Текст книги "Том 3. Рассказы 70-х годов"
Автор книги: Василий Шукшин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 41 страниц)
Забуксовал*
Совхозный механик Роман Звягин любил после работы полежать на самодельном диване, послушать, как сын Валерка учит уроки. Роман заставлял сына учить вслух, даже задачки Валерка решал вслух.
– Давай, давай, раскачивай барабанные перепонки – дольше влезет, – говорил отец.
Особенно любил Роман уроки родной литературы. Тут мыслям было раздольно, вольно… Вспоминалась невозвратная молодость. Грустно становилось.
Однажды Роман лежал так на диване, курил и слушал. Валерка зубрил «Русь-тройку» из «Мертвых душ».
– «Не так ли и ты, Русь, что бойкая необгонимая тройка, несешься? Дымом дымится под тобою дорога, гремят мосты, все отстает и остается позади. Остановился…» Нет, это не надо, – сказал сам себе Валерка. И дальше. – «Эх, кони, кони, – что за кони! Вихри ли сидят в ваших гривах? Чуткое ли ухо горит во всякой вашей жилке? Заслышали с вышины знакомую песню – дружно и разом напрягли медные груди и, почти не тронув копытами земли, превратились в одни вытянутые линии, летящие по воздуху, и мчится, вся вдохновенная богом!.. Русь, куда же несешься ты? Дай ответ!.. Не дает ответа. Чудным звоном заливается…»
– Не торопись, – посоветовал отец. – Чешешь, как… Вдумывайся! Слова-то вон какие хорошие.
Роман вспомнил, как сам он учил эту самую «Русь-тройку», таким же дуроломом валил, без всякого понятия, – лишь бы отбарабанить.
– Потом жалеть будешь…
– Кого жалеть?
– Что вот так учился – наплевательски. Пожалеешь, да поздно будет.
– Я же учу! Чего ты?
– С толком надо учить, а у тебя одна улица на уме. Куда она денется, твоя улица? Никуда она не денется. А время пропустишь…
– Хо-о, ты чего?
– Ничего, не хокай – учи.
– А я что делаю?
– Повнимательней, говорю, надо, а не так!.. лишь бы отбрехаться.
Валерка подстегнул дальше свою «тройку», а Роман – опять за думы. И сладкие эти думы, и в то же время какие-то… нерадостные. Половину жизни отшагал – и что? Так, глядишь, и вторую протопаешь – и ничегошеньки не случится. Роман даже взволновался – так вдруг ясно представилось, как он дотопает до конца ровной дорожки и… ляжет. Роман сел на диване. И очень даже просто – ляжешь и вытянешь ноги, как недавно вытянул Егор Звягин, двоюродный брат… Да-а.
А в уши сыпалось Валеркино:
– «…Дружно и разом напрягли медные груди и, почти не тронув копытами земли, превратились…»
Вдруг – с досады, что ли, со злости ли – Роман подумал: «А кого везут-то? Кони-то? Этого… Чичикова?» Роман даже привстал в изумлении… Прошелся по горнице. «Точно, Чичикова везут. Этого хмыря везут, который мертвые души скупал, ездил по краю. Елкина мать!.. вот так троечка!»
– Валерк! – позвал он. – А кто на тройке-то едет?
– Селифан.
– Селифан-то Селифан! То ж – кучер. А кого он везет-то, Селифан-то?
– Чичикова.
– Так… Ну? А тут – Русь-тройка… А?
– Ну. И что?
– Как что? Как что?! Русь-тройка, все гремит, все заливается, а в тройке – прохиндей, шулер…
До Валерки все никак не доходило – и что?
– Да как же?! – по-настоящему заволновался Роман, но спохватился, махнул рукой. – Учи. Задали, значит, учи. – И, чтоб не мешать сыну, вышел из горницы. А изумление все нарастало. Вот так номер! Мчится, вдохновенная богом! – а везет шулера. Это что же выходит? – не так ли и ты, Русь?.. Тьфу!..
Роман походил по прихожей комнате, покурил… Поделиться своей неожиданной странной догадкой не с кем. А очень захотелось поделиться с кем-нибудь. Тут же явный недосмотр! Мчимся-то мчимся, елки зеленые, а кого мчим? Можно же не так все понять. Можно понять… Ну и ну! Роману прямо невтерпеж сделалось. Он вспомнил про школьного учителя Николая Степановича. Сходить?..
– Валерк! – заглянул Роман в горницу. – Николай Степаныч дома?
– Не знаю. А что? – испугался Валерка.
– Да ничего, учи. Сразу струсил… Чего боишься-то? Набедокурил опять чего-нибудь?
– Никого не набедокурил. Чего ты?
– Он в район не собирался ехать?
– Не знаю.
Роман пошел к учителю.
Николай Степаныч был дома, возился в сарае с каким-то хламом. Они с Романом были хорошо знакомы, учитель частенько просил механика насчет машины, съездить куда-нибудь.
– Здравствуйте, Николай Степаныч.
– Здравствуйте, Роман Константиныч! – Учитель отряхнул пыльные руки, вышел к двери сарая, к свету. – Потерял одну штуку… извозился весь.
– Николай Степаныч, – сразу приступил Роман к делу, – слушал я счас сынишку… «Русь-тройку» учит…
– Так.
– И чего-то я подумал: вот летит тройка, все удивляются, любуются, можно сказать, дорогу дают – Русь-тройка! Там прямо сравнивается. Другие державы дорогу дают…
– Так…
– А кто в тройке-то? – Роман пытливо уставился в глаза учителю. – Кто едет-то? Кому дорогу-то?..
Николай Степаныч пожал плечами:
– Чичиков едет…
– Так это Русь-то – Чичикова мчит? Это перед Чичиковым шапки все снимают?
Николай Степаныч засмеялся. Но Роман все смотрел ему в глаза – пытливо и требовательно.
– Да нет, – сказал учитель, – при чем тут Чичиков?
– Ну, а как же? Тройке все дают дорогу, все расступаются…
– Русь сравнивается с тройкой, а не с Чичиковым. Здесь имеется… Здесь – движение, скорость, удалая езда – вот что Гоголь подчеркивает. При чем тут Чичиков?
– Так он же едет-то, Чичиков!
– Ну и что?
– Да как же? Я тогда не понимаю: Русь-тройка, так же, мол… А в тройке – шулер. Какая же тут гордость?
Николай Степаныч, в свою очередь, посмотрел на Романа… Усмехнулся.
– Как-то вы… не с того конца зашли.
– Да с какого ни зайди – в тройке-то Чичиков. Ехай там, например… Стенька Разин – все понятно. А тут – ездил по краю…
– По губернии.
– Ну по губернии. А может, Гоголь так и имел в виду: подсуроплю, мол: пока догадаются – меня уж живого не будет. А?
Николай Степаныч опять засмеялся:
– Как-то… неожиданно вы все это поняли. Странный какой-то настрой… Чего вы?
– Да вот влетело в башку!..
– Все просто, повторяю: Гоголь был захвачен движением, и пришла мысль о Руси, о ее судьбе…
– Да это-то я понимаю.
– Ну, а что тогда? Лирическое отступление, конец первого тома… Он собирался второй писать. Чичикова он уже оставил – до второго тома…
– В тройке оставил-то, вот что меня… это… и заскребло-то. Как же так, едет мошенник, а… Нет, я понимаю, что тут можно объяснить: движение, скорость, удалая езда… Черт его знает, вообще-то! Ведь и так тоже можно подумать, как я.
– Да подумали уже… чего еще? Можно, конечно. Но это уже будет – за Гоголя. Он-то так не думал.
– Ну, его теперь не спросишь: думал он так или не думал? Да нет, даже не в этом дело, может, не думал. Но вот влетело же мне в голову!
– Надо сказать, что за всю мою педагогическую деятельность, сколько я ни сталкивался с этим отрывком, ни разу вот так вот не подумал. И ни от кого не слышал. – Николай Степаныч улыбнулся. – Вот ведь!.. И так можно, оказывается, понять. Нет, в этом, пожалуй, ничего странного нет… Вы сынишке-то сказали об этом?
– Нет. Ну, зачем я буду?..
– Не надо. А то… Не надо.
Роман достал папиросы, угостил учителя. Закурили.
– Чего потеряли-то? – спросил Роман.
– Да потерял одну штукенцию… штатив от фотоаппарата. Хочу закат на цвет попробовать снять… Не закаты, а прямо пожары какие-то. И вот – потерял, забросил куда-то.
– Закаты теперь дивные, – сказал Роман. – А для чего штатив-то?
– А выдержку-то нужно большую давать. На руках же я не смогу.
– А-а, да. Весной почему-то закаты всегда красивые.
– Да. – Учитель посмотрел на Романа и опять невольно рассмеялся. – Чичиков, да?.. Странно, честное слово. Надо же додуматься!
Роман тоже усмехнулся, хотел было опять воскликнуть: «Ну, а кто едет-то?! Кто?» Но не стал. Несерьезно все это, в самом деле. Ребячество какое-то.
– А ведь сами небось учили?
– Учил! Помню прекрасно, как зубрил тоже… А через тридцать лет только дошло. – Роман покачал головой. Пожал руку учителю и пошел домой.
Он – не то что успокоился, а махнул рукой и даже слегка пристыдил себя: «Делать нечего: бегаю, как дурак, волнуюсь – Чичикова везут или не Чичикова?» И опять – как проклятие навалилось – подумал: «Везут-то Чичикова, какой же вопрос?»
– Тьфу! – Роман бросил окурок и полез опять за пачкой. – Вот наказание-то! Это ж надо так… забуксовать. Вот же зараза-то еще – прилипла. Надо же!..
Три грации*
Рассказ-шутка
Воскресенье. Сегодня в течение дня буду ненавидеть. Месяца два, как я переехал на новую квартиру, и каждое воскресенье – весь день напролет – ненавижу.
Это происходит так.
С утра, часов в девять, на скамейку под моим балконом садятся три грации и беседуют. Обо всем: о чужих мужьях, о политике, о прохожих… Я выставляю на балкон кресло, курю, слушаю этих трех – и ненавижу. Все человечество. Даже устаю к вечеру.
Как-то будет сегодня? Погодка славная (раза два в воскресенье шел дождь, их не было, я не знал, куда деваться от тоски); сегодня они должны хорошо поговорить.
Итак, заготовил пачку сигарет, бутылку хорошего вина (буду пропускать по рюмочке, когда какой-нибудь из этих трех удастся особенно больно уесть прохожего, или если выяснится, что у товароведа из 27-й квартиры – крупная недостача – или что он – рогоносец).
Сперва коротко опишу их.
Номер один. Тихая с виду, в очках, коротконогая. Лет тридцать с гаком. Говорит негромко, мне приходится наклоняться, чтобы хорошенько расслышать ее. Одинокая, но заявляет, что «они от меня никуда не уйдут». Будем называть ее Тихушница.
Номер два. За сорок. Крупная, с вишневой бородавкой на шее. Говорит громко, уверенно. Часто сморкается, после чего негромко несколько раз делает так: «кхм, кхм, кхм». Эта раза три обронила: «Все они сейчас – никуда не годятся». Будем называть ее – Деятель.
Номер три. Рыжеволосая. Тоже за сорок. Необычайно подвижная, легкая на ногу. Стремительная в мыслях, мастер замочных скважин. Тоже, как я, ждет не дождется воскресенья – приходит на скамеечку раньше подружек, трещит без умолку, но авторитетом в коллективе не пользуется: суждения ее неглубоки. Будем называть ее – Летящая по волнам. Можно просто – Рыжая.
Десять часов. Что-то запаздывают. Четверть одиннадцатого… Начинаю нервничать. Что с ними? Уж не поехали ли за город? Нет!.. Вон идет Рыжая. Лапочка моя! Ой-ой – в новом свитере!.. А походка!.. Вся – движение, порыв. Наполеон на Аркольском мосту. Глаза горят. Наверно, какой-нибудь из ее начальников полетел за «аморалку». Или кто-нибудь где-нибудь отступил. Она утопичка: ей кажется, что никто никогда не должен уступать. Ммх, лапочка!..
А вот и Тихушница. Идет, переваливается уточкой. Тоже вообще-то лапочка. Она, конечно, не Наполеон на мосту, но я глубоко убежден, что «они от нее никуда не уйдут». Как-то раз она сказала: «Я знаю, что им всем надо». Сейчас, когда так ослепительно блестят ее очки, я верю – знает.
Две есть. Третья?
А-а!.. Деятель. Идет. Я всегда думаю, глядя на нее, что сильный характер – это от бога, как бородавка.
Ну – собрались. Закурим! Наверно, начнут с политики – прохожих еще мало.
– Сегодня так плохо спала ночь, так плохо спала! – Это Рыжая. – У этих собака внизу… Гадина!.. Всю ночь – «гав-гав-гав!».
– А меня этот паровоз всю ночь донимал, – сказала Деятель. – Всю ночь – «ту-у! ту-у! ту-у!». Какого черта гудеть? Ночью же на путях детей нету.
– Маневровый, – пояснила Тихушница.
– А?
– Маневровый. Он своим сотрудникам гудит, чтобы его перевели на другие рельсы. А у меня голова что-то всю ночь болела…
Все три плохо выспались. Будет дело!
– Почем же огурцы теперь стали? – спросила Деятель.
– Я в прошлую субботу была на базаре – два рубля.
– Два рубля?! Да я вчера в «Овощи-фрукты» по рупь тридцать брала. И народу мало.
– А я вчера… – заговорила было Рыжая, но тут нанесло неурочного: какой-то парень, явно с похмелья, шел по двору, направляясь, видно, в магазин за пивом.
Все три смотрели на него. Попался, голубчик! Выпил в субботу? Сейчас закусишь.
– Иде-от, – сказала Деятель. Таким тоном, будто по двору шел ночной грабитель, которого за углом ждет не пиво, а наряд конной милиции.
– Краса-авец… Ручки в брючки.
– Что, милок, с похмелья?
Парень посмотрел на них.
– А вам что?
– Ничего, ничего – пей. Больше пей – к сорока годам будешь чурка с глазами. – Это – Деятель.
Парень, изумленный, остановился.
– Ты что?
– Я, мол, пей. Больше пей!
Тихушница и Рыжая промолчали.
Парень пожал плечами, пошел дальше. Но только он отошел, мои грации осмелели.
– Он и сейчас-то уж никуда не годится. Для мебели только.
– Алкоголик, глот. Тоже ведь – «ты что?».
– А у меня – сестрин муж, – стала рассказывать Рыжая. – Я ему: «Что ж ты, – говорю, – пьешь-то, рожа твоя кывадратная? Ведь ты вот с получки-то сколь? – двенадцать рубликов усадил! А на двенадцать рублей можно полторы недели питаться, если ты – опять же – не нальешь глаза-то да мяса себе не будешь требовать». Так он мне: «Все пьют. Не пьют только собака да кошка – они лакают». Такой паразит!..
– Что ты! Они ответют.
– «Я, – говорит, – работаю. Что же, мне и выпить нельзя?»
– Они работают! Со мной на площадке один – тоже работает. Я на днях стала диван выколачивать, так он: «Что же это вы на площадке-то? Люди работают и должны вашу пыль глотать!» Я говорю: «Где ж эт ты, милок, работаешь-то? Ты ж целыми днями дома сидишь. Вот так работка!» – говорю. Он мне: «Я диссертацию пишу». – «Эх ты, – думаю, – лысая ты коленка, диссертацию ты пишешь!.. А чего же полысел-то раньше времени?»
– Истаскался.
– Знамо дело!
– Пьет?
– Что ты! Он скорей задавится, чем бутылку себе возьмет.
– Они такие – лысые, истаскаются, потом начинают: тут болит, там болит… А деньги на книжечку.
За этого лысого, который диссертацию пишет, я выпил рюмочку – очень уж славно они его уделали. Голеньким выставили – со всех сторон. Будь здоров, очкарик!
Деятель высморкалась, сделала «кхм, кхм» и продолжала:
– Они лысеют, а людей на земле уменьшается. Я бы расстреливала таких.
– Собрать их всех в одно место и посадить на карточную систему! – неожиданно громко и зло сказала Тихушница. – Узнают тогда.
Какова Тихушница-то!.. Голосок прорезается. С карточной системой она неплохо придумала.
– А один лысый, я слышала, – заторопилась Рыжая, – сделал себе капроновые волосы, заплатил валютой, напился пьяный, а его постригли в милиции. Ха-ха-ха!.. Они же не знали! Ха-ха-ха!..
Ну эта все по анекдотам дает, верхушки сшибает. Нет, голубушка, если за душой ничего нет, не помогут и капроновые волосы. Что это?.. Нет, Рыжая явно не тянет.
Тут выпорхнуло из подъезда этакое воздушное создание и заспешило, заспешило, отстукивая каблучками по асфальту. Коротенькая юбочка – туда-сюда, туда-сюда…
– Вот она! – в один голос сказали Деятель и Тихушница.
– Ну к чему такие короткие юбки? – вякнула Рыжая.
Да заткнись ты!
– А лёгше, лёгше, без всяких там… – сказала Деятель.
– Больше-то нет ничего, вот они и выставляют коленки, – заметила Тихушница.
То есть как это «ничего нет»? Не понял. Что-то ты, матушка, не того… не объективно.
– К любовнику пошла – торопится. Сейчас придет, а там – другая.
– У них график. Как у паровозов.
– Идет, виляет… А чего вилять, чего вилять? Там вилять-то нечем.
– Шкелеты.
В это время вышел на солнышко глубокий старик.
– Идите к нам! – сказала Деятель.
Старик присел на лавочку.
– К сыну приехал?
Старик был с глухотцой.
– А?
– К сыну погостить приехал?
– Ага.
– Сноха-то ничего, не гложет?
– Нет, ничего. Она хорошая.
– Они все хорошие… пока спят. Как там в деревне-то?!
– Хорошо. Косить начали…
– Оптимистический старичок! – сказала Рыжая. – Везде у него хорошо! Видел такой фильм «Оптимистическая трагедия»?
Деятель снисходительно похлопала старичка по спине.
– Волос-то – тоже на одну драку осталось?
Старичок усмехнулся.
– Мне уж семисит пять скоро…
– О! А все жалуетесь: плохо в деревне, трудно.
– Я не жалуюсь.
– Они теперь все хорошие, трудящиеся…
– А кто огурцы по два рубля продает?! Кто с мешками на метро ездит?.. Мешает!.. – Это Рыжая «покатила бочку». – Кто поступает в дворники, а потом получает секции? Кто в колхозы не хотел идти? Кто упирался?!
Деятель стиснула зубы и оглянулась во гневе.
– Кто из-за угла стрелял? – спросила она тихо. – Кто без конца вредил?
Я налил рюмочку. Старичочек, конечно, не ждал такого. Тихо было кругом, тепло, солнышко светило.
– Кто с необъятных полей колоски воровал?! – как-то даже взвизгнула Тихушница. – Кто самогон ва…
Тут старичок встал, весь подобрался и неожиданно громко – на весь двор – скомандовал:
– Стать!
Грации опупели. Молчали.
– Стать!!! – заорал старичок. И замахнулся палкой.
Рыжая и Тихушница встали. А Деятель, наклонив вперед голову, смотрела на старичка.
– Я – Егорьевский кавалер! – кричал старичок. – У меня медаль «За трудовую доблесть»! У меня сын – токарь семого разряда! Я вас сам в ГПУ – за такие слова! – Он заплакал и пошел домой.
Рыжая и Тихушница сели. Им стыдно стало, что они испугались. Они стали оправдываться:
– Он же ненормальный, я давно замечала.
– Я тоже замечала.
– Когда «давно»? – спросила Деятель.
– Ну, давно.
– Он только вчера приехал. Это сын у него ненормальный.
– Это который на мотоцикле-то? Да тот уж лежал в психиатрическом раз пять. Тот просто задавит кого-нибудь, и все. «Токарь семого разряда». Знаем мы этих токарей… Только премиальные хапать.
Деятель понюхала табачку.
– А потом пропивают их с мастерами. Да на мотоциклах гоняют.
– Думают, у них мотоцикл, так за ними любая побежит! Тьфу!.. – Тихушница в самом деле плюнула. – Да по мне – хоть будь с трактором, мне и то на дух не надо. Мне – лишь бы человек был.
Я налил рюмочку – за мотоциклистов. Вообще – за наш славный спорт. Хороши они сегодня, мои грации!.. Мои лапочки. Ворочают пласты – от коллективизации до мотопробега. Сердце радуется! Маленько старичок их смутил… Но это… так, ерунда. Они ему тоже бубну выбили: будет знать, как стрелять из-за угла и воровать колоски. Кулацкая морда. Да еще Георгиевским крестом хвалится! Ясно: какого-нибудь пролетария свалил. Пень дремучий. Дупло. Я выпил еще рюмочку. Потом я выпил еще: товаровед из 27-й квартиры не только растратчик, он еще и без одного легкого. Куркуль недорезанный. Тубик. И тут меня стукнула идея. Как только я выпиваю лишнего, меня начинают стукать разные идеи. Иной раз с похмелья все тело болит. Идея такова: в нашем дворе есть еще одна скамейка с высокой спинкой. Если эту спинку аккуратненько подпилить да потом снова приставить на место… Представляете? Человек садится на скамеечку и приваливается к спинке… Тот же старичок. Или этот, с одним легким… Представляете? А наблюдать все это можно с моего балкона хотя бы. Я вынесу еще три кресла – балкон у меня большой.
Я выпил рюмочку и спустился к грациям.
– Здравствуйте! – сказал я. – Представляете?.. Человек присел отдохнуть, так? И – раз! – кверху ногами. Мы хохочем негромко. Вы спросите: как это делается? Вон скамейка – видите? Подпиливается спинка… Мм? Я это берусь сделать в ночь с субботы на воскресенье. И мы весь день хохочем. Старичок грохнулся, я выхожу и опять подстраиваю спинку… А этому, с одним легким-то, много ему надо! А? Я даже диван на балкон вынесу… Мы славно попируем!
Тут Тихушница встала и куда-то пошла.
Я продолжал развивать мысль. Я доказывал, что всякая идея должна воплотиться в образ, должно быть зрелище, спектакль. Только тогда идея будет выражена до конца.
Сосед из 27-й квартиры рассказывал мне через три дня:
– Вы кричали на них: «Почему вы не понимаете этой идеи со спинкой скамьи?.. Вы – пустобрехи! Кустари!» Чего вы хотели от них? Они же глупы, как…
Я смотрел на него, на этого недорезанного, и думал: «Не будь они глупы, ты бы сейчас кровью харкал». Но это было потом.
А тогда, в воскресенье, я вдруг обнаружил, что передо мной стоит милиционер. Как из-под земли вырос. Они меня предали. Они ничего не поняли…
Тот же сосед рассказывал:
– Когда вас вел милиционер, вы плакали. Вы оборачивались к ним и говорили: «Эх вы! За чечевичную похлебку!.. А я любил вас! Ну и сидите зубоскальте! Мещанки… А годы проходят! Жизнь проходит!» Чего вы все-таки от них хотели?
– Совершенства. Цельности. Красоты.
Сосед громко захохотал. (При одном легком!)
– Нашли красавиц!.. Что вы, помоложе не можете подыскать?
Нет, зря я тогда лишнего выпил. Не выпей я лишнего, я бы смог спокойно и обстоятельно разъяснить им, зачем надо было подпилить скамеечку. Загубил прекрасную идею!
Беседы при ясной луне*
Марья Селезнева работала в детсадике, но у нее нашли какие-то палочки и сказали, чтоб она переквалифицировалась.
– Куда я переквалифицируюсь-то? – горько спросила Марья. Ей до пенсии оставалось полтора года. – Легко сказать – переквалифицируйся… Что я, боров, что ли, – с боку на бок переваливаться? – Она поняла это «переквалифицируйся» как шутку, как «перевались на другой бок».
Ну, посмеялись над Марьей… И предложили ей сторожить сельмаг. Марья подумала и согласилась.
И стала она сторожить сельмаг.
И повадился к ней ночами ходить старик Баев. Баев всю свою жизнь проторчал в конторе – то в сельсовете, то в заготпушнине, то в колхозном правлении, – все кидал и кидал эти кругляшки на счетах, за целую жизнь, наверно, накидал их с большой дом. Незаметный был человечек, никогда не высовывался вперед, ни одной громкой глупости не выкинул, но и никакого умного колена тоже не загнул за целую жизнь. Так средним шажком отшагал шестьдесят три годочка, и был таков. Двух дочерей вырастил, сына, домок оборудовал крестовый… К концу-то огляделись – да он умница, этот Баев! Смотри-ка, прожил себе и не охнул, и все успел, и все ладно и хорошо. Баев и сам поверил, что он, пожалуй, и впрямь мужик с головой, и стал намекать в разговорах, что он – умница. Этих умниц, умников он всю жизнь не любил, никогда с ними не спорил, спокойно признавал их всяческое превосходство, но вот теперь и у него взыграло ретивое – теперь как-то это стало не опасно, и он запоздало, но упорно повел дело к тому, что он – редкого ума человек.
Последнее время Баева мучила бессонница, и он повадился ходить к сторожихе Марье – разговаривать.
Марья сидела ночью в парикмахерской, то есть днем это была парикмахерская, а ночью там сидела Марья: из окон весь сельмаг виден.
В избушке, где была парикмахерская, едко, застояло пахло одеколоном, было тепло и как-то очень уютно. И не страшно. Вся площадь между сельмагом и избушкой залита светом; а ночи стояли лунные. Ночи стояли дивные: луну точно на веревке спускали сверху – такая она была близкая, большая. Днем снежок уже подтаивал, а к ночи все стекленело и нестерпимо, поддельно как-то блестело в голубом распахнутом свете.
В избушке лампочку не включали, только по стенам и потолку играли пятна света – топился камелек. И быстротечные эти светлые лики сплетались, расплетались, качались и трепетали. И так хорошо было сидеть и беседовать в этом узорчатом качающемся мирке, так славно чувствовать, что жизнь за окнами – большая и ты тоже есть в ней. И придет завтра день, а ты – и в нем тоже есть, и что-нибудь, может, хорошее возьмет да случится. Если умно жить, можно и на хорошее надеяться.
– Люди, они ведь как – сегодняшним днем живут, – рассуждал Баев. – А жизнь надо всю на прострел брать. Смета!.. – Баев делал выразительное лицо, при этом верхняя губа его уползала куда-то к носу, а глаза узились щелками – так и казалось, что он сейчас скажет: «сево?» – Смета! Какой же умный хозяин примется рубить дом, если заранее не прикинет, сколько у него есть чего. В учетном деле и называется – смета. А то ведь как: вот размахнулся на крестовый дом – широко жить собрался, а умишка, глядишь, на пятистенок едва-едва. Просадит силенки до тридцати годов, нашумит, наорется, а дальше – пшик.
Марья согласно кивала головой. И правда, казалось, умница Баев, сидючи в конторах, не тратил силы, а копил их всю жизнь – такой он был теперь сытенький, кругленький, нацеленный еще на двадцать лет осмеченной жизни.
– Больно шустрые! Я как-то лежал в горбольнице… меня тогда Неверов отвез, председателем исполкома был в войну у нас, не помнишь?
– Нет. Их тут перебывало…
– Неверов, Василий Ильич. А тогда что. С молокопоставками не управились – ему хоть это… хоть живым в могилу зарывайся. Я один раз пришел к нему в кабинет, говорю: «Василий Ильич, хотите, научу, как с молокопоставками-то?» – «Ну-ка», – говорит. «У нас, мол, колхозники-то все вытаскали?» – «Вроде все, – говорит. – А что?» Я говорю: «Вы проверьте, проверьте – все вытаскали?»
– Ох, тада и таска-али! – вспомнила Марья. – Бывало, подоишь – и все отнесешь. Ребятишкам по кружке нальешь, остальное – на молоканку. Да ведь планы-то какие были… безобразные!
– Ты вот слушай! – оживился Баев при воспоминании о давнем своем изобретательном поступке.
«Все, мол, вытаскали-то? Или нет?» – Он вызвал девку. «Принеси, – говорит, – сводки». Посмотрели: почти все, ерунда осталась. «Ну вот, – говорит, – почти все». – «Теперь так, – это я-то ему, – давайте рассуждать: госпоставки недостает столько-то, не помню счас сколько. Так? Колхозники свое почти все вытаскали… Где молоко брать?» Он мне: «Ты, – говорит, – мне мозги не… того, говори дело!» Матерщинник был несусветный. Я беру счеты в руки: давайте, мол, считать. Допустим, ты должна сдать на молоканку пятьсот литров. – Баев откинул воображаемых пять кругляшек на воображаемых счетах, посмотрел терпеливо и снисходительно на Марью. – Так? Это из расчета, что процент жирности молока у твоей коровы – такой-то. – Баев еще несколько кругляшек воображаемых сбросил, чуть выше прежних. – Но вот выясняется, что у твоей коровы жирность не такая, какая тянула на пятьсот литров, а ниже. Понимаешь? Тогда тебе уже не пятьсот литров надо отнести, а пятьсот семьдесят пять, допустим. Сообразила?
Марья не сообразила пока.
– Вот и он тогда так же: хлопает на меня глазами – не пойму, мол. Снимайте, говорю, один процент жирности у всех – будет дополнительное молоко. А вы это молоко, с колхозников-то, как госпоставки пустите. Было бы молоко, в бумагах его как хошь можно провести. Ох, и обрадовался же он тогда. Проси, говорит, что хочешь! Я говорю: отвези меня в городскую больницу – полежать. Отвез.
Марья все никак не могла уразуметь, как это они тогда вышли из положения с госпоставками-то.
– Да господи! – воскликнул Баев. – Вот ты оттаскала свои пятьсот литров, потом тебе говорят: за тобой, гражданка Селезнева, еще семьдесят пять литров. Ты, конечно, – как это так? А какой-нибудь такой же, вроде меня, со счетиками: давайте считать вместе… Вышла, мол, ошибка с жирностью. Работник, мол, недоглядел… А я – в горбольнице. С сельской местности-то туда и счас не очень берут. А я вот когда попал!
– А чего?.. Заболел, што ли?
– Как тебе сказать… Нет. Недостаток-то у меня был: глаза-то и тогда уж… Почти слепой был. Из-за того и на войну не взяли. Но лег я не потому, а… как это выразиться… Охота было в горбольнице полежать. Помню, ишо молодой был, а все думал: как же бы мне устроиться в горбольнице полежать? А тут случай-то и подвернулся. Да. Приехал я, мне, значит, коечку, чистенько все, простынки, тумбочка возле койки… В палате ишо пять гавриков лежат, у кого что: один с рукой, один с башкой забинтованной, один тракторист лежал – полспины выгорело, бензин где-то загорелся, он угодил туда. Та-ак. Ну, ладно, думаю, желание мое исполняется.
– Дак чего, просто вот полежать, и все? – никак не могла взять в толк Марья.
– Все. Ну-ка, как это тут, думаю, будут ухаживать за мной? Слыхал, что уход там какой-то особенный. Ну, никакого такого ухода я там не обнаружил – больше интересуются: «Что болит? Где болит?» Сердце, говорю, болит – иди, доберись до него. Всего обстукали, обслушали, а толку никакого. Но я к чему про горбольницу-то: про людей-то мы заговорили… Пришел, значит, я в палату, лежат эти козлы… Я им по-хорошему: «Здравствуйте, мол, ребята!» И прилег с дороги-то соснуть малость: дорога-то дальняя, в телеге-то натрясло. Сосну, думаю, малость. Поспал, значит, мне эти козлы говорят: «Надо анализы собирать». – «Какие анализы?» – «Калу, – говорят, – девятьсот грамм и поту пузырек». Я удивился, конечно, но…
Тут Марью пробрал такой смех, что она досмеялась до слез. Баев тоже сперва хмыкнул, но потом строго ждал, когда она отсмеется.
– Ну и как? – спросила Марья, вытирая глаза концом полушалка. – Собрал?
– Стали сперва собирать пот, – продолжал Баев, недовольный, что из рассказа вышла одна комедия: он вознамерился извлечь из него поучительный вывод. – Укрыли меня одеялами, два матраса навалили сверху, а пузырек велели под мышку зажать – туда, мол, пот будет капать. Ить вот рассудок-то у людей: хворают, называется! Ить подумали бы: идет такая страшенная война, их, как механизаторов, на броне пока держут, тут надо прижухнуться и помалкивать, вроде тебя и на свете-то нету. Нет, они начинают выдумывать черт-те чего. Думает он, лежит, что у него – жизнь предстоит, что надо ее как-то распланировать, подсчитать все наличные ресурсы, как говорится?.. Что ты! Он зубы свои оскалит и будет лучше ржать лежать, чем задумается.
Марья вспомнила про девятьсот граммов кала и опять захохотала. И понимала, что после таких серьезных слов Баева не надо бы смеяться, но не могла сдержаться.
– Дак, а как… с этим-то?.. Собрал, что ли? – Вытерла опять глаза. – Не могу ничего с собой сделать, ты уж прости меня, Николай Ферапонтыч, шибко смешно. Собрал девятьсот грамм-то?
– Вот то-то и оно – ничего сделать с собой не можем, – обиделся Баев. – Живем безалаберно – ничего с собой сделать не можем; пьем-гуляем – ничего с собой сделать не можем; блуд совершаем – опять ничего с собой сделать не можем. У меня зять вон до развода дело довел, гад зубастый: тоже ничего с собой сделать не может. Кобели. Поганки. – Баев по-живому обозлился. – Взял бы кол хороший, пошел бы в клуб ихный – да колом бы, колом бы всех подряд. Ржать научились? Ногами дрыгать научились?.. Теперь подставляй башку, я тебя жизни обучать буду! Козлы.
Посидели молча. Марья даже вздохнула: у самой тоже была дочь, и у той тоже семейная жизнь не ладилась.
– А как вот им поможешь? – сказала она. – И рад бы душой – помочь, а как?
– Никак, – резко сказал Баев. – Пускай сами разбираются.
Опять замолчали.
Баев достал флакон с нюхательным табаком, пошумел ноздрями – одной, другой, – поморгал подслеповатыми маленькими глазами и сладостно чихнул в платок.
– Помогает глазам-то? – спросила Марья, кивнув на пузырек с табаком.
– Не он бы, так давно бы уж ослеп. Им только и держусь.
– Где ж ты так глаза-то испортил? У вас, однако, в роду все зрячие были.
– Зрячие… – вздохнул Баев. – Все зрячие, да не все умные. – Баев спрятал пузырек в карман, помолчал задумчиво. – Что он, покойный родитель мой, делал со мной – это же ни пером описать, ни… как там говорится?.. Уму непостижимо, что он вытворял, чтоб я только в школу не ходил. А мне страсть как учиться хотелось. Тада же ишо приходская школа-то была… Батюшка-то к родителю ходил: способный, мол, парнишка, пускай ходит. Ну! Родителю моему только… Грех поминать нехорошо, но и… тоже… Как я только ни просил: в ногах у него валялся, ревмя ревел – отпустите в школу! Закинет пимы на полати, и все. Сиди за печью, гложи ногу овечью – вот весь сказ родительский. Эх-х!.. – Баев еще помолчал горестно. – Дак я, когда все поснут, лучинку зажгу, бывало, в уголок на печке забьюсь да по складам читаю. Да по всей ноченьке так-то – вот они, глаза-то, и сели.