Текст книги "Детские странствия"
Автор книги: Василий Абрамов
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 10 страниц)
ЗАПРЕТНЫЕ ПЕСНИ
Кончилось мое пастушество в Кашникове. Я принес подаренный мне Ахметом журнал домой, и он стал привлекать в нашу избу мужиков, когда они возвращались с работы из лесу, чтобы помыться дома в бане.
Из собиравшихся у нас в избе мужиков больше всего любил порассуждать о войне Митрофан Григорьевич. В солдатах он не был, но зато побывал в городе, служил дворником у какого-то генерала и потому считал себя человеком сведущим в военных делах. Если кто-нибудь в чем-нибудь с ним не соглашался, Митрофан Григорьевич говорил с презрением:
– Что ты понимаешь? А я всю книжку про белого генерала[2]2
2 Белым генералом называли Скобелева.
[Закрыть] от корки до корки прочитал.
Разглядывая в журнале картинки, он вздыхал:
– Не то было, когда белый генерал с турками воевал. Он бы японцев в два счета разбил! Может, еще и объявится – тогда война по-другому повернется.
Как-то по деревне разнеслась весть:
«Игнат с войны приехал».
Я сейчас же бросился к нему в избу. Маленькая избушка Игната была до отказа набита мужиками и бабами.
Игнат попивал чаек и рассказывал про войну. Я глядел на него и не верил своим глазам: неужели этот солдат, воевавший на краю света, стрелявший в японцев и ходивший на них в штыки, тот самый коровий пастух Игнашка, который насаживал оводов на сухие травинки и пускал их в воздушное плавание?
Игнат был маленького роста, худой, под стать своей жене, похожей на девочку, но он рассказывал про японцев так, будто по сравнению с ними – богатырь.
– Японцы – солдаты мелкие, словно блохи, – говорил он. – Три дня мы их били и окончательно бы побили, да получили приказ отходить.
– Чего же это? – спрашивали его.
– Видите ли, мужики, – важно поглаживая свою реденькую бороденку, объяснял Игнат: – японец обошел нас как бы с левой руки, а там позади были наши харчи и всякое довольствие. Как вы думаете, может солдат или лошадь остаться без харчей?
– Знамо, не может… Не евши, не пивши, какой же воин! – наперебой заговорили мужики.
– Не может? А раз так, то, значит, следовало нам отойти, чтобы не дать японцу захватить наши харчи. Вот мы и отошли.
– Харчи не отдали? – заинтересовались все.
– Не отдали, себе оставили, – к общему облегчению ответил Игнат.
Несколько вечеров мужики ходили к Игнату послушать его рассказы о войне, и он все больше надувался от важности. Потом интерес к нему в деревне пропал, и снова Игнат превратился в Игнашку, последнего на деревне мужичонку. Мне было обидно за него, будто мужики его в чем-то обманули, и я еще долго ходил к своему бывшему учителю-пастуху, расспрашивал его, как он колол японцев штыком и много ли их поколол.
– Замечаю я у тебя, Васька, большой интерес к военному делу. Видно, быть тебе ефрейтором или унтерем, – говорил мне Игнашка, уже потерявший всю свою важность.
Вскоре вернулся в деревню и второй наш солдат– Ларион. Он приехал на паре лошадей с колокольчиком, привез с собой много добра. Мы ходили к нему смотреть это добро: сапоги со множеством складок, как у гармони, костюм, рубаху сатиновую, пояс с кисточкой, пальто.
Про войну Ларион рассказывал неохотно и неинтересно, больше о том, как офицеры в карты играли. Вскоре выяснилось, что он служил денщиком, ехал со своим офицером на войну, но не успел доехать – война кончилась; а добро, привезенное с собой, получил в подарок от какого-то московского купца, решившего принести жертву в пользу отечества.
Первое время Ларион ходил по деревне во всех своих нарядах. Мы, ребята, бегали за ним толпой. И взрослые мужики подходили к нему и рассматривали его обновы. Но прошло немного времени, и нужда заставила Лариона распродать все, что он привез. Снова он стал одеваться так же, как одевались все в деревне, и мужики перестали им интересоваться, так же как Игнашкой.
Другие толки пошли по деревне – о том, что в городах рабочий народ борется за волю и что во всех губерниях крестьяне идут против помещиков, хотят их землю между собой делить.
У нас помещиков не было, но и наши мужики ждали, что для них тоже должно быть какое-то облегчение, толковали о каких-то правах и новых порядках, ругали волостное начальство за то, что оно скрывает что-то от народа.
Когда один мужик, работавший в Питере, вернулся в деревню, все спировские собрались у него в избе. И отец потом говорил:
– Крови-то сколько пролито в Питере!
И спрашивал его:
– Драка, что ли, была?
– Какая там драка, Васька! – И без драки кровь лилась рекой.
Я не понимал: как это так? Если драки не было, откуда же кровь?
Услышал про баррикады в Москве и тоже не понял, что за баррикады. Спросил отца. Он сказал:
– Поперек улицы навалят чего попало – вот тебе и баррикады.
– А как же ездят по улицам? – удивился я.
Отец рукой махнул:
– Где уж там ездить, когда стрельба идет!
Вот и пойми, что такое баррикады! А объяснить никто не хотел: не твоего, мол, ума дело, мал еще разбираться в таких вещах.
В волости появились стражники. Они ходили по деревням, придерживая болтающиеся на боку шашки, расспрашивали мужиков о ссыльных, которых в нашей волости становилось все больше и больше.
Стражники говорили, что ссыльные люди опасные, что они идут против царя-батюшки. Мужики соглашались, что против царя грех идти, это все равно, что сыну против отца. Однако о ссыльных отзывались хорошо: живут степенно – водки не пьют, не дерутся, грубо не выражаются, и все люди мастеровые – могут при надобности ведро или чайник починить; некоторые даже в кузницах работают, и деревенские кузнецы хвалят их.
Один из ссыльных, живущих в Шуринге, часто заходил к нам в Спирову, бывал в нашей избе, разговаривал с отцом и другими мужиками, собиравшимися у нас. В деревне все называли его просто Анисим, как своего деревенского, но относились к нему с особым почтением. Он ходил в хороших полулаковых сапогах и под пиджаком носил всегда чистую сатиновую рубашку.
Не знаю, о чем Анисим разговаривал с мужиками, – разговор был для меня непонятный; помню только, что отец часто говорил о нем:
«Ума палата человек!»
Мне хотелось быть солдатом, а от Игнашки я уже знал, что солдат должен защищать веру, царя и отечество. И я спрашивал отца:
– А чего же он, если умный, против царя идет?
Отец, смеясь, щелкал меня по носу, как это всегда делал, если я задавал ему вопрос, на который он не мог или не хотел мне ответить.
Как-то слушал я, как Анисим толковал с мужиками, старался понять, о чем идет разговор, и от натуги рот разинул. Анисим поглядел на меня и рассмеялся:
– Гляди, чтобы ворона в рот не влетела!
Трудно мне было разобраться в том, что происходило тогда в деревне.
Вот стражник Ерема, которого все терпеть не могут, ходит в праздники по деревне и, как только услышит, что где-нибудь запели незнакомую песню, сейчас же подхватит свою шашку и бежит туда.
Я бегу вслед за ним – думаю, что там поют запретную песню, хочется послушать, а оказывается – «Сени, мои сени».
– Кто пел? – накидывается Ерема на парней и девок, гуляющих на улице.
– Сам видишь – все поют! – смеются парни.
А кто-нибудь из девок с удивленным видом спрашивает:
– А что, дядя Ерема, и «Сени» уже нельзя петь?
– Чего вы мне голову дурите! – сердится Ерема. – «Сени» пойте – кто вам их запрещает петь? А запретных песен чтобы не слышал!
Парни пожимают плечами:
– А какие это запретные песни? Мы запретных песен не знаем.
Ерема грозит им кулаком… И вдруг начинает прислушиваться.
Я тоже прислушиваюсь: опять с другого конца деревни доносится какая-то незнакомая песня.
Снова Ерема подхватывает свою шашку и бежит, я – за ним вдогонку. И снова, пока мы с ним бежим, незнакомая песня затихает, и ее сменяет «Сени, мои сени».
Однажды, когда Ерема так вот, сопровождаемый мальчишками, бегал по деревне в погоне за запретными песнями, не по росту длинная шашка его подвернулась ему под ноги, и он растянулся посреди улицы. Я бежал позади Еремы и с разбегу налетел на него.
Под дружный хохот всей деревни Ерема поднялся на ноги и излил свой гнев на меня:
– Мерзавец, начальству под ноги кидаешься!
А потом обрушился на мужиков и баб, смеявшихся над ним.
– Революцию разводите тут! – кричал он.
Так я впервые услышал слово «революция».
ЖИЗНЬ ИДЕТ
В стороне от Онеги, в лесной чаще, лежат два озера: Кармоозеро и Ундозеро. Жителей приозерных деревень у нас называли озеряками. Весной и осенью они жили оторванные от мира. В эти времена года от них нельзя было никуда ни проехать, ни пройти – лесные дороги становились хуже топкого болота.
Среди озеряков тоже были ссыльные. Там их было еще больше, чем в наших прионежских деревнях.
Как-то зимой донеслась до нас весть, что ссыльные с озер, собравшись большой толпой, идут в нашу сторону.
Никто не знал, куда и зачем они направляются. Думали всякое: может, достали оружие и идут против власти, как рабочие в городах, а может, к себе домой хотят пробраться, пока не наступила распутица.
Начальство всполошилось, послало отряд стражников на лошадях, чтобы они перерезали путь ссыльным.
Через несколько дней стражники вернулись, и Ерема хвалился у нас на деревне, как они с урядником залегли в кустах у дороги, дождались ссыльных и открыли по ним пальбу из ружей. Одних поубивали, других поранили, а остальных угнали обратно на озеро.
Мужики слушали Ерему молча, а потом, собираясь по избам, говорили про ссыльных:
– А может, они шли в лавку к Плешкову купить сахару або чая… Там, на озерах, чего купишь! А как начнется распутица, оттуда не выберешься.
О Ереме мой отец говорил:
– Шкура! Под лед его в Онегу спустить!
Мужики испуганно оглядывались:
– Ты, Леонтий, потише! Дойдет до начальства – на каторгу упекут.
– А что каторга? – мрачно говорил отец. – Без коня да без коровы и мужицкая жизнь, может, не слаще каторжной.
– Это-то верно! – соглашались мужики. – А все ж таки, Леонтий, ты потише. Вон гляди – Васька твой слушает и на ус мотает.
Отец оборачивался ко мне, и взгляд его становился светлее:
– Слушаешь, Васька? Ну и слушай? Чего нам, Буйдиным, бояться?
Потом он вздыхал и говорил:
– Ваське-то что! Ваське все нипочем – ему были бы только бахилы в училище бегать.
Потолкуют мужики и разойдутся, а жизнь в деревне идет своим чередом.
Приходит масленица – веселая пора. Хозяйки пекут и варят к празднику.
А у нас отец, уехавший в лес на заработки, еще не вернулся, и поэтому мать ничего не стряпает.
В воскресенье – гулянье на санках. Есть нее у нас в волости такие богатые мужики! Сбруя на лошадях вся в блестках, на санках – дорожки, одеяла цветные, бабы сидят в шелковых и атласных платках. Обгоняя друг друга, мужики хвастаются прытью своих коней и своим богатством.
Смотрю я в окно на веселую улицу, и обидно мне, что богатые празднуют масленицу, а мы сидим дома голодные.
– Ничего, сынок, потерпи до вечера, а вечером, может, кто принесет нам щей, – говорит мать.
– Настасья большой горшок щей сварила, – сообщает Иван, побывавший уже утром у соседки.
– Ну вот, глядишь, и останется у них – тогда принесет, – говорит мать.
Воскресенье – прощальный день масленицы. В понедельник уже пост, скоромного кушать нельзя; все, что приготовлено, надо съесть в воскресенье, а если остается, отдать бедным.
Таков обычай. И вот целый день ждешь, останутся ли у Настасьи щи в горшке.
Наступает вечер, я уже теряю надежду на щи, и вдруг открывается дверь, в избу входит Настасья – несет горшок.
– Здравствуйте, добрые соседи! – говорит она, помолившись на икону.
– Садись! – приглашает мать.
– Сидеть-то некогда. Вот возьмите остаточек наших щей, не побрезгайте и простите нас, грешных, если в чем согрешили, – говорит Настасья, подавая горшок и, по обычаю, низко кланяясь.
– Спасибо, – благодарит мать, беря горшок, тоже низко кланяется и говорит: – Бог простит грешных, а вы перед нами ни в чем не провинились.
Соседка уходит, а мы садимся за стол и жадно поедаем жирные щи.
Теперь я сыт и доволен минувшим днем. Можно и спать ложиться, хотя с улицы еще доносятся веселые голоса и песни.
Мало у кого в нашей деревне хватало своего хлеба дольше чем до масленицы. Проходила масленица, и мужики начинали низко кланяться старику богатею Докучаеву в надежде задобрить его своей почтительностью и выпросить пудик в долг, под заклад или под летнюю работу.
Особенно низко кланялся Докучаеву мужичок, по прозвищу Еляш, отец моего товарища Степки. Далеко еще Докучаев идет, подвыпивши, протяжно напевая себе что-то под нос, постукивая палкой, а Еляш уже поджидает его у своей избы, выходит на дорогу, чтобы снять шапку и поклониться:
– Здравствуйте, Семен Афанасьевич! Как изволите гулять?
Докучаев останавливается, смотрит на Еляша, будто не узнаёт его, спрашивает:
– Это ты, Еляш?
– Еляш.
– Ну здравствуй, Еляш, коли не шутишь.
– Как можно шутить! Что вы, Семен Афанасьевич, бог с вами, да разве я, да разве я когда…
– Ладно, ладно! – Докучаев досадливо отмахивается. – А почему бы мне и не гулять, я спрашиваю тебя? Что я, такой голяк, как ты? Есть у меня деньги? Есть. Хлеб у меня есть? Есть и для себя и для людей, которые ежели с почтением. Понял?
– Как не понять, Семен Афанасьевич, понял, – говорит Еляш и опять низко кланяется. – Я к вам со всем почтением…
– И должен с почтением. А почему? Потому, что я вас, голытьбу, кормлю. Вот не дам хлеба, и пропадешь! Пропадешь ведь?
– Известно, пропаду, не прожить мне, Семен Афанасьевич, без вашей помощи, положение прямо безвыходное…
– Ладно, ладно, вижу, что с почтением, а потому присылай бабу – дам пудик, а может, и два… сколько захочу. Летом отработаешь.
Вся деревня работала летом на Докучаева, и все оставались в долгу у него, все гнули перед ним спину. Только мой отец держался независимо.
– Ты что, Леонтий Егорович, стоишь и шапки не снимаешь, не здороваешься? Не видишь, что ли, кто идет? – останавливаясь, спрашивает Докучаев.
– Как не видать – вижу. Здравствуй, Семен Афанасьевич.
– Здравствуй, Леонтий Егорович. Видишь, как я тебя величаю, а ты ведь безлошадный и бескоровный!
– Вижу, Семен Афанасьевич.
– А почему? – спрашиваю тебя. Да потому, что ты мужик хоть и беден, но с понятием.
Докучаев был старик тщедушный, маленький, на отца смотрел снизу вверх. «Боится! Куда ему против отца – разве устоит!» – думал я.
И никого у нас в деревне не удивляло, что такой богатей величает бедняка Буйдина по батюшке – сила в наших северных краях уважалась, как богатство.
Докучаев не отказывал отцу дать в долг полпудика или пуд хлеба, но отец обращался к нему только в самых крайних случаях. Он говорил:
«Чужой пуд меньше своего фунта».
А мать в отсутствие отца боялась ходить к Докучаеву, она занимала хлеб у соседей. Но у соседей тоже не всегда был хлеб.
Медленно тянулись дни в ожидании отца. Дрова на исходе, в избе холодно. Чтобы согреться, залезаем все на печку, лежим голодные, и мать утешает: недолго, мол, терпеть, скоро отец приедет, привезет муки, рыбы… А если хорошо заработает в лесу, купим корову, и тогда можно будет похлебать молочка, шанег напечь, киселя наварить…
– А вот когда Васька выучится на псаломщика, писаря или еще на кого большого, будет на жалованье… – начинала она мечтать.
– Скорее, Васька, учись, а то ждать уже надоело, – говорили и братья и сестры.
Я сам понимал, что мне надо торопиться, да что поделаешь: в училище два класса; в младшем классе три отделения, в старшем – два, и в каждом отделении, как ни торопись, надо год просидеть.
Давно уже ничего не осталось от моих дырявых валенок – награды за «Генерала Топтыгина»; износились и бахилы, купленные отцом на мой пастушеский заработок, и теперь, собираясь утром в училище, я обувался в чьи попало бахилы – старших братьев и сестер или матери, смотря по тому, кто зазевается. Брат Иван, не желая из-за моего ученья сидеть до вечера в избе босым, стал на ночь класть свои бахилы под голову; но у брата был такой крепкий сон, что мне ничего не стоило вытащить у него бахилы даже из-под головы.
Если мороз был большой, бахилы не спасали меня, хотя я, выходя из избы, сразу пускался в путь рысью. Приходилось по дороге обогреваться. Добежав до Погоста, я обогревался у церковного сторожа Епери, а в Шуринге заходил погреться к давнему приятелю отца, старику Печенке, жившему в крайней избе деревни; от него до училища, помещавшегося на другом краю Шуринги, было еще далеко.
Заходя к Печенке, я раздевался, садился на лавку возле двери.
– Ты, паренек, ведь Леонтия сын? – спрашивал меня Печенка.
– А чей же еще? – отвечала за меня его старуха. – Весь вылитый в матку.
– Так чего же у двери сидеть! Проходи вперед, раздевайся, будь гостем!
Раздеваюсь, складываю свои вещи в угол, под образа, и сажусь на лавку тут же.
– Учишься, паренек? – спрашивает Печенка.
– Учусь, – отвечаю я.
– И в кого он только уродился такой! – удивляется старуха. – Батька неграмотный, братья собак гоняют, а этот, какой бы лютый мороз ни был, идет учиться!
– Такой предел от бога положен: кому собак гонять, а кому учиться, – говорит Печенка.
Он встает и идет к шестку за угольком, чтобы закурить трубку. При этом в ногах его раздается такой треск, что я смотрю на них и не могу понять, кости это трещат или сапоги.
В молодости Печенка много лет бурлачил и, работая в холодной воде, схватил сильный ревматизм.
– Что глядишь? Сильна музыка? – спрашивает Печенка, закуривая трубку.
Закурив, он садится и продолжает разговор об ученье:
– Учись, учись, паренек! Выучишься, тогда у тебя не будет в ногах такой музыки, как у меня.
ЗОЛОТАЯ ГРАМОТА
Третье, последнее, отделение младшего класса я окончил с похвальным листом. Дома все по очереди долго разглядывали этот лист, на котором было написано о моих успехах в ученье большими золотыми буквами, а потом я громко прочитал его.
– А не врешь? – спросил недоверчивый Терентий.
Он пытался прочесть сам, но это оказалось ему не под силу.
– Золотыми буквами мне трудно, – признался он вспотев.
Тогда прочла Аня. Она одна в семье могла проверить, соврал я или не соврал.
– Ну что, соврал? – спрашивал я Терентия, и вся семья, обиженная тем, что он усомнился в моих успехах, высмеивала его невежество.
Отец повесил мой похвальный лист в красном углу, под образами, и все заходившие к нам в избу разглядывали его, обшупывали буквы, а потом говорили:
– Ай да Васька! Видать, силен в грамоте, коли про него золотыми буквами пишут. Закатится теперь планида Федора Ивановича!
Федор Иванович, маленький, невзрачный старичок, плешивый, с бородавкой на носу, жил в Погосте. У нас в деревне о нем говорили:
«Слабосильный, сохи в руках не удержит, а вот грамотой опоновал людей».
Когда мужики, уйдя на заработки, присылали домой деньги на неотложные нужды, кто два, кто три рубля, и надо было немедля «отписать» о получении их, бабы шли в Погост кланяться в ноги Федору Ивановичу.
Возьмет баба в платок пяток яичек, приходит к нему в избу и просит:
– Выручи, сделай милость, Федор Иванович, напиши письмецо мужику!
– Не до писем мне, баба, время горячее, работы много.
– А ты уж потрудись, голубчик, напиши. Не мне одной надо, другим тоже.
– Что, деньги, видно, получили?
– Получили, кормилец.
– Ладно! Так и быть, выручу. Пеки пироги – завтра приду.
И на другой день Федор Иванович приходит, степенно молится на образа и садится за стол в красный угол. Баба ставит самовар, и начинается чаепитие с шаньгами и пирогами. Федор Иванович пьет не спеша, дует на блюдечко и говорит:
– Письмецо написать – дело умственное. Надо воображение иметь…
А у вас того самого, для воображения-то нет? – спрашивает он, многозначительно пощелкивая себя по шее.
Баба убегает, возвращается запыхавшаяся, ставит на стол бутылку водки, наливает рюмку и с поклоном подает ее старику грамотею:
– Пей на здоровье, Федор Иванович, пен и кушай!
Федор Иванович угощается, а тем временем в избу набиваются бабы. Приходят все, кому надо «отписать» своим мужикам о получении денег, – кто с яичками в платочке, кто с горшком молока, кто с краюхой хлеба. Усаживаются на скамейки, терпеливо ждут, пока старик угостится, и все выражают ему свое уважение:
– Кушай, Федор Иванович, кушай, раз бог наградил тебя талантом!
Долго угощается Федор Иванович. Не один раз вытрет он полотенцем свою вспотевшую лысину и снова придвинет к самовару стакан. Наконец, опрокинув стакан вверх дном, он кладет на него оставшийся огрызок сахара, встает из-за стола и, помолившись, поблагодарив баб, выходит на улицу покурить.
Торопясь убрать со стола, бабы тихо ругаются:
– Вот черт плешивый! Чуть не до вечера прохлаждался за столом.
Вернувшись в избу, Федор Иванович вынимает из узелка свои принадлежности: пузырек чернил, ручку и листки бумаги. Аккуратно раскладывает все это на столе, вытирает о свои редкие волосы грязное перо и спрашивает:
– Ну, бабы, кому первой писать?
Пишет он, медленно водя пером по бумаге, склонив голову набок и высунув кончик языка. В избе стоит тишина. Изредка только слышны вопросы Федора Ивановича и торопливые ответы баб.
Священнодействие кончается поздно вечером, уже при свете лучины. Уходя из избы, Федор Иванович уносит с собой целую корзину хлеба, молока, яичек.

Много лет продолжалось так, но всему приходит свой конец. Мужики оказались правы: после того как я получил золотую грамоту, планида Федора Ивановича сразу закатилась. Теперь уже не к нему, а ко мне стали приходить бабы, когда им надо было «отписать» своим мужикам о получении денег.
– Васенька, голубчик, выручи, напиши письмецо!
Я охотно писал, и бабы хвалили меня за то, что я писал более крупными буквами, чем Федор Иванович. Но вот ведь человеческая несправедливость! Плешивый старик с бородавкой на носу уносил с собой целую корзину добра, а я получал за свои труды лишь шаньгу или кусок пирога.








