355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Шукшин » Любавины » Текст книги (страница 12)
Любавины
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 18:55

Текст книги "Любавины"


Автор книги: Василий Шукшин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 34 страниц)

– 36 -

Федя лежал забинтованный от шеи до пояса. Очень слабый. Дремал или смотрел в потолок – подолгу, задумчиво.

Хавронья тоже еще не оправилась от своей болезни. Лежала на печке.

К ним часто приходили Яша Горячий и Кузьма.

Яша рассказывал деревенские новости, а также о том, как и из-за чего у них сегодня произошло «сражение» с женой.

Семейная жизнь Яши Горячего давно и безнадежно не только дала трещину, но просто образовала зияющую щель. Виноват во всем был господь бог.

Яша почему-то (он никому не объяснял, почему) с детства люто невзлюбил бога. И когда приехали из района решать судьбу старой деревенской церквушки, он первый изъявил желание влезть на маковку и сшибить крест. Влез и сшиб на глазах у всей деревни. Сколько проклятий, молчаливых и высказанных вслух, неслось тогда по адресу Яши! Каждый шаг его на церкви сторожили десятки внимательных глаз: ждали – вот-вот оступится Яша и полетит вниз. Яша не оступился. Добрался до верха, вынул из-за пазухи топор и, поплевав на руки, начал крушить обухом крест. Своротил, проследил глазами за падающим крестом, выпрямился и громко спросил у всех:

– Что же он в меня стрелу не пустил, а?

Никто ему не ответил.

На другой день после этого все верующие были потрясены новым неслыханным святотатством: Яша за одну ночь смастерил из самой большой церковной иконы воротца в хлев. Собрались старики, хотели побить Яшу, но он вышел с ружьем на улицу, и никто к нему не подошел. Направили аж в уезд делегацию с жалобой на Яшу. Приехал какой-то начальник и велел снять икону.

Жена Яши, некрасивая чернявая баба, уходила от него, опять приходила, ругалась, плакала, умоляла… Ничто не помогало. Яша был верен себе. Разучил «Интернационал» и каждое утро исполнял его, стоя в переднем углу по стойке «смирно». На словах: «Никто не даст нам избавленья, ни бог, ни царь…» – Яша весь подбирался и пел так громко, что у соседей было слышно. В ближайших домах крестились. Жена уходила куда-нибудь на это время. В избе с Яшей оставался отец жены, тесть Яши, Степан Митрофаныч Злобин, старый высохший человек, много лет прикованный к постели какой-то непонятной болезнью – обезножел.

Яша кончал петь, трижды плевал в красный угол, где раньше висели иконы, и говорил:

– Вот тебе в седую бороду, вот тебе, вот, козел.

Набожный Степан, чуть не плача, говорил:

– Чтоб тебе провалиться, окаянному! Дождесся ты все-таки, будут тебя, отступника, на угольях жарить…

– Хватит, – спокойно говорил Яша. – Меня триста лет в темноте держали. Насчет углей – не пужай. Я не из робкого десятка.

– Богохульник! Анчихрист! Дурак! Наломал бы я тебе сичас бока, но не могу.

– Вот и лежи там, помалкивай. Если он у тебя шибко хороший, твой бог, чего же он тебя на ноги не поставит?

Кузьма, заинтересованный всем этим, однажды долго допытывался у Яши, за что он так яростно ненавидит бога. Яша под большим секретом рассказал:

– Я был один у матери и шибко жалел ее. Отца у меня не было… Ну, был, конечно, но я его не знал.

– Как?

– Ну, как бывает… Нагуляла меня мать. Ну вот… Чуток подрос я, стал мало-помалу соображать, что к чему, и приметил: похаживает к нам в избушку попик. Как стемнеет, так мать меня раз – посылает куда-нибудь. Я из дома, а поп в дом. Заело меня. Прямо места не нахожу. Один раз взял ружье, зарядил патрон солью и подкараулил попа. Только он вышел от нас, спустился с крыльца-то, я ему всадил горсть соли в зад. Кэ-эк он подпрыгнет! Как припустит бежать!… Я чуть со смеху не умер. Ну, узнали они, чья это работа. Поп отлежался на печке, заманил меня как-то вечером в церкву и так извозил медным крестом, что я с месяц, однако, не мог подняться. Орал тогда на всю церкву, а он, гад такой, затыкает мне рот своей рясой, а сам крестом по бокам лупцует. Два ребра сломал. Да-а… А тут мать у меня захворала и померла. Молодая еще была. Когда умирала, подозвала к себе и тут мне и сказала, что, значит, поп этот есть мой отец. Возненавидел я попа пуще прежнего. Из-за него, змея ползучего, мать раньше время в могилу ушла. Она была ладная собой… бедная, конечно, но все же могла бы подыскать себе какого-нибудь парня. А тут – я. Кто же возьмет с ребенком? Помучилась-помучилась да и померла. Надорвалась.

Остался я один. Пришлось хлебнуть горя. Родных-близких никого нету, молодой еще… Вспоминать даже неохота. В общем, батрачил ходил: где день, где ночь – сутки прочь. А он тут же, в нашей деревне, жил и, скажи, хоть бы раз кусок хлеба вынес: на, мол, поешь. Ведь сын все ж таки! Ни в жизнь! Увидит, бывало, на улице – отвернется. Ах ты гад такой… отец святой! Вот тогда я и на бога разозлился. Но я все ж таки допек его. Дом у него был здорове-енный, крестовый. Я этот дом поджег. Сгорел домик. Как он глядел тогда на меня, этот поп! Дай волю – съел бы с костями. Знает, гусь лапчатый, что это я поджег, а как докажешь? Отстроил второй дом, поменьше правда. Этот я тоже поджег. Тут уж он не выдержал – уехал в другую деревню, в Верх-Малицу. Хотел я туда сходить, пустить петуха еще раз, но пожалел его ребятишек. Ну, потом женился я. Женился – так… без всякого выбора. Батрак, ни кола ни двора. Какая уж пошла, такая и моя. Вот так было дело, друг. Вишь, какая жизнь-то!…

С Федей Байкаловым дружил Яша давно и трогательно. Собственно, во всей деревне один Федя и знался с Яшей, и Яша платил ему за это беззаветной любовью и преданностью.

Он приходил к нему, садился у изголовья и часами рассказывал разную ерунду – только чтоб другу не было тоскливо. Кузьма тоже заходил к Феде каждый день.

Однажды Хавронья подозвала его к себе и на ухо, чтобы не слышал Федя, сказала ему:

– Ты, парень, не ходи больше к нам.

– Почему? – тоже шепотом спросил Кузьма.

– Сгубишь мне мужика. Он сам, видишь, какой… Совсем доконают где-нибудь. Не втравливай уж ты его никуда больше. И не ходи. Скажи, что некогда, мол… Он отвыкнет.

– Чего это там? – спросил Федя, подозрительно скосив глаза на жену.

Кузьма отошел от Хавроньи, удивленный и обиженный ее простодушной просьбой.

– Это она просила, чтобы я лекарство одно достал, – успокоил он Федю. «Хитрая какая нашлась! Ходил и буду ходить. Не к тебе хожу».

И еще один человек приходил каждый день к Байкаловым – Марья.

Проводив мужа на работу, она бежала в соседнюю избушку, к Байкаловым. Доила корову, пекла хлеб, кормила больных…

Федя с утра начинал поджидать Марью, вздрагивал при каждом стуке и смотрел на дверь.

А когда Марья наконец приходила, он не сводил с нее добрых, тихо сияющих глаз. Почти не разговаривал. Только смотрел.

Марья распоряжалась в их избе, как в своей, – деловито, уверенно. Иногда, почувствовав на себе Федин взгляд, она оборачивалась к нему и улыбалась. Федя краснел и тоже застенчиво улыбался. Отводил глаза.

Хавронья то и дело встревала, как казалось Феде, с ненужными советами, подсказывала, где найти чугунок, крынку, куда поставить снятые сливки…

– Марьюшка, – говорила она жалостливым голосом, – это молоко процеди, матушка, и перелей… там под лавкой у меня малировано ведро стоит, перелей в это ведро и вынеси в погребок.

Убравшись по хозяйству, Марья кормила больных.

Подсаживалась на кровать к Феде (он опять краснел), устраивала чашку с супом у себя на коленях, и Федя свободной рукой (другая была прибинтована к телу) осторожно, чтобы не накапать Марье на юбку, носил из чашки. Марья смотрела на него и иногда говорила:

– Здоровый же ты, Федя! Как только выдюжил…

Федя шевелил бровями, подыскивал какие-нибудь хорошие слова и не находил. Неловко усмехался и говорил:

– Да ну… чего там…

Один раз он долго глядел на нее и вдруг сказал:

– Зря за Кузьму тогда не пошла.

Теперь покраснела Марья. Поправила рукой волосы, коснулась ладошками горячих щек. Сказала не сразу:

– Не надо про это, Федор.

– Почему?

– Ну… не надо.

Как– то Егор вернулся с работы раньше обычного. Выпрягая из телеги коня, увидел через плетень в байкаловской ограде Марью. Он не окликнул ее. Вошел в избу дождался.

Марья вскоре пришла.

– Где была? – спросил Егор.

– Помогла вон Байкаловым…

– Еще раз пойдешь туда – изувечу.

– Да ведь хворые они лежат!

– По мне они хоть седни сдохни, хоть завтра. Соль дешевле будет.

– 37 -

Возобновились работы на стройке.

Уже возвели крышу и теперь настилали пол, рубили окна, двери…

Один раз, с утра, туда пришел Ефим Любавин.

– Хочу пособить вам, – сказал он, улыбнувшись Кузьме.

– Хорошее дело, – сказал Кузьма, отметив, однако, что глаза у этого Любавина такие же, как у всех у них, – насмешливые и недобрые.

Клавдя, как и раньше, приходила в обед к школе, приносила в корзинке такие же вкусные пирожки и шаньги. Только радости она с собой теперь почему-то не приносила.

Кузьма молча устраивался на каком-нибудь кругляшке, молча ел.

Клавдя не могла не заметить этой перемены, хотя виду не подавала. Внешне все было благополучно.

Но один раз Кузьма глянул на нее и поразился: в глазах у веселой, спокойной Клавди устоялась такая серьезная черная тоска, что он растерялся.

– Ты что это, Клавдя?

– Что?

– Какая-то… Чего ты такая грустная?

– Ничего, – Клавдя усмехнулась, – показалось тебе.

Кузьма решил поговорить с ней ночью.

Но она и ночью не хотела говорить о том, что ее терзает. И только когда Кузьма обнял ее, приласкал, она вдруг заплакала и сказала:

– Сохнешь об Маньке… Вижу. Все знала, заранее знала, что будешь сохнуть, только ничего не могла с собой сделать…

– Брось ты, слушай… – Кузьма не знал, что говорить. А если бы было светло, то и смотреть не знал бы куда.

– Думала, привыкнешь… забудешь ее.

– Брось ты, Клавдя, – Кузьма поцеловал ее обветренные губы и невольно подумал: «Нет, что-то не то».

– Посылала тогда ее к тебе в сельсовет, а у самой сердце разрывалось на части… Знала…

– Ну, хватит! Ты как заведешь одну песню, так не остановишься. При чем тут сельсовет! – Кузьма отвернулся и стал смотреть в окно. В темном небе далеко играли зарницы. Лопотали листвой березки… Скрипел от ветра колодезный журавль, и глухо стукалась о края сруба деревянная бадья.

Клавдя притихла на руке мужа: может, заснула, а может, думает самую горькую думу на свете, которую никто еще никогда до конца не додумал.

– 38 -

Егор корчевал пни – расширял пашню. Уставал. Приезжал поздно вечером, наскоро ел, раздевался и падал в кровать. А Марья зажигала лампу и садилась шить своим братьям и сестрам штаны и рубашонки. Шила – и думала, думала.

В гости к ним редко приходили.

Один раз, рано утром, заявился Емельян Спиридоныч.

Обошел весь двор, заглянул в пригон, в конюшню, покачал стойки, плетни. Потом вошел в избу. Поздоровавшись, сказал:

– Там один столбик в пригоне заменить надо – подгнил.

– Знаю. Руки не доходят, – отозвался Егор.

Марья начала торопливо собирать на стол. Молчала.

Емельян походил еще по избе, оглядел окна, постучал в стены, сел к порогу курить.

– Ничего изба получилась.

– Не жалуемся, – ответил Егор.

– Ты все корчуешь? – спросил Емельян.

– Корчую.

– Чижало одному. Завтра пришлю тебе двух мужиков. Из Ургана.

Егор не сразу согласился.

– У меня пока платить нечем.

– Я расплачусь, – сказал Емельян Спиридоныч. – Потом отдашь. Эт Ефим все учит меня жить, все боится чего-то… Побежал школу строить, дурак хитрый. Тьфу! – Емельян Спиридоныч в сердцах плюнул на папироску, кинул ее в шайку. – Я вот зачем пришел: надумали мы с Кондратом сено вывезти…

– Зачем сейчас-то?

– Надежней. Хотели попросить твою бричку… А может, и сам бы помог.

– Седня, что ли?

– Когда же?

Егор подумал.

– Ладно, приеду.

– Тятенька, завтракать с нами, – пригласила Марья, немножко взволнованная приходом свекра. – У нас, правда, не шибко на столе-то…

– Мы уж похлебали, – отказался Емельян Спиридоныч. – Мать лапшу с гусятиной варила. Ешьте. Я пойду. Ненастья бы не было – спина что-то болит, – он, кряхтя, поднялся, взялся за скобку спросил, ни на кого не глядя: – Марья-то брюхатая, что ли?

– Четвертый месяц, – ответила Марья и покраснела.

Егор хмуро сопел, гоняя черенком ложки таракана по столу.

Емельян Спиридоныч так же хмуро мотнул головой и вышел.

Некоторое время молчали.

– До чего же вы все нелюдимые, Егор! – не выдержала Марья. – Просто на удивление. Ну что бы ему посидеть с нами хоть для блезира, спросить: как, мол, живете?… Ведь отец он тебе!

– Что он, сам не видит, как живем, – лениво отозвался Егор.

– Да разве в этом дело?

– В чем же?

– Ну, я уж не знаю… Зачем же тогда жить, если так будем… как буки смотреть друг на друга? Ни ласки, ни привета.

– Хватит! – оборвал ее Егор. – Разговорилась…

Изредка забегал к ним Сергей Федорыч. Сидел, пил чай с вареньем и рассказывал что-нибудь. Рассказал, как один раз давно-давно они со Степанидой, покойницей, ездили в город…

– А там, в городе, – тихо говорил он, посматривая на Марью, – жила тогда материнская сестра, тетка твоя – Настасья. А эта Настасья была замужем за богатым человеком. Он у нее не то купец, не то служил где-то. Шибко богатый. Дом об двух этажах, а в доме ковры всякие, зеркала… живой воды только не было. А вышла за него Настя шибко чудно. Приехал тот человек в деревню по своим каким-то делам и подвел к колодцу коней поить. А Настя-то как раз по воду пришла. Он увидел ее и говорит: «Где живешь?» – «Вон, недалеко», – Настя-то. Поехал тот человек к деду твоему. Ну, тары-бары… Я, мол, такой-то, хочу мол, вашу дочь за себя взять… Да-а… Ну, и увез в тот же день. Они сильно красивые были, Малюгины-то. Да. Так вот, приехали один раз в город и остановились ночевать у Насти. И сидели мы со Степанидой на печке и смотрели, как живут добрые люди. Какая же это красота! К ним как раз гости сходились. И до чего все обходительные! Входит какой-нибудь, весь в золотых цепях, при шляпе. Входит – и не то чтоб там «здрасьте» или «здорово живете», а обязательно скажет: «Честь вашей красоте». А ему отвечают: «Салфет вашей милости». Насмотрелись тогда на них!

Или рассказывал Марье еще про что-нибудь… Иногда Марья почему-то плакала. А Сергей Федорыч говорил:

– Ничего, ничего, дочка, обойдется.

Один раз их застал Егор. Пришел откуда-то мрачный. Буркнул с порога невнятное «здорово», смахнул с плеч пиджак, достал из-под печки недоструганное топорище, сел на лавку и принялся стругать. На гостя – ноль внимания, как будто его здесь нету.

Сергей Федорыч опешил. Встал, начал торопливо одеваться. Заговорил, чтобы хоть что-нибудь сказать:

– А я вот зашел… Дай, думаю, посмотрю: как они там?

Егор ухом не повел. Продолжал стругать.

Марья с изумлением и болью смотрела на мужа.

– Да ты сядь, тятя! Чего вскочил-то? Сядь, – сказала отцу.

– Да мне шибко-то рассиживать… Я вот попроведал и пойду. Там ребятишки заждались, наверно… Бывайте здоровы.

Егор даже головы не поднял, даже не кивнул.

Сергей Федорыч вышел из избы, дождался в ограде дочь.

– Ну, девка, попала ты к людям! Мать честная, какие они!…

Марья стала жаловаться:

– Прямо не знаю, что делать. И вот всегда так. Сил моих больше нету. Он меня и по имени-то не зовет. «Эй!» – и все.

Сергей Федорыч покряхтел, высморкался, развел руками.

– Что тут делать?… Сам ума не приложу. Может, одумается еще, обживется. Ну, люди! Верно говорят – не из породы, а в породу. Я думаю, это от жадности у них. Ведь жадность-то несусветная!

– Погоди, ребятишкам отнесешь чего-нибудь.

– Да ладно уж… не бери ты у них ничего.

– Пошли они к чертям!

Марья сходила в сени, вынесла в платке большой узел муки и кусок сырого мяса.

– Нате вот, – пельмени сделаете.

Сергей Федорыч взял узел и пошел домой, сгорбившись.

Марья долго смотрела ему вслед, потом вошла в избу.

Егор сидел у стола, задумчиво смотрел в угол.

– Ну, Егор, давай говорить прямо, – начала Марья с порога. – Ты все время моего родителя так принимать будешь?

Молчание.

– Егор!

– Што? – Егор медленно повернул голову и не мог – не захотел – пригасить в глазах злые, колючие огоньки.

– Ты все время…

– Я их всех ненавижу, всю голытьбу вшивую. Дождались, змеи поганые, своей власти… Радуются ходют. Нарадуются!

Марья сдержала волнение, негромко сказала:

– Дай господи, рожу ребенка – уйду от тебя, Егор. Знай.

Егор спокойно выслушал, долго сидел неподвижно. Потом положил голову на руки, тихо, без угрозы, сказал:

– Далеко не уйдешь.

– 39 -

Федя скоро поправился. Ходил уже на работу и, когда его очень просили, поднимал подол рубахи и гордо показывал мелкие шрамистые рытвинки – следы дроби.

– Две там сидят. Не могли достать.

Поправиться-то он поправился, но… что-то случилось с Федей. Он загрустил. Всегда был на удивление спокойный, с хорошим, ровным настроением, а тут… Просто непонятно. После работы уходил Федя на Баклань и стоял на берегу столбом – смотрел на воду, подкрашенную свежей краской зари, на дальние острова, задернутые белой кисеей тумана, на синее, по-вечернему тусклое небо. Подолгу стоял так.

Стремится с шипением бешеная река. Здесь она вырывается из теснины каменистых берегов, заворачивает влево и несется дальше, капризно выгнув серебристую могучую спину.

Хавронья женским чутьем угадала, что происходит с Федей.

Однажды вечером он сидел задумчивый у окна. На дворе было ненастно. В окна горстями сыпал окладной, спорый дождь.

Хавронья вернулась от соседки. Долго, как курица, отряхивалась у порога, посматривала на Федю.

Тот не хотел замечать ее.

Хавронья разделась, села к столу, напротив мужа. Долго молчала. Потом вдруг спросила:

– Ты что, влюбился, что ли?

– А твое какое дело? – ответил Федя, продолжая смотреть в окно.

Хавронья схватилась за бока и захохотала. Да так фальшиво, что Федя с изумлением посмотрел на нее.

– Ой, матушка царица небесная! Уморит он меня совсем! О чем ты только думаешь своей корчагой?

Федя не счел нужным вступать в разговор.

– Как ты можешь понимать, что такое любовь? – не унималась Хавронья.

– Зато ты шибко умная. Неохота мне с тобой разговаривать, – отрезал Федя, не стерпел.

Хавронья опять притворно засмеялась.

– Да ведь ты же… как тебе сказать?… Ты же лесина необтесанная! А туда же – про любовь думаешь. Ведь я же на тебя и так без смеха не могу глядеть, а ты взял да еще влюбился. Ну не дурак ли?!

Федя невозмутимо смотрел в окно.

– Так чего же ты сидишь-то? Ты иди и скажи: так, мол, и так, Марья, влюбился в тебя. Может, Егорка-то ноги хоть тебе переломает там.

– Заткнись варежкой, – сказал Федя.

– Завтра скажу Марье. Хоть посмеемся вместе.

Федя медленно повернулся к жене:

– Я так скажу, что ты в землю уйдешь до пояса.

Хавронья презрительно махнула рукой:

– Молчи уж, баран недобитый…

А через два дня Хавронья застала мужа (она не то что следила за ним, но все же приглядывала) за необычным занятием: Федя пробрался в высокую крапиву, присел на корточки к плетню и смотрел через него в соседнюю ограду – на Марью.

Марья только что вернулась с речки, развешивала мокрое белье.

Нежарко горело июльское солнце. Пахло увядающей ботвой и полынью.

Марья, в белой кофте и черной, туго облегающей бедра юбке, ходила босиком по ограде, отжимала сильными руками рубахи, встряхивала их и, приподнимаясь на носки, перекидывала через веревку. На руках и ногах ее, как прилипшая рыбья чешуя, сверкали капельки воды. Когда она хлопала белье, высокие груди ее вздрагивали под тесной кофтой.

Федя смотрел на нее и крошил в пальцах тоненький, сухой прутик от плетня.

Хавронья неслышно подкралась сзади и вдруг чуть не над самым Фединым ухом громко позвала:

– Мань!

Федю точно ударили по затылку. Он ткнулся вперед, в плетень, испуганно оглянулся на жену. А она, не давая ему опомниться, закричала:

– Ну-ка, иди скорей ко мне!

Марья положила рубахи в таз, пошла к плетню.

Федя втянул голову в плечи и замер. Он не знал, что делать.

– Да скорей, скорей ты! – торопила Хавронья.

Когда Марья была уже в нескольких шагах от плетня, Федя шарахнулся назад, с треском ломая крапиву. Сшиб Хавронью с ног, и пригибаясь, чтобы его не было видно Марье из-за плетня, побежал в избу.

– Вон он! Вон – побежал! Эй, ты куда?… Эх ты, бессовестная харя! – кричала с земли Хавронья вслед Феде.

Марья только успела увидеть, как Федя одним прыжком замахнул на крыльцо и скрылся в дверях.

– Что это, Хавронья?

Злое, мстительное выражение на лице Хавроньи сменилось беспомощным и жалким. Не поднимаясь с земли, она некоторое время рассматривала красивое лицо молодой соседки и вдруг заплакала горькими, бессильными слезами.

– «Что, что-о»! – передразнила она Марью. – Змеи подколодные! Мучители мои!

Поднялась и пошла из ограды, отряхивая сзади юбку.

– 40 -

Страда. Золотая легкая пыль в теплом воздухе. Ласковое вылинявшее небо, и где-то там, высоко-высоко в синеве, затерялись голосистые живые комочки – жаворонки. День-деньской звенят, роняя на теплую грудь земли кружевное, тонкое серебро нескончаемых трелей.

В придорожных кустах, деловито попискивая, шныряют бойкие птахи. По ночам сходят с ума перепела. Все живет беззаботной жизнью, ничто еще не предвещает холодных ветров и затяжных, нудных дождей осени.

Хлеба удались хорошие. Люди торопились управиться, пока держится ведро.

Жали серпами, косили литовками, пристроив к ним грабельки-крючья, лобогрейками. На полосах богачей, махая крыльями, трещали жнейки.

Николай Колокольников имел свою лобогрейку.

Настроились с утра. Сперва на беседку села Клавдя – показать Кузьме, как действовать граблями и когда поднимать и опускать полотно лобогрейки. Потом сел Кузьма.

Объехали круг, и Кузьма уже уверенно махал граблями, улыбался во весь рот.

Николай правил парой не приученных к лобогрейке лошадей. Перекрывая шум машины, крикнул Кузьме:

– Ну вот, видишь!

Кузьме нравилась эта работа. Четко обрезанная стенка ржи, а внизу движется, сечет ее зубастая, стрекочущая пила. Рожь вздрагивает, клонится…

На полотне уже набралось достаточно – на сноп. Теперь надо отпустить ногой педаль, которой полотно удерживается в наклонном положении, помочь граблями – и кучка ржи сползет с него. Следом идут бабы, вяжут снопы, а потом снопы составляют в суслоны.

Работа отвлекала Кузьму от беспокойных, въедливых мыслей. К вечеру он так устал, что заснул моментально. И во сне рожь все наплывала и наплывала на него, вздрагивала, клонилась – желтая, тучная…

С утра снова впрягли отдохнувших лошадей – и снова круг за кругом, круг за кругом по полосе…

В три дня все сжали. Начали свозить снопы на точок. Пошла молотьба. Ночевали тут же, под скирдой.

Неподалеку молотили Любавины.

Кузьма издали узнал Марью. Отошел за скирду, сел, привалившись спиной к снопам, задумался. «Что же делать? Неужели всю жизнь вот так мучиться?» Хочется ему, чтобы Марья была рядом, чтобы ей, а не Клавде, подавал он наверх, на скирду ковш с водой… чтобы ей смотрел в глаза.

Он не видел ее с того раза, когда она приходила в сельсовет. Хотел увидеть. Ходил на работу мимо их избы, думал встретить по дороге или около колодца. Один раз увидел ее в ограде, замедлил шаг – хотел хоть издали поздороваться.

Но Марья, заметив его, ушла в избу.

«Забуду, забуду, ни к чему это все», – думал Кузьма. Но не забыл. Аж осунулся, – упорно, мучительно и бесплодно думал о ней. Вспоминал походку ее, губы, глаза…

Мужа ее встречал раза два на улице. Шел, нагнув голову, мрачный, как зверь какой-то. Лениво поднял на Кузьму глаза, задержал взгляд на мгновение – насмешливый… И опустил голову. Не поздоровался.

«Красивый он», – подумал Кузьма.

Отмолотились рано. Вывезли хлеб, засыпали в закрома. И началось. Закучерявились, закрутились из труб в ясное небушко пахучие злые дымки – варился самогон из новой ржицы. Готовились свадьбы, крестины, именины…

Через пару дней появились первые ласточки: поздно вечером кто-то, громко топоча по дороге, бежал за кем-то и кричал диким голосом:

– Зарублю-у, змей такой!

Николай усмехнулся:

– Чуешь, секретарь? Начинается.

– Много драк бывает?

– Посмотришь.

На третий день, к вечеру деревня кололась пополам. Почти в каждой избе гуляли. Ломились столы от земных даров. Самогон мерили ведрами. Пили. Пели. Плясали. Сосновые полы гнулись от топота…

Из одного дома переходили в другой, из другого в третий. В каждом начиналось все сначала. Потихоньку зверели. Затрещали колья, зазвенела битая посуда… Размахнулась, поперла через край дурная силушка.

На одном конце деревни сыновья шли на отцов, на другом – отцы на сыновей. Припоминались обиды годовалой давности.

Кузьма в эти дни был необходим, как гармонист. За ним прибегали и звали заполошным голосом:

– Скорей!

К ночи гулянка разгоралась, как большой пожар, неудержимо и безнадежно. Дикое, грустное мешалось со смешным и нелепым.

Ганя Косых, деревенский трепач и выдумщик, упился «в дугу», надел белые штаны, рубаху, вышел на дорогу и лег посередине.

– А я помер! – заявил он.

Кругом орали песни, плясали… Никто не замечал Ганю.

– Эй! – кричал Ганя, желая обратить на себя внимание. – А я помер!

Наконец заметили Ганю.

– Что ты, образина, разлегся здесь?

– Я помер, – скромно сказал Ганя и закрыл глаза.

– А-а-а!! – поняли. – Понесли хоронить, ребяты!

Наскоро, пьяной рукой сколотили три доски – гроб, положили туда Ганю, подняли на руки и медленно, с песнопениями, с причитаниями, понесли к кладбищу.

Впереди процессии шел Яша Горячий, нес вместо иконы четверть самогона, приплясывал и пел частушки. На нем была красная неподпоясанная рубаха, плисовые штаны и высокие хромовые сапоги-вытяжки.

Ганя Косых лежал в гробу, а вокруг него голосили, стонали, горько восклицали. Кто-то плакал пьяными слезами и громко сморкался.

– Ох, да на кого же ты нас покинул? Эх, да отлетал ты, голубочек сизый, отмахал ты крылушками!…

– Был ты, Ганька, праведный. Пойдешь ты, Ганька, в златы вороты!…

– Ох, да куда же я теперь, сиротинушка, денусь?! – какой-то верзила гулко колотил себя в грудь, крутил головой и просто и страшно ревел: – О-о-о-о-о!…

И тут Ганька не выдержал, перевернулся спиной кверху, встал на четвереньки и закричал петухом. Ждал – вот смеху будет. Это обидело всех. Ганьку выволокли из гроба, сдернули с него кальсоны и принялись стегать крапивой по голому заду. Особенно старался двухметровый сиротинушка.

– Мы тебя хоронить несем, а ты что делаешь, сукин сын?

– Братцы-ы! Помилуйте!

– А ты что делаешь? Помер – так лежи смирно!

– Так это ж… Это я, может, воскресать начал, – оправдывался Ганька.

– Загни ему салазки, Исусу!… Чтобы не воскресал больше!

На другой день опохмелялись. С утра. Потом пошли биться на кулаках.

Был в деревне, кроме Феди Байкалова, еще один знаменитый кулачник – Семен Соснин. Он всегда устраивал «кулачки». Около Семенова двора в такие дни толпился народ. Сам Семен стоял на кругу и, кротко посмеиваясь, гладил могучей рукой окладистую рыжую бородку – ждал. Кулак у Семена, как канатный узел, – небольшой, но редкой крепости. Мало находилось охотников удариться с ним (с Федей они не бились: Семен не хотел). А когда кто-нибудь изъявлял наконец желание «шваркнуться» с Семеном, он покорно расставлял ноги, точно врастал в землю, прикладывал обе ладони к левому уху и говорил великодушно:

– Валяй.

Мужик долго примеривался, ходил вокруг Семена, плевал на ладонь, разминал плечо… Бил. Потом бил Семен. Бил садко, с придыхом, снизу… Некоторых поднимал кулаком «на воздуся». Почти никто не оставался на ногах после его удара.

Емельян Спиридоныч шел с Кондратом по улице. Подвыпившие. Направлялись в гости. Увидели – у Сосниной избы толпился народ.

– Семка, – сказал Кондрат.

– Зайдем? – откликнулся Емельян Спиридоныч.

Подошли.

В кругу стоял не Семен, а Федя Байкалов. Рукава просторной Фединой рубахи засучены, взор мутный – Федя был «на взводе». С ним никто из бакланских не бился. Иногда нарывались залетные удальцы из дальних деревень, но после первого раза зарекались на всю жизнь – слишком уж тяжела рука у Феди.

Емельян Спиридоныч, увидев Федю, улыбнулся ему, как желанному другу.

– А-а, Федор!… Что, трусит народишко выходить?

– Может, ты выйдешь? – предложил Федя.

– Ну куда мне, старику, равняться с вами! Вот разве Кондрат? – Емельян Спиридоныч выразительно посмотрел на сына, подмигнул незаметно.

Тот вяло качнул головой: нет.

Емельян Спиридоныч опять повернулся к Феде. С притворным уважением сказал:

– Боятся, Федор! – а у самого в глазах сатанинский огонь, подмывало желание врезать Феде: видел, что тот пьян. – Не те людишки пошли, Федор, не те…

Федя презрительно отвернулся от него. Плюнул.

В глазах у Емельяна Спиридоныча заиграл зеленый огонь.

– А кого бояться-то? – продолжал он тем же добродушно-уважительным тоном. – Вот эту оглоблю?

Федя приоткрыл от изумления рот.

– Я конечно, шутейно сказал, – пояснил Емельян Спиридоныч, продолжая непонятно улыбаться. – Но правда: стоит перед вами туша сырого мяса, а у вас у всех из носа капает. Тьфу! До чего мелкий народ пошел!

– Ты выйди сам, – сказал кто-то из толпы. – Крупный какой выискался! Или – хочется и колется?

– Он в коленках слабый, чтоб выйти…

– Я-то выйду, – неожиданно для всех сказал Емельян Спиридоныч. Скинул пиджак и вышел на круг. – Давай.

Наступила тяжкая тишина.

– Кто первый? – спросил Федя.

– А это кинем, – Емельян Спиридоныч поднял с земли камешек, заложил руки за спину, долго перекладывал камешек из ладони в ладонь. Зажал в одной. – Отгадаешь – первый бьешь.

– В правой.

Камешек был в левой.

Федя изготовился, приложил ладони к уху.

Емельян Спиридоныч медленно, очень медленно подошел к Феде, развернулся и с такой силой ударил, что огромная Федина голова мотнулась вбок. Он качнулся. Но устоял.

– Становись.

Стал Емельян Спиридоныч.

Федя оскалился и кинул свой страшный кулак в голову врага. Емельяна Спиридоныча бросило вбок, на плетень. Он хватанулся за колья и упал вместе с плетнем. Тут же вскочил и, потирая ухо, сказал небрежно:

– Ничего.

Они удалились с Кондратом, гордые и злые.

За первым же углом Емельян Спиридоныч прислонился к заплоту и закрыл глаза.

– Не могу иттить. Ох, паразит!… Я думал, он крепко выпимши, производитель поганый… Отведи меня домой, Кондрат.

Дома Емельян Спиридоныч обвязал голову полотенцем и весь день лежал на печке – прогревал на горячих кирпичах ухо. Тихонько матерился, вспоминал Федин кулак.

Гуляли еще два дня. Потом постепенно затихли и занялись делами. Близилась зима.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю