355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Шукшин » Да поможет человек (Повести, рассказы и очерки) » Текст книги (страница 14)
Да поможет человек (Повести, рассказы и очерки)
  • Текст добавлен: 16 октября 2019, 01:00

Текст книги "Да поможет человек (Повести, рассказы и очерки)"


Автор книги: Василий Шукшин


Соавторы: Владимир Тендряков,Михаил Алексеев,Юрий Казаков,Владимир Беляев,Юрий Рытхэу,Николай Евдокимов,Абдуррауф Фитрат,А. Осипов,Ю. Радченко,Ионас Рагаускас
сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 19 страниц)

– Милый, милый!.. Любил крестьянина!.. Жалел! Милый!.. А я тебя люблю. Справедливо? Справедливо. Поздно? Поздно…

Максим чувствовал, что он тоже начинает любить попа.

– Отец! Отец… Слушай сюда!

– Не хочу! – плакал поп.

– Слушай сюда, колода!

– Не хочу! Ты слаб в коленках…

– Я таких, как ты, обставлю на первом же километре! Слаб в коленках… Тубик.

– Молись! – Поп встал. – Повторяй за мной…

– Пошел ты!..

Поп легко, одной рукой поднял за шкирку Максима, поставил рядом с собой.

– Повторяй за мной: верую!

– Верую! – сказал Максим.

– Громче! Торжественно: ве-рую! Вместе: ве-ру-ю-у!

– Ве-ру-ю-у! – заблажили вместе. Дальше поп один привычной скороговоркой зачастил:

– В авиацию, в механизацию сельского хозяйства, в научную революцию-у! В космос и невесомость! Ибо это объективно-о! Вместе! За мной!..

Вместе заорали:

– Ве-ру-ю-у!

– Верую, что скоро все соберутся в большие вонючие города! Верую, что задохнутся там и побегут опять в чисто поле!.. Верую!

– Верую-у!

– В барсучье сало, в бычачий рог, в стоячую оглоблю-у! В плоть и мякость телесную-у!..

…Когда Илюха Лапшин продрал глаза, он увидел: громадина поп мощно кидал по горнице могучее тело свое, бросался с маху вприсядку и орал, и нахлопывал себя по бокам и по груди:

 
Эх, верую верую!
Ту-ды, ту-ды, ту-ды – раз!
Верую, верую!
– М-на, м-па, м-па – два!
Верую, верую!..
 

А вокруг попа, подбоченясь, мелко работал Максим Яриков и бабьим голосом громко вторил:

 
– У-тя, у-тя, у-тя – три!
Верую, верую!
Е-тя, е-тя – все четыре!
 

– За мной! – восклицал поп.

 
– Верую! Верую!
 

Максим пристраивался в затылок попу, они, приплясывая, молча совершали круг по избе, потом поп опять бросался вприсядку, как в прорубь, распахивал руки… Половицы гнулись.

 
Эх, верую, верую!
Ты-на, ты-на, ты-на – пять!
Все оглобельки – на ять!
Верую! Верую!
А где шесть, там и шерсть!
Верую! Верую!
 

Оба, поп и Максим, плясали с такой с какой-то злостью, с таким остервенением, что не казалось и странным, что они пляшут. Тут – или плясать, или уж рвать на груди рубаху и плакать и скрипеть зубами.

Илюха посмотрел-посмотрел на них и пристроился плясать тоже. Но он только время от времени тоненько кричал: «Их-ха! Их-ха!». Он не знал слов.

Рубаха на попе – на спине – взмокла, под рубахой могуче шевелились бугры мышц: он, видно, не знал раньше усталости вовсе, и болезнь не успела еще перекусить тугие его жилы. Их, наверно, не так легко перекусить: раньше он всех барсуков слопает. А надо будет, если ему посоветуют, попросит принести волка пожирнее – он так просто не уйдет.

– За мной! – опять велел пои.

И трое во главе с яростным, раскаленным попом пошли, приплясывая, кругом, кругом. Потом поп, как большой тяжелый зверь, опять прыгнул на середину круга, прогнул половицы… На столе задребезжали тарелки и стаканы.

– Эх, верую! Верую!..

Шукшин Василий Макарович (1929–1974) известен не только как писатель, но и как актер и кинорежиссер. В 1959 году вышел первый его сборник «Сельские жители», затем сборники «Там вдали», «Характеры». Широкое признание получили роман В. Шукшина «Любавины», кинороман «Я пришел дать вам волю», киноповесть «Калина красная».


Михаил Алексеев
АГАФЬЯ, ДОРОФЕЕВНА И ДРУГИЕ[7]7
  Из повести «Хлеб – имя существительное».


[Закрыть]

В Выселках у меня много родни: двоюродные и троюродные братья и сестры, такого же ранга племянники и племянницы, дяди и тетки – этих последних становится все меньше и меньше, зато по геометрической прогрессии растет число племянников и племянниц. Ничего не поделаешь: годы идут и неумолимо делают свое дело. Не заметишь, как появятся в Выселках мои двоюродные и троюродные внуки и внучки. Кажется, они уже и появились.

Останавливаюсь я у «сродников» своих по очереди: в этом году у одних, в следующем – у других, а еще в следующем – у третьих. Таким образом, за послевоенные годы я поквартировал почти у всех моих родных. Оставалась тетка Агафья. Идти к ней на постой мне не хотелось: старуха очень уж религиозная, я знал, что у нее по воскресным дням собираются ровесницы и за неимением церкви отправляют прямо в Агафьиной избе разные церковные обряды. В иные дни доводилось мне слышать, как из открытой двери на улицу глухо катилось:

 
Да воскреснет бог,
И расточатся врази его…
 

Среди гнусавых и шепелявых старушечьих голосов я различал особенно гнусавый – моей тетки. И вот к ней-то мне все же пришлось однажды пойти квартировать – настояли родственники: обижается, мол, старуха; ей и жить-то уж немного осталось, прости ее, грешницу, уважь, поживи недельку.

Уважил, пожил эту самую недельку. И не жалею, потому как не каждому подвернется такая редкая возможность – совершить путешествие на добрую сотню лет назад, к середине прошлого века.

Четыре Агафьины подружки в возрасте от семидесяти до ста лет приходили поутру чуть ли не ежедневно и потчевали меня с утра до поздней ноченьки своими песнопениями. Не появлялись они лишь в те дни, когда кто-нибудь в Выселках или окрестных деревнях и селах умирал и старушенциям непременно надо было идти на поминки – без них ни одни поминки обойтись не могли. Второй день после поминок уходил на воспоминания – хороши ли эти поминки, так ли готовили кутью, лапшу, щи и прочие поминальные харчи. Выходило, что все не так, как надо, раньше все было лучше, по-божески, по-христиански.

Как-то я не выдержал и объявил старухам:

– А ведь я тоже был на поминках.

– Это кто ж помер, касатик?

– Да никто не помер. То есть помереть-то померли но давно.

– А, стало быть, родителев поминали.

– Вот именно. Хотите, расскажу, как было?

– Расскажи. Расскажи, голубок…

Мои богомолки чинно расположились вокруг меня, притихли, приготовились слушать. Одна спохватилась:

– Пойду накину крючок. Не ровен час Капля заявится. Не даст послушать. Он, антихрист, завсегда помешает!..

Вернувшись, она села на свое место, сложила руки крест-накрест на большом своем животе, икнула и замерла в благолепном смирении. И тогда я начал свой рассказ…

Преобычный осенний денек – серенький, зябкий. На улице – дождик не дождик, а так – липкая туманность. Все потонуло, запуталось в ее тонкой паутинной пряже: и дома, и темнеющие за ними нагие сады, и река внизу, и луга за рекой с многочисленными стожками сена, и лес в конце лугов.

По грейдеру, разрезающему село на две равные части и одновременно являющемуся главной улицей, или проспектом, как не то в шутку, не то всерьез величают его здесь, взад-вперед проносятся грузовики, автобусы и легковые машины.

Грузовики везут на рынок и заготовительные пункты картошку, капусту: свежий, сочный, холодный дух капусты пропитал, кажется, насытил весь здешний мир, и коровы на колхозной ферме беспокойно мычат, вожделенно раздувают ноздри: им, коровам, должно быть, очень хочется подцепить тронутый морозцем упоительно лакомый капустный лист, оброненный на дороге.

В автобусах разный люд. Главным образом молодежь, а из молодежи – девушки. Не нужно быть провидцем, чтобы догадаться, кто они и куда спешат. Это большей частью доярки. Они только что из правления. Там, перед маленьким окошком, расписались в ведомости – и прямо в автобус, благо останавливается он возле самого правления. Через час этих розовощеких красавиц вы можете увидеть в магазинах города.

Легковые машины – чаще всего «Волги» – с шашечками на сияющих боках проносятся мимо моего окна стремительно, вспугивая сполошный крик гусей, кур и свиней, и не без труда определишь, кто же их пассажиры. Но все-таки определишь: это мчатся прямо с вокзала в родные края отпускники – среди них офицеры, золото погонов вспыхнет на мгновение и тем выдаст проезжего.

Обычный осенний денек.

Обычный? Погоди, погоди, а это что же такое?

Вдоль улицы, по эту и по ту ее сторону, мимо заборов и плетней, мимо свежих срубов, мимо правления и сельского Совета, мимо клуба, мимо горланившего на весь белый свет репродуктора, мимо афиш, извещающих о том, что там-то и тот-то во столько-то часов прочтет лекцию о Луне, мимо школы, и, лишь ненадолго притормаживая у магазинов, движется цепочка старух. Старухи закутаны в черные теплые шали, из– под ватников видны длинные темные юбки, в руках – по одному, а то и по два узелка. Что же это за шествие?

Я отрываюсь от письменного стола и вопросительно гляжу на Дорофеевну, мою семидесятисемилетнюю квартирную хозяйку. Она тоже чем-то озабочена, вытаскивает из сундука черную шаль, что-то бормочет себе под нос – видать, очень торопится. На столе против печки узелок. Из него нахально и, похоже, очень некстати высунулась красная снегиревая головка четвертинки. Хозяйка, косясь на меня, пытается незаметно замаскировать, упрятать эту головку, но у нее ничего не получается. А я смеюсь:

– Зачем вы ее прячете, Дорофеевна? Аль отыму?

– А кто знает, может, и отымешь, – смущенно отшучивается она.

Я продолжаю вопросительно наблюдать за ее сборами. Она это чувствует и говорит сердито:

– Родительский день нынче. Помянуть надо.

– Куда же вы?

– Известно куда. На могилки.

– Так и я с вами.

Она недоверчиво смотрит на меня. Но потом, убедившись, что не шучу, соглашается.

– Что ж, пойдем, – сказала, подумала минуту, прибавила строго и наставительно, не скрывая упрека в совершенно определенный адрес: – Родителей поминать надо. Помнить!

И вот мы – Дорофеевна и я – включаемся в общую цепочку и движемся в одном с ней направлении. Впереди спорым, частым шагом, взявшись под руки, идут две бабушки. Идут и все время бойко разговаривают. Мы становимся невольными слушателями их беседы. Беседа отнюдь не о потустороннем мире. Земные дела заботят наших спутниц. Дорог шифер, да и трудно его достать. С лесом полегче маненько стало. А с крышей – прямо беда, хоть плачь. Соломой ныне уже никто не кроет, да и мало ее, соломы: вся на фермах. Шифером – оно и красивше и понадежней будет. Не худо и тесом, дранкой, но молодежь хочет как бы покрепче да повидней. Ведь она нынче какая, молодежь-то? Сладу с ней нет – нас, стариков, и слушать не хочет. Одним словом, образованные!

В сыром воздухе то близко, то далеко, а в общем по всему селу раздается сочный и вязкий хряск топора. То в одном, то в другом месте белыми птицами вспархивают щепки. Возле многих стареньких избушек стоят свежие срубы. И старушка изба подслеповато и обреченно глядит на быстро вырастающую красавицу, призванную сменить ее, отслужившую свой век. От некоторых ее соседок, таких же древних и неказистых, осталось одно лишь воспоминание: на их месте стоят свежие и молодые, как невесты, новые избы и улыбаются миру светлыми большими окнами. Над всем селом висят провода – во всех хатах радио и электрический свет. Вдоль улицы через каждые сто метров стоят водоразборные колонки, они пришли в село совсем недавно – столетиями люди носили воду из Десны, подымаясь на высокую гору, а в зимнее время добывание воды было сущим адом. Но к колонкам уже привыкли, будто стоят они тут века. «И свет и вода пришли в их избы, а заговори с ними, начнут ворчать», – думаю я, глядя на пожилых женщин и помня об извечной слабости человека – быть всегда чем-то недовольным.

Кое-где на задах горят костры. Оттуда легкий ветерок нагоняет запахи дымка, паленой щетины. У костров толпятся люди. Короткий предсмертный визг свиньи, выхлестнувшийся из близкого от нас хлевушка, указал на происхождение костров: помянуть родителей селяне собирались как следует!

От видневшейся вдали фермы прямо к реке с высокой кручи медленно стекает белый ручеек. Он достигает Десны и расплывается по ней большим белым неровным пятном. Кажется, будто там, на горе, пролито молоко, и оно стекает в реку. Иллюзию эту подкрепляет только что промелькнувшая мимо нас машина с белой цистерной, на которой крупными буквами выведено: «Молоко». Подходим ближе и видим: сотни, тысячи белых уток, важно переваливаясь, спускаются к реке. Над ними с гортанным криком, размахнув саженные крылья, туда же летят гуси.

– Вот схватят ледку, тогда небось не полетят. Сразу жиром окинутся, – замечает Дорофеевна.

Идем мимо большого старого сада.

– Зачем вот он ему такой? – спрашивает Дорофеевна, указывая на сад.

– Кому? – не понимаю я.

– Известно кому – помещику. Сад-то этот был помещиков, а теперь колхозный. А помещик-то, говорят, был хороший, добрый человек, только не жил тут вовсе. Управляющий его жил. Этот разбойник разбойником. Пымает в саду мальчишку, до смерти высекет. А помещик ничего себе, добрый был. Мы его и не видали…

– У вас и молодой сад есть?

– Как же, есть. Годов пять ему. Взялись сейчас за сады. В тридцатых годах да опосля войны все почесть сады изничтожили. Я и сама свой повырубала. Обложили кажну яблоньку налогом, а ведь она – существо неразумное: родит не каждый год. Зачем же я буду платить за нее? Нет расчету. Мне легче ее срубить. Вот и срубила. А сейчас на питомнике, вишь, саженцы стали воровать…

А вот и могилки. Вид их печален. Так и вспоминается тургеневское: «Есть небольшое сельское кладбище водном из отдаленных уголков России…». Однако и тут время положило свою печать. Среди стареньких, покосившихся крестов там и сям красные пирамидки с пятиконечной звездой. Белые рушники висят на крестах, на пирамидках – символ того, что покоящиеся под ними прожили чистую и честную жизнь. И как же не поверить в это, если вспомнить, что под большинством из пирамидок лежат знаменитые брянские партизаны! Лежат они и под многими крестами, захороненные своими близкими по-старинному. По всему кладбищу над густым, колючим, перепутанным кустарником рдяными каплями горит шиповник. От шиповника веет чуть внятным, едва уловимым сладостно-терпким запахом, грустноватым и тихим.

На узкой дороге, возле могилок, стоит, понуро опустив большую костистую морду, старый-престарый мерин. Это «пенсионер» с артельной конюшни. Он давно уже отработал свое. И теперь о мерине вспоминают лишь один раз в году, когда надо привезти священника до кладбища и отвезти его обратно домой в день поминовения родителей. Попик этот давно уж живет тут на птичьих правах, и не столько из-за религиозных чувств, сколько из простого чувства жалости к старому человеку приглашают его на эти поминки, потревожив заодно и древнего мерина. Ветерана впрягли в телегу, и он терпеливо и покорно ждет, пока батюшка отслужит панихиду. По всему было видно, что старого мерина уж мало что волнует на этом свете.


Возле могилок столпились пожилые женщины. Там прямо на земле, на скатерках, разложена снедь. В окружении закусок – бутылка либо с водкой, либо с самогоном – гонят его все-таки потихоньку! – либо с настойкой. Попик переходит от одной могилки к другой. Дряхленький, поддерживаемый под руку, он поет что-то, а закончив петь, угощается, выпивает чарку. Через некоторое время голос его, и без того слабый и немощный, становится еле слышным, а потом и вовсе неразличимым. На синем сморщенном лице четко выделяется большой, красный, увлажнившийся от холода и великого усердия нос. На общую панихиду попа уже не хватает. Женщины видят это и, лукаво перемигнувшись, подымают священника на руки и несут в телегу. Там они закутывают его хорошенько, осеняют крестным знамением и с богом отправляют домой. Видя, как охотно они это сделали, я опрашиваю Дорофеевну:

– Во всех почти избах нет икон. И вдруг эти поминки с попом. Зачем это?

– А так. По привычке, – быстро отвечает она.

Спровадив попа, старухи мгновенно оживляются, словно бы только этого и ждали. Отовсюду слышится:

– Угощайтесь, бабоньки!

– Помянем стариков!

– Царство им небесное!

– Хорошие были люди!

– Не дожили, родимые!

– А вы не стесняйтесь. Пейте!

Оставшуюся закуску женщины увязывают в платки, в рушники и покидают кладбище. Однако не расходятся по своим домам, а, разбившись на компании явно по родственному и территориальному признаку, направляются в заранее намеченные избы, где и продолжаются поминки.

Мы с Дорофеевной – разумеется, на паях (пригодился-таки ее узелок) – тоже были приняты в одну из компаний и вскоре оказались в небольшой избе, в которой проживали восьмидесятилетняя Федора Горелова, ее невестка Галина да две маленькие внучки. Гостей принимала Федора – величественная, с суровыми, строгими глазами старуха. Невестки не было: хлопотала на птицеферме – это ее питомцы белым ручьем стекали с высокой горы в Десну. Внучки, светло-русые и темноглазые, держали по одному большому яблоку. По красным губам их еще струился, капая на мокрые подбородки, прозрачный яблочный сок. Девочки с неудержимым любопытством наблюдали за всем, что происходило в их доме.

А происходило вот что.

Женщины, перебрасываясь шутками да прибаутками, развязывали узлы, извлекали из них содержимое – вскоре стол уже не мог поместить всего, что было упаковано в этих узлах: тут и оладьи, и пироги с капустой, и блины, и жареная свинина, и, конечно, сало свиное во всех видах, а у края стола тесной гурьбой столпились разнокалиберные бутылки. Шутки да прибаутки были бы, вероятно, более энергичными и острыми, кабы не присутствие гостя из Москвы. Однако известная сдержанность была кратковременной. Вначале старухи предупредили друг друга, что на поминках не чокаются, и первую рюмку выпили при полном молчании. Но уже при следующей чарке в немом согласии забыли об этом обязательном условии.

– За тебя, Федора!

– За тебя, Дорофеевна!

– За твое здоровье, кума!

Все и все вдруг поравнялись и поровнялось. Забыт московский гость, забыт батюшка, да и сами поминки теперь больше походили на свадьбу: началось обыкновеннейшее гулянье.

Я все еще ждал, что старухи начнут ворчать, жаловаться: ведь на то они и старухи, чтобы ворчать да жаловаться. И когда, не дождавшись, сказал им об этом, они сначала рассмеялись, потом немало подивились тому, как могло прийти в голову такое, а под конец самая веселая из них, Матрена Дятлова, объявила:

– Это на что же вам жаловаться-то? Может, на то, что свет провели во все наши избы?

И тут началось! Старухи поднялись со своих мест и сердито выкрикивали:

– А может, на то, что к самым нашим домам вода пришла?..

– Дети и внуки по-городскому обуты и одеты!..

– Креста, что ли, на нас нет, чтобы жаловаться!..

– Нас сызмальства приучили не жаловаться…

Высказавшись таким образом, старухи оглянулись вокруг, остановили осуждающий взгляд на самой молодой из присутствующих, на тридцатипятилетней Аннушке Сулимовой. Матрена Дятлова сказала:

– Это вот они, молодые, ворчат да жалуются.

– Правда, бабоньки, правда! – поддержала Матрену Горелова Федора. – То клуб им тесен, то кино не каждый день бывает, то артисты редко приезжают…

– Женихов, вишь, не хватает!

– Прошлого-то они и не знают.

– Откуда же им знать, как жили в старину люди?..

Веселая Матрена умолкла и вдруг стала неузнаваемой: куда-то исчезла ее веселость, глаза расширились и глядели далеко-далеко. Что они видели сейчас, эти старые, много повидавшие на своем долгом веку глаза? Может быть, то, как однажды в лютую зимнюю пору совсем еще молоденькая Матреша, только что выданная замуж, подымалась с полными ведрами на коромысле от реки на высокую гору, как поскользнулась, в кровь разбила лицо и руки? Или то, как поздней осенью, когда у краев река уже схватывается ледком, стоит она по грудь в студеной воде и выбрасывает на берег тяжелые, мокрые снопы конопли? Или то, как сидит день-деньской за самодельным ткацким станком и ткет холст: как же много требовалось его для большой семьи!

Неожиданно Матрена улыбается и говорит:

– А помните наши посиделки от зари до зари? Соберемся, бывало, у подруги со своими прялками и сидим прядем, поем песни. И парни с нами – страсть озорные. Керосину не хватало – лучину зажжем. И не жаловались. Весело было. А парни-то, парни-то какие были в нашу-то пору – огонь! Не то что ныне…

– Как же невесело! Надо бы веселее, да некуда! – вздыхает Федора и при полном молчании гостей тихо и печально повествует: – Коноплю надо сначала посеять. Вырастет она, милы, лес лесом – дергали вручную. Сначала посконь, а позже – всю остальную. Рученьки-то в кровавых мозолях, по ночам зудят, глаз не дают сомкнуть…

– А мочка конопли в ледяной воде?

– А кострика туча тучей, дышать, бывало, нечем?

– Весело, что и говорить!

Матрена Дятлова смущенно улыбается:

– Ладно уж. Что было, то быльем поросло. Но ведь не жаловались?

– А кому? Кому пожалуешься-то? – грозно и сурово спрашивает Федора, и все вновь умолкают.

Я смотрю на эту величественную старуху. Ее словно бы прорвало, и она говорит, говорит:

– Росла я, сами знаете, сиротой. Сызмальства в людях горе мыкала – сколько одних побоев вынесла! Замуж выдали чужие люди. Бил он меня смертно, бил – и сам, поди, не знал, за что. А что поделаешь, кому скажешь про беду свою? Скажешь, тебя же осудят, ославят на все село. А ведь у меня сердце не камень, ведь и я любила, думала о счастье, да не далось оно мне в руки, счастье это…

Федора не сидит со всеми вместе за поминальным столом: она хозяйка, ее дело – смотреть за гостями, пополнять закуски, поглядывать на шесток, где, одна сковородка сменяя другую, жарится сало, яичница. Сейчас старуха стоит, высокая и гордая в скорбном своем воспоминании, стоит недвижно над столом, чуть склонив седую голову. У ее подруги, Дорофеевны, губы подрагивают, глаза увлажняются. Дорофеевна отворачивается и концом платка прикрывает лицо. А я вспоминаю ее недавний рассказ:

– Не знаю уж отчего, только не полюбилась я свекору да свекрови. Пока муж был дома, они ничего, помалкивали, и жить еще можно было. А как забрали моего Матвея в солдаты, тут и началось… Так уж измывались, что не приведи господь! Сядут, бывало, за стол, а мне и местечка на лавке не оставят. Стою за спиной свекора, свекрови и других снох, потянусь через их головы ложкой к борщу, а он, свекор, швырь ее в сторону. Хочу хлеба ломоть взять – он по руке ложкой. Так и уйду, умоюсь слезами…

Дорофеевна громко сморкается и выходит на улицу. Прохладный ветерок немного успокаивает. Из проулка появляются девчата. Дорофеевна слышит:

 
Оба парня смелые,
Оба хороши.
Милая рябинушка,
Сердцу подскажи.
 

Дорофеевна хмурится:

– Ишь ты, никак не выберет.

Навстречу девчатам, вышедшим из проулка, быстро приближаются другие – те, что вернулись из города. Вот они сейчас сомкнутся, смешаются, и пойдут по рукам покупки…

Оживленные лица девчат, прохладный воздух, бодрый голос, вылетавший из репродуктора на клубной площади, зажженные электрические лампы на столбах вдоль всей улицы развеселили Дорофеевну, вообще-то и не склонную к меланхолии. Она возвращается в избу.

Черноглазая женщина, не проронившая до этого ни единого слова, запевала старинную песню. Поначалу она взяла невозможно высокую ноту, но, увидев, что ее не смогут поддержать остальные, быстрое перестроилась, снизила голос, и вот по избе текло уже плавно, ровно и грустно:

 
Через три годочка
Сын домой идет,
Молодую жинку
Он с собой ведет.
 

Старухи и особенно веселая Матрена Дятлова дружно подтягивают:

 
Рада ли ты, маты,
Рада ли ты мною?
Рада ли ты, маты,
Моею женою?
 

Звуки песни нарастают, воздух насыщается тревогой. Тревожны и скорбны лица поющих. Глаза их блестят. Старая Федора стоит в прежней позе, сложив большие, жилистые руки на груди. Матрена Дятлова раскраснелась, распустила волосы, жилы на ее шее натягиваются струной, по лицу катится обильный пот. Маленькие девочки смотрят на бабушку со страхом: им все кажется, что жилы на ее шее вот-вот оборвутся, и тогда прямо на стол польется алая кровь, а дети очень боятся крови. Молодая Аннушка Сулимова вначале тоже пыталась петь, но не подладилась и теперь, обидевшись не то на самое себя, не то на старух, так хорошо и верно поющих, поджала губы в иронической усмешке. А черноглазая – вся во власти песни, она как бы помолодела, разрумянилась и, сбросив теплую шаль с головы, заливалась все звонче и звонче:

 
Рада я, сыночку,
Рада я тобою.
Только я не рада
Твоею женою.
 

Кто-то уже всхлипывает, кто-то глубоко вздыхает. Но песня, как судьба, о которой в ней поется, беспощадна:

 
Наливали сыну
Вина-винограду,
Нелюбой невестке
Зеленого яду.
 

Черноглазая поет уже надрывным, хватающим за душу голосом:

 
Давай, люба, выпьем,
Да по половинке.
Хай же нас схоронят
У одной могилке!
 

Старухи подхватывают угрюмо и сурово:

 
Схоронили сына
В зеленом садочке,
Нелюбу невестку
В глубоком ярочке.
Посадили сыну
Кусточек малины,
Нелюбой невестке
Колючей шипшины.
 

И вдруг из самых, казалось, сердец этих женщин исторгнулось торжествующее:

 
Малина-шипшина
Вместе порослися:
Знать, мои детины
Крепко влюбилися.
 

После того как угас последний звук песни, в избе некоторое время стыла напряженная тишина. Думалось, что никто не решится вызволить людей из плена давно минувшего, вызванного к жизни цепкой и жестокой силой человеческой памяти.

Наконец, Матрена Дятлова молвила:

– А ну их к лешему, эти старинные песни! Душу наизнанку выворачивают. Давайте новую споем.

– А может, спляшем, а? Нуте-ка: старые, расступись!

Это выскочила из-за стола женщина лет под шестьдесят, которую все зовут Маруся, – для восьмидесятилетних она и впрямь Маруся, в дочери сгодится. К тому же плясунья, каких не скоро сыщешь. Откуда-то явился и гармонист, сразу увеличивший мужскую часть этой компании вдвое. С его появлением и мне стало вольготнее – как там ни говори, а быть одному среди десяти женщин не очень-то удобно.

Началась пляска. Должен сказать, давненько уж не доводилось мне видывать такое веселье. И, наверное, было бы еще веселее на этих удивительных поминках, если бы Аннушка Сулимова, самая младшая из женщин, не пыталась подпортить дело своими ироническими замечаниями. Она всеми силами старалась, явно «работая» на москвича, подчеркнуть, что далеко шагнула от этих «некультурных» старух, что ей скучно среди них, что вообще село стало для нее тесным, что ее тянет в город. В который раз заговаривала она о театрах, о концертах, давая понять, что знает толк в искусстве, но старухи беспощадно перебивали ее, подтрунивали над ней, и довольно-таки ядовито, а под конец, не желая, видимо, слушать более ее нытья, выпроводили домой.

– Плохо им все! – опять сердито сказала хозяйка, захлопнув покрепче за Аннушкой дверь. – Пожила бы она, как мы жили в ее-то годы. Узнала бы такой театр!..

И опять старухи, перебивая одна другую, заговорили о былом.

«Ну и поминки!» – думал я все время.

Потом, уже поздно вечером, Дорофеевна пригласила всех к себе. По ярко освещенной улице шли с песнями и плясками, как при настоящей свадьбе.

Пришли. Дорофеевна включила телевизор. Показывали кинокартину «По ту сторону». И тут-то я был озадачен весьма любопытным обстоятельством. Старухи молча и важно расселись на табуретках против маленького экрана и стали спокойно ждать. И нисколько не удивились, когда на этом экране появилась девушка и защебетала что-то премилым голосом. Через пять минут наши телезрительницы лишь отдельными вздохами да восклицаниями сопереживали с героями фильма все перипетии. Глаза, в которых некогда, колеблясь, отражался слабый и робкий свет лучины, спокойно глядели на это чудо. И все-таки мне почему-то подумалось, что видели они нечто значительно большее, эти старые и мудрые глаза.

В полночь старухи разошлись по своим домам. Выйдя на крыльцо, я услышал уже знакомый мне голос черноглазой:

 
Забота у нас простая,
Забота наша такая…
 

Песенку эту только что пели герои фильма. Старухи теперь понесли ее по селу.

Так-то и закончились эти поминки.

– А где же, касатик, все это было? – после некоторой паузы спросила Агафья, когда я закончил свой рассказ.

– Все случилось, тетенька Агафья, в селе Лопушь Брянской области три года тому назад.

– А не врешь ли ты, сынок? – Тетка Агафья подозрительно посмотрела на меня. – Больно похоже на наши поминки. Помните, бабы, в прошлом годе вот так же и мы собрались с вами?.. А? Ну, конечное дело, помните! Тогда еще Самонька приезжал в Выселки. Леший его занес к нам. Все поминки испортил своими россказнями. Вот уж, милые, расхвастался! Помнишь, чай, Акулина, как ты его ухватом турнула? Смех и грех!

И телевизор мы в тот день глядели…

– Да нет же в Выселках телевизора.

– Ране не было. А теперь есть. У Журавушки. Сережа, сын ее, привез из города. И телевизор есть у нас, и поп есть…

– И поп? – перебил я, крайне удивившись.

– А как же? И поп. Он у нас на три села один. Через воскресенье, на петров день, за нами очередь. Объявится в Выселках, отслужит обедню. Такой же старенький, как и тот, про какого ты рассказал. Только самогону в рот не берет. Ему под белой головкой подай, а самогону – ни-ни. От него, говорит, от самогону, тяжелый дух. Верующие могут отвернуться… Так что он, наш батюшка, воздержанный. А попадья померла, бедная, – вдруг объявила тетка Агафья.

– Что с нею? – вяло, скорее механически, спросил я.

– Отравилась, касатик. Отравилась, голубок.

– Это как же?

– Увидала за образами пузырек. Думала – со святой водой. Решила попробовать, освятить душу. Глотнула, а то, милый, кислота. Так все у ней и сожгло внутрях.

– Откуда же кислота взялась?

– Да видишь ли, «Москвич» у батюшки нашего, машина такая. Ездит на ней по селам богу молиться. Так вот энта кислота нужна ему для мулятора какого-то, нечистый бы его побрал совсем!.. А хорошая была попадья, царство ей небесное! Бывало, больше двух десятков яиц за батюшкину панихиду не возьмет, не то что иные прочие…

На петров день случай свел меня и с самим батюшкой.

Исповедь отца Леонида

Он приехал на заре, с последними петухами, осветил фарами маленькое окошко Агафьиной избы и дал долгий, лихой, молодецкий гудок, как это делают молодые шоферы, впервые севшие за баранку. Агафья, обычно медлительная, степенная и в речах и в движениях своих, сейчас метнулась к окну с редкостным проворством, твердя: «Батюшка наш приехал! Отец Леонид!..» Затем она выскочила во двор встречать. Скрипнули ворота, и, в них, слышалось, быстро и уверенно прошмыгнула машина. Через минуту мотор умолк, и до меня донеслось глухое, давящее на «о» батюшкино рокотание:

– Здравствуй, сестра Агафья! Здравствуй, божья угодница! С праздником!

И умильное – Агафьи:

– Спасибо, батюшка! Спасибо, отец наш!

В избу отец Леонид вошел первым. И прямо с порога пробормотал молитву, слов которой я не разобрал. И, наверное, потому что меня поразила внешность батюшкина. По рокочущему молодому голосу я собирался увидеть богатыря с черной бородой и черной лоснящейся гривой. Передо мною же предстал седенький и тощий старичок с куцей, осекшейся, словно бы выщипанной, бороденкой и такими же реденькими волосами. В сумеречном свете раннего утра он казался еще немощней, чем был в действительности. И удивляло, как мог этот хилый сосудец помещать в себе столь мощный бас, в котором не слышалось ни единой трещины, ни единой ущербинки. И движения отца Леонида были под стать его голосу – так же сильны и молоды. Я поймал себя на том, что невольно любуюсь этим мощным, красивым голосом, тем более удивительным, что принадлежал он глубокому старику. «Должно быть, этот человек никогда не простужался, никогда не болел ангиной, не надрывался в отчаянном крике и всю жизнь только и делал, что глотал сырые яйца», – почему-то подумалось мне. Все его движения – они хорошо были видны из-за полога, за которым стояла моя кровать, – говорили о том, что отец Леонид совершенно уверен в праведности дел своих и вроде бы ни разу и ни в чем не имел сомнений.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю