его преступлении (контрреволюционная агитация) и сроке наказания, надо бы написать: хороший советский человек.
Кое-какой смысл в моем списке, конечно, есть: я хочу непременно рассказать о каждом и список поможет не забыть ни об одном из обитателей вагона несчастий.
В такт вращению колес под полом, как ручей, несмолкаемо журчит беседа. Мякишев говорит, Гамузов, даже Епишин говорит, зато ближайшие соседи – молчальники. Очень неразговорчив Володя, и постоянно молчит лежащий рядом слева Ващенко. Молчит и вежливо слушает. Если открывает рот, то для того, чтобы спеть. Тенор у него приятный, мягкий, серебряный. Украинская мова очень нежна в его устах.
Он высокий и очень худой. В тюрьме быстро сдал. А был, по его словам, здоровенный. По вечно изъязвленным губам, по бледным деснам наш доктор Гамузов определил у него дистрофию.
– Слушай, я тебе серьезно говорю, как врач, – строго заявил Гамузов. – Дистрофию надо лечить не лекарством. Ее надо лечить витаминами. Масло надо кушать сливочное, понимаешь? Фрукты кушать. Какаву надо пить каждое утро. Понимаешь?
Кругом все хохотали над рецептом доктора. Петро грустно улыбался своей тихой славной улыбкой.
– Хорошо, доктор. Я попрошу у нашего конвоя какавы и фруктов.
Петро – добрый, деликатный, мягкий человек. Когда приносят хлеб и кипяток, иные, вроде того же Гамузова, суетятся, ловчат быстрее получить. Петро всегда последний. «Успею. Куда же торопиться?»
Он работал слесарем в мастерских в Полтаве и пел в хоровом кружке. Его приметил на смотре самодеятельности директор оперного театра.
– В один день у меня повысился разряд – из слесарей выдвинули в артисты, – посмеивался над собой Ващенко. – И напрасно выдвинули. Остался бы слесарем, в тюрьму не угодил бы.
Театр, сцена успели за четыре года навсегда отравить его. Петро загорается, когда вспоминает о репетициях в пустом неосвещенном зале, о волнении перед выходом на сцену, о какофонии в оркестре, настраивающем инструменты. Мы с ним особенно сошлись на любви к театру. Он расстроился, узнав, что я учился в театральном институте.
– Хлопчик ты мий мылый, як мени тэбэ жаль. Чому воно так нэсправедлыво? – простонал Петро и утер слезы. – Хиба нэ Маркс казав: каждый Рафаэль должен свободно, без помех развивать свий талант?
– Петро, за что тебя, такого славного, забрали? – спросил Мякишев. – Ведь ты совсем тихий, мухи не обидишь…
– За компанию, дидусь, – кротко ответил Ващенко. – Завел себе слишком много друзив. Ахтеры, художники и журналисты. Воны часто собирались на вечирки дома и в ресторанах. Мэнэ зовут, я иду. Ведь же лестно. Вони пьють и едять, я пью и ем. Воны спэрэчаються, я мовчу, як дивка на вечернице. Потим наступав мий час, воны хлопають и кричать: «Петро, спивай нам трохи песни ридной матэри Украины». Я и спиваю, как вам тэпэр. Воны слезы утирают. Интеллигентни, добри, ласкови люди; мени приемно, що воны слухають мене, хвалють, аплодують. А воны ворогами оказались, хорошие те люди, националисты, бис им в ребро. Вот, дидусь, як воно було.
Следователь каже: «Таки-то и таки-то друзи ваши?» – «Трохи есть. Мои добри друзи». – «Ага! Расскажите, як собирались и вели разговоры, шо Украине худо жить под Россией». Я кажу: «Не чув тих промов. Воны ти коныки без меня выкидывали». А вин в ответ: «Эти штучки бросьте. Вы у них за вдохновителя были, они вас соловьем звали». Я же, дидусь, действительно не слыхав вредных разговоров. Колы почиталы мени их промовы, я за голову схопывся. Вот и взяв за друзив повну меру и погану дистрохвию в придачу. Теперь, дидусю, дело не поправиш, цэй вагончик став мени ридною хатою. Я лучше заспиваю.
И Петро пел, трогательно и тоскливо пел «Чому я нэ сокил…». Вагон замирал. Аккомпанементом железно звенели и ныли колеса и рельсы под полом.
Митрофан Епишин – мужик сорока лет из Рязанской области. Здоровый, косолапый и кривоногий, неграмотный и невежественный. Темнота, по определению Коли Бакина.
Ващенко он говорил: «Силен ты, Петро, петь, силен! Ну, подуди-ка мне еще разок „Солнце всходит и заходит“ Подуди, что тебе стоит?»
В таких же выражениях просил и меня: «Ох и силен ты, Митрий, стихи пересказывать, ох и силен! Расскажи стишки-то, а? Тебе ничего не стоит…»
– Я ведь имел санс уйти от тюрьмы, – сказал он, услышав наш разговор с Володей о случайностях и закономерностях судьбы. – Уехал бы из деревни, и все. Забрали меня не враз. А я, дурень, дожидался, пока сцапают. И дождался.
– Зачем же тебе было уезжать из своей деревни? – удивился я.
– Как же не уехать, Митяй, когда я речу брякнул.
– Какую такую речу?
– Известно какую: против шерсти. На сходке мололи-мололи, ругались-ругались, куда ни кинь – все клин. Мать честная, говорю, ведь не получается у нас ни хрена. Сидим голодом не первый год. Работаем, работаем – толку никакого. Мужики, говорю, давайте просить разрешения у начальства закрыть колхоз, иначе совсем подохнем. Вот такую речу я сказал. Другие тоже говорили про колхоз. Но протокол составили на одного меня. И что я сказал, и что другие говорили – все на меня записали. Пашка Стеклов составлял, он грамотный, восемь классов кончил.
– «Грамотный»! Почему же он протокол на одного тебя составил?
– Ему наш председатель Семен Хромой велел. Заберут, сказал, всю деревню, и так некому работать. А Митрофан бездетный, ему не страшно. Деревенские кое-кто советовали по-доброму: «Уезжай, Митрофан, ты же собирался на заработки, вот и уезжай. На тебя протокол составлен. Худо тебе будет». Я все хорохорился, смеялся: раз, говорю, в жизни правильную речу сказал – и бежать от нее? Да и кому я нужен, мать честная! Оказался нужен.
Ночью, в темноте – мы с Володей еще не спали, тихонько перешептывались – Епишин вдруг возбужденно и весело сказал:
– Ребята, я, знаете, что надумал? Мне горевать непошто. В деревне я сидел голодом и жилы тянул впустую. Уехать не мог – паспорт сельсовет не давал. А в тюрьме хоть кормят. Сейчас в этом вагоне плохо кормят, но приедем в лагерь, пища будет куда лучше, все говорят. И крыша будет над головой, не голое же небо, ведь верно? А работы я не боюсь, всю жизнь работаю от темна до темна. Вы увидите, ребята, какой я жилистый и упрямый в работе! Теперь и судите сами, верно я говорю или нет. Работу дадут, еда будет – и хлеб и приварок. Крыша над головой будет. Что же еще мне надобно? Больше ничего. И, выходит, не плохой мой санс получается.
Орлиный профиль, огненные глаза, длинные прямые иссиня-черные волосы, поджарая, как у гончей, фигура – так выглядел Анатолий Гамузов. Внешность экзотическая. Он учился на последнем курсе медицинского института, но рекомендует себя врачом. Его сосед Мякишев поправляет: «Ты доктор без пяти минут».
– Главное, ты не коллективный человек, – неодобрительно ворчит Мякишев. – Я за тобою наблюдаю и удивляюсь. Вот принесли кипяток или хлеб – рвешь первым. Даже мальчишек и урок опережаешь. Нехорошо, ты ведь доктор. Возьмем твою трусость – совсем недостойно. Все оглядываешься, вздрагиваешь, блатных боишься…
– Можешь меня оставить в покое, а? – возмущался Гамузов. – Что ты меня все учишь и учишь? Ты мой папа, что ли?
– Я не только в папы, в деды гожусь. Митя меня даже Иваном Сусаниным величает, – ухмыляется Мякишев.
Гамузов действительно боялся блатных. Он старался сберечь свой чемодан, набитый одеждой и едой – консервами, сушеными фруктами, сухой колбасой. «Дядя успел привезти из Средней Азии». Он нарочно громко просил у Володи или у меня:
– Денег немного дай, а? Попрошу конвой купить мне еды.
Это для того, чтобы внушить жуликам, что у него ничего нет. Но все знали, и блатные тоже: у Гамузова чемодан полон добра, были и деньги. Мякишев прямо ему сказал:
– Не наводи тень на плетень, есть же у тебя деньги – в кожаном мешочке, что висит на шее под рубахой.
– Молчи, старик! – шепотом возмущался Гамузов.
С Колей мы подсмотрели, как он ест: забьется в угол, приоткроет на мгновение чемодан-сундук, выхватит кусок. Коля удивлялся: почему он такой тощий при гигантском аппетите?
Страх перед блатными у него не случайный, он натерпелся от них в камере. «Все отнимали… одну пайку оставляли», – рассказывал он. Кто-то из урок разглядел в чуть приоткрытом чемодане шитую золотом тюбетейку, попросил дать примерить. Гамузов захлопнул чемодан и все потом спрашивал у Коли:
– Украдет, а?
– Конечно, – спокойно подтвердил тот. – Лучше отдай мне.
– Не могу. Подарок, понимаешь? Нельзя отдавать подарок.
– Я понимаю, но урки не понимают, они примет не признают, – невозмутимо потешался Коля. – Украдут подарок.
Гамузов на глазах менялся, когда разговор заходил о медицине да еще о старой Бухаре. Почему-то он постоянно упоминал о пятистах сыновьях эмира бухарского. Очень долго и не один раз Гамузов рассказывал о подарке эмира – серебряном кинжале, хранившемся у его дяди.
– Ты сам, часом, не сын этого бухарского эмира? – спросил Мякишев. – Уж что-то ты его очень расписываешь. Пятисотый экземпляр, а? Твой эмир небось согрешил с какой-нибудь русской красоткой.
«Доктор без пяти минут» отнекивался, правда, не вполне твердо и уверенно. Ему, видно, льстило такое предположение.
Мякишев и Гамузов постоянно спорили и препирались. Мякишев рассуждал неторопливо и с иронией, его сосед заходился от ярости, на губах аж клокотала пена. Доктор слушать не мог спокойно рассуждения Мякишева о притаившихся всюду врагах.
– Вздор, чушь и ерунда, понимаешь? Глупость! Ты политически малограмотный, а? Ни в какие ворота не лезет твоя теория, понимаешь?
– Моя теория не может прийтись по душе незаконному сынку эмира, – возражал, дымя махрой, старик. – Хоть ты и пятисотый, но все равно мерзкая капля той крови в тебе есть.
Мы забавлялись, слушая обе стороны, а думать всерьез о существе их споров не хотелось. Я не однажды заводил с Володей разговор о Гамузове: мол, как к нему относиться? А если он в самом деле сын эмира?
Володя слушал, молчал, потом говорил:
– Ладно, Митя, отстань с этим эмиром бухарским, своих забот хватает. Гамузов просто большой дуралей. Это уже внеклассовая категория.
Мне в Гамузове нравилась его преданность медицине. Здесь, в вагоне, он чувствовал себя ее служителем. Возможностей и лекарств не имел, зато возмещал их суетой и горячностью.
Совсем трудно было понять, за что его посадили (впрочем, разве можно было понять, почему попали в тюрьму я или Володя?). Положим, болтал доктор изрядно, но у меня было впечатление, что он редко говорит правду.