Текст книги "Династия"
Автор книги: Варвара Цеховская
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 7 страниц)
Ксения Викторовна устало, с отвращением откинула назад голову, закрыв глаза.
Павел помог ей подняться с земли. Ксения Викторовна взяла его под руку и медленно пошла к поляне, не взглянув на Арсения.
На лугу догорали костры.
Поляна посерела, хотя до ночи еще было далеко. На потемневшем небе, быстро поднимаясь вверх, плыли с запада широкие, дымные тучи, постоянно меняя очертания. Будто струйки дыма расстилались от них по серому небу. Особенно от тех клочков, что отрывались от той темной массы, не поспевая за нею. Надвигалась буря. На поляне зашумели, засуетились, забегали: начали спешно собираться домой, пока не хлынул дождь. Марго, мистер Артур и Горя катались на лодке; они чуть не опоздали, но все же явились вовремя. Дядю, Агриппину Аркадьевну и мальчиков отправили в дядиной коляске. Остальным опять пришлось разместиться в лодках.
Вадим гнал против течения большую лодку с непостижимой быстротой. Но лодку нагоняла из-за леса сизо-синяя туча, и всем казалось, что подвигаются вперед слишком медленно. Вот уже шумит за лесом и близится к реке, шелестя деревьями, ветер. Рябь пошла по воде. Галки перепуганно сорвались с выбранных на ночь мест, понеслись в сторону подальше от тучи. Цапля прокричала, как больное дитя, и вышла на самый берег песчаного откоса. Остановилась в тревоге у зарослей лозняка – тонконогая, с длиннейшей шеей, с искривленным, будто высушенным нарочно тельцем, несуразная до забавного, вернее – до отвращения. Постояла, неуклюже приподнялась кверху и полетела вдаль, тяжело взмахивая крыльями, слишком большими по ее тощему корпусу.
Ветер сносил лодку. Трудно было грести даже Вадиму Алексеевичу. Ему на подмогу сел на весла Павел.
Он мерно взмахивал веслами, а сам, как замагниченный, все притягивался взглядом к Ксении Викторовне. Не выходили из памяти ее слова о предчувствиях близкой смерти Павел тревожился. Что-то щемило и теснило внутри груди. Словно вкладывали под грудную доску металлическую пластинку и нажимали ею, налегая на сердце.
Ксения Викторовна сидела, задумавшись, устало опустив голову, обвитую палевым шарфом.
И лицо ее, и поза, казалось, говорили Павлу:
– Ну, да, я больна, я умру... уже умираю. И как вы все не видите этого?
Туча расстроила пикник, но не оправдала опасений. Пронеслась мимо, не разразившись дождем. Вечер наступил без росы, сухой и душный.
Вадим Алексеевич долго не ложился спать. Заготовлял порошки гомеопатических лекарств к завтрашнему утру. Не докончив работы, он вышел на веранду освежиться.
Ночь спустилась над парком, темная и звездная. Душно было под деревьями в ночном сумраке. С прудов чуть несло сыростью, еле уловимым запахом тления. А ближе, кругом веранды пахло резедой и ночными цветами, пряной маттиолой, душистым табаком, ночной красавицей.
Стояла июльская тишина. Лишь уверенно и неугомонно трещали в поднявшейся отаве кузнечики. На противоположном крыле дома погас свет в окнах Агриппины Аркадьевны. У Марго еще горел зеленый фонарик. Подражая Падеревскому, Марго негромко играла что-то лирическое. Но вот музыка стихла, исчез бледный свет и в этих окнах. Темнота сгустилась, зеленовато вспыхивают и погасают светляки. То на газоне возле грядок с цветами, то в центре газона, где темнеет раскидистая муза с сочными листьями, то сбоку в траве, под деревцами штамбовой сирени. Пробили часы на колокольне, громче и громче звенят кузнечики. Вадим Алексеевич аппетитно зевнул, но не успел докончить зевка
– Вадим, ты не спишь?
Лариса Андреевна выделилась из темноты из-за угла веранды, спросила застенчиво, замялась, будто ожидая приглашения.
– Ты гуляешь? А я хотел попросить тебя помочь мне здесь с порошками. Да подумал, небось легла уже. Побоялся беспокоить.
– К тебе можно?
– Почему нельзя? Если я ничем не занят? Сижу и звезды считаю. Возился, возился с порошками, до того устал, даже голова вспотела. А ночи какие: сухие, теплые, настоящие летние. Э-эх, подвела нас зря эта буря сегодня. Даром мои фейерверки на луг прокатились.
Лариса Андреевна молча взошла по ступеням. Молча прислонилась к деревянной колонке веранды.
– Вадя...
Затем повторила громче:
– Вадим... слушай, Вадим.
Голос ее был ровный, обычный, по-видимому, спокойный. Но Вадим Алексеевич, зная ее, понял, что она чем-то взволнована.
– Ну, что там? Опять показалось что-то? Взглянул кто-нибудь косо? Или еще что? Ну, что приключилось? Да что с тобой? Ларочка?
– Я хотела тебе сказать... Отпусти меня, Вадим. Я уйду.
– Уйдешь? Куда? Что ты хочешь сказать, я не понимаю. Куда уйдешь?
– Не знаю. Куда-нибудь, но уйду от тебя. Совсем. Как Марго ушла от мужа.
Вадим Алексеевич опешил. Лицо его, освещенное лампой сквозь окно кабинета, отразило испуг, досаду, опасенье. Лариса Андреевна оставалась в полутени за колонкой.
– Господь с тобой, Лара. Что это ты вдруг?
– Я не вдруг. Я давно, уже давно думаю. И в Петербурге, и за границей. А здесь, когда я здесь, среди твоих... не перестаю думать только про это. Лишняя я среди них, чужая. На каждом шагу дают мне понять: ты не наша. Игнорируют, не примечают. Кроме Ксении Викторовны, никто говорить не хочет. Да и та из вежливости. А ты смотришь, будто так и быть должно. Бог с вами со всеми. Унизительно жить среди вас. И хуже всего, что ты не любишь меня вовсе. Тоже не примечаешь. Будто нет меня.
– Я? Ларочка... я не люблю?
– Не оправдывайся. Не поверю. Женился, жалеючи, любить никогда не любил. Мне давно хочется освободить тебя. Уйти, развязать тебе руки.
Лариса Андреевна не плакала, не повышала голоса. Но, зная ее, Вадим понимал, что это прямолинейное существо легко осуществит свою угрозу. Уйдет из-за ничего, из-за того, что показалось что-то. Разобьет жизнь и ему, и себе, себе – непоправимо. Его испугало это.
– Но... Лара? – сказал он, взвешивая каждое слово.– Чего ты хочешь, я не понимаю? Чтобы я пылал? Становился на колени? Говорил: "Я обожаю"? Я не умею этого. Должно быть, родился уж таков. С холодком по этой части. Никогда не пылал, не сумасбродствовал из-за женщины.
– Никогда? – подозрительно спросила Лариса.
– Даю тебе слово. В юности, кадетом еще, в тетку был влюблен. Но это так... идеальное. Она и не знала даже. Потом были связи с женщинами. Разные... Но я ни разу не вкладывал в них души своей. Не пытался опоэтизировать, смотрел, как на прозу. Ты мне понравилась; больше всех других пришлась по характеру. На тебе я и женился.
– Понравилась ли? Вот что неправдоподобно. Некрасивая я... Невоспитанна. Болезненная, пресная. Дядюшка твой называет меня пресной. Это правда. Чем же я понравилась тебе? Из великодушия женился. Увидел, что не за свое дело взялась я, со сценой этой. Что растерялась, не знаю, как быть. Пожалел и решил: спасу ее.
– Ну, что говорить пустое? Нравится то, что нравится. А чем? Отчего? Почем я знаю? Я о женитьбе со страхом думал. С трепетом. Как начали все в уши жужжать: пора, пора жениться, женись на ком-нибудь подходящем. Я молчу, а сам помышляю со скорбью: боже мой, боже мой... да эта "подходящая" ночь и день надо мной трунить будет? Снисходительно, покровительственным тоном, как все родичи мои кровные? Надо мной, над гомеопатией моей, над всем, что мне мило. И придется всю жизнь терпеть и переносить у себя под боком постоянного критика? Да на что мне испытание это? Да ни за что не женюсь, думаю. А тут ты... В гомеопатию поверила, и вижу я, душа человек. Я и женился. И вот, сколько времени... до сих пор не пожалел ни разу. Жена и товарищ хороший. А ты-то, оказывается, недовольна. Ты вон что напустила на себя. Уходить да развязывать руки. К чему? Оставь, Ларочка, не порти себе жизнь выдумками. Кто тебе сказал, что я хотел бы развязать свои руки? Не верь. Глупости. Двенадцать тысяч и семь раз повторю: глупости. У тебя расстроились нервы. И в этом я повинен. Не надо было тащить тебя в Неповоевку. Знаю ведь, что к тебе здесь плохо относятся... что не по душе тебе тут. А потащил, ради своего удовольствия. Но соскучился же я свирепо.
– Да нет, совсем не то. Я и там, на Беатенберге, чувствовала себя премерзко. Даже рада была уехать. Языков не знаю. Тоска. Одурь голову берет, не нахожу себе места. Погляжу на женщин: красивые, расфуфыренные, стильные. Чучело я чучелом перед ними. И все про тебя думаю: он тоже красивый, здоровый, богатый. Не по себе жену взял. Развязать бы ему руки, как бы он воспрянул. Любил бы этих красивых, занимательных или женился бы, как Арсений, на богатой, на красавице. А я пресная, повисла камнем на шее, отравляю ему жизнь, связываю...
– Лара. Если ты еще раз повторишь когда-нибудь эти глупости, прибью! Ей-слово, прибью. Слышишь? На чертей мне какие-то там вертихвостки курортные? Я их и смолоду избегал. С ними свяжись только... Сам не рад будешь... Я, можно сказать, ни сном ни духом. А у нее – вон какие мысли!
– Но если печет меня... огнем печет это?
– Да что, собственно?
– Что я не пара тебе...
– Плюнь. Глупости. Выдумки. Это называется, высасывать из собственного пальца горести.
– Не говори, не говори. Теперь я поняла одну вещь. Знаешь, мой папаша... он – старенький, слободской священник. Из старинных батюшек. Необразованный. Заговаривает ветер при пожаре и сам верит в это. Но умный он. Детской доброты человек, и жизнь знает... Ох, как знает. Насмотрелся. Так он все говорил старшей сестре, когда та замуж за офицера хотела идти: "Ой, Маша, руби дерево по себе. Нехорошо не по себе рубить. И срубишь, а не потащишь". Теперь я поняла, что это значит. Маша-то послушалась, а я не по себе срубила.
– Выбрось из головы, Ларочка. Сделай мне такое одолженье. Ну, чего тебе хочется? Чтобы я на коленях перед тобою стоял? Изволь. Стану.
Лариса Андреевна испугалась.
– Не надо, не надо. Утешил и без того. Спасибо, милый.
– Слава богу. Укротил строптивую. Спать пора, Лара. И не создавай, пожалуйста, себе ужасов. А завтра встань и ты пораньше. Поможешь мне с порошками управиться. С утра, чуть свет, больные. Тех, что я заготовил, никак не хватит. Нет ни хинина, ни арники, ни нуксвомики. Ничего не осталось. Еще я обещал от запоя одной бабе средство. Для мужа ее. Впрочем, то я сам приготовлю. Ты хинином да арникой займись. Чтобы побольше. Как можно больше арники и хинина.
_______________
Летние дни побежали на убыль, но лето не сдавалось. Отошла торопливая жатва, за ней возовица. Уже заблестели отчищенной сталью плуги у сжатых полос. Начала краснеть отцветающая гречиха, позднее просо с махровыми венчиками и то отдавало желтизной. В поле оставались зелеными лишь высокие конопляники с ровными и пышными, зелено-темными стволами.
Наступили засушливые дни, дремотно и знойно стало в лесу, в деревне и в поле, накаленная земля пылала под ногами. По проезжим дорогам подолгу стояли недвижимо облака тонкой пыли, если кто проезжал днем или ночью. Но как весною, было влажно и зелено в молодом неповоевском парке. Там журчали фонтаны, шла усиленная поливка, без устали работали водопроводные рукава, обильно разливая речную воду. И как весной, цвели куртины, ярко зеленели газоны, разрастались молодые деревца.
Зато, будто в предчувствии осени, затихла жизнь в неповоевских усадьбах.
Ксения Викторовна недомогала.
За обедом чаще и чаще занимала ее место Агриппина Аркадьевна. Арсений Алексеевич по горло был занят хозяйством. А за обедом сидел, покусывая губы, сумрачный, затихший, озабоченный. Его молчание и угрюмый вид угнетающе действовали на остальных. Все тоже молчали, даже болтливый Вадим, даже дядя. Потом Арсений заговорил открыто, что Ксения Викторовна больна. Какое-то женское недомоганье. Может быть, потребуется маленькая операция. И торопливо собрался с Ксенией Викторовной в X.– ближайший университетский город.
После их отъезда – в тот же день – Павел шел с Марго за парком в поле. Надвигался безлунный вечер. На западе светлело небо, едва тронутое отсветом давно погоревшей зари. Вечерний свет был тусклый, серовато-бледный. Марго и Павел переходили через крестьянский выпас. Над землей едва зеленела пыльная, съеденная до корней трава. Поднимался повыше лишь горький, низкорослый полынок, да высились кое-где колючие репейники с бураково-красными, склоненными цветами. Темнел на краю поля парк, густой, отсюда будто таинственный; отчетливо выделялись на его опушке высокие тополя. С другой стороны – поближе к полю – дремала деревня. На крышах многих изб стояли выводками аисты. Уже тесно стало в гнездах выросшим детенышам, и старики, и дети ночевали, стоя на постройках или на голых ветвях усыхающих деревьев. На фоне светлого неба аисты выделялись над крышами, как бы повиснув в воздухе, их высоких ног не видно было издали.
Павел Алексеевич опечаленно молчал. Молчалива была и Марго сегодня.
Нежданно скатился метеор из-под потемневшего облака, как из-под приподнятой занавески. И полетел вниз, не дугой, а прямо – яркий, бело-блестящий, словно частица восхитительного фейерверка.
– Гляди, гляди,– заторопила Павла Марго.– Как красиво. Видел?
– Видел,– нехотя ответил Павел, думая о другом. Марго затихла опять.
Не скоро, долго помолчавши, она заговорила про то, о чем думали оба, но каждый по-своему.
– Боязно за Ксению Викторовну. Выдержит ли?
– И ты боишься? – изумился Павел.– Я тоже.
– Так и ты знаешь?
– Что у нее нехорошие предчувствия? Еще бы. Сколько раз толковала.
– Начнешь предчувствовать... поневоле. Который раз уже! Страшно, что так часто. Какой Арсений жестокий. Ведь это он все. По его настоянию.
– Что ты говоришь такое? – погасшим голосом переспросил Павел, осененный догадкой, еще смутной.– Что часто? И что "который раз"? О чем ты?
– Я? Я... ну, об операциях... Да полно, Павел. Разве не знаешь?
– Не знаю... то есть... не знал. До сих пор не знал.
– Ну, что это, какой недогадливый. Точно младенец. Или с неба свалился?
– Кто же тебе сказал?
– Никто. Разве эти вещи говорят? Само самой узнается. Никто не говорил, а все знают. Как про твой мышьяк. Или о ревности Арсения. Арсений не хочет больше детей. Чтобы не делить Неповоевки. Ну, и... ну, и ясно.
– Вот что.
Павел, сняв шляпу, вытер платком вдруг вспотевший лоб свой.
– Да ты, в самом деле, не знал? – удивилась Марго, мельком глянув на него, и поспешно отвела глаза вдаль, к горизонту.
Он признался растерянно еще раз:
– Не знал.
– И чудной же ты. Так ясно, и не догадаться. Мне жаль ее. Хотя злит меня, что она до такой степени индюшка. А, черт возьми! Как можно быть такою? Так подчиняться? Ну, попадись он мне в мужья, я бы ему показала! Пусть бы он со мной поговорил про операции эти... попомнил бы на долгое время. А она – кисель. Как воск, что захочешь, то и вылепишь из нее.
Павел, шатаясь, еле держался на ногах.
– Но... как же Арсений? – едва шевеля губами, выговорил он.– Ведь любит же он ее?
– Любит ее... а свои фантазии еще больше. И раз не встречает отпора... Что с тобой, Павлик? Павел, на тебе лица нет? Тебе дурно? Сядем скорей, сюда к канаве... Отдохни минутку, Павел!
Шаги Павла замедлялись, слабели. Он не садился, а клонился к земле. Марго понимала, что не сможет удержать это грузное обессилевшее тело, и пугалась еще больше. Но все же ей удалось не уронить, а посадить Павла, хотя и с большим напряжением.
– Павел, ты слышишь меня? Павлик! Павел не откликался.
Лицо его не побледнело, а позеленело: губы белые, глаза ввалились, полузакрыты, щеки осунулись, будто вмиг похудели.
Он все слышит. Догадывается, что сидят они на траве у конопляника над межевой канавкой, что Марго очень испугана. Но в глазах у него темно, он ничего не видит, не может ответить Марго, чтобы ее успокоить. Наконец он произносит, делая неимоверное усилие над собою:
– Ни... ни-че-го. Сейч... час... Сейчас пройдет. И в самом деле, ему уже лучше.
– Обопрись на меня, Павлик. Тебе тошно? Кружится голова?
– Ничего, ничего... прошло уже.
Землисто-серое лицо Павла принимает живой оттенок. Не поднимая с плеча Марго головы, он испытующе-пристально заглядывает ей в глаза. Словно спрашивает:
– Ты поняла? Догадалась?
Марго выдерживает этот взгляд непринужденно.
– Нет, не догадалась,– отвечают ее глаза. Она смотрит открыто, но чуточку непонятливо, как глядят иногда актрисы в ролях невинных инженю. Затем говорит озабоченно, но недогадливо:
– Сердце, сударь, у вас не в порядке. Оно, оно... Ни с того ни с сего дурнота, обмороки. Понятно, сердце. Толстей да пей квасу больше. Не то еще будет. Так не беречь себя!.. А! Черт возьми!..
В вечерних сумерках Павел присматривается к Марго, не мигая. Но ничего нельзя прочесть на ее всегда выразительном и подвижном лице. На нем выражение непонятливости – и только. Если и догадалась, то не хочет показать, что поняла.
– Ну, ну, не ворчи, Маргоша. Уже ничего, прошло уже. Можно идти, если хочешь.
Павел приподнялся с земли.
– Нет, посидим. Отдохнем еще, и я устала. Видишь, Павлик, нажил-таки болезнь сердца? Это – квас твой.
– Квас – своим чередом, а и взволновался я... от того, что ты рассказала,– признается Павел, отважно подходя к истине, чтобы затушевать ее.– Ведь это возмутительно. И для меня новость, я не знал. Не допустил бы мысли, что Арсений...
– До такой степени эгоист?
– Вот именно.
– У-у... Дай ему только волю. А скажите, сударь, давно у вас с сердцем это? И часто обмороки?
– Зачем часто? Очень изредка, хотя давненько.
– Тебе лечить надо сердце. Поезжай к специалисту. На воды куда-нибудь.
– Ну, не настолько еще плохо. Но на всякий случай мои дела приведены в порядок. И духовное завещание готово.
– Павлик!
– Ну, чего ты? Дело простое, житейское. На прошлой неделе ездил в город. Ради завещания нарочно. У нотариуса написал. По закону, как быть должно. В случае чего, пожизненно все мое тебе, Маргоша. Дашь Оксане немножко. По твоему усмотрению. Остальным владей на здоровье. А после тебя – Горе и Славе поровну. Я и Арсения поставил в известность. Он ничего, одобрил. Для него важно, чтоб не выходило из рода. А тебе... Да ты уже плачешь? Маргоша? Но погоди, рано еще. Еще я цел и невредим.
– Павля... Что выдумал, глупый? Не возьму ни грошика. Не возьму, ей-богу! И думать не смей, чтобы я пережила тебя. Вот глупый.
– Ведь от слова не станется. От завещания также. Если сердце шалит, мало ли что может приключиться? Я на всякий случай. Но весьма возможно, что переживу тебя и еще двадцать раз буду менять завещание. Надо не бояться смерти,– тогда она боится подойти к нам. А как хорошо пахнет коноплей. Понюхай. Слышишь?
Слезы уже высохли на ресницах Марго. Она говорит задушевно:
– Люблю и я этот запах. И особенно в поле. Свежее что-то, и хорошо от него. Будто опять становишься ребенком. Помнишь, как мы в коноплянике в войну играли? Вадим – полководец, ты со всего размаха рубишь хлыстом конопляные верхушки, а я в засаде сижу в траншее. Там, за парком... помнишь?
Захолодало сразу после первого августа. Резкий ветер нагнал холодный дождь, и началась осень. Еще стояли зелеными омытые после засухи кусты и деревья, зазеленели наново невспаханные поля и выгоревший луг. Еще часто проглядывало солнце, освещая далекие горизонты в прозрачном до кристальности воздухе. Как летом, плыли белые облака на синем небе, но уже запахло осенью. Осенний шелест деревьев, суховатый и жесткий, осенний блеск нежаркого солнца, похолодевший воздух – все говорило: осень, близко осень. Затихли птицы, шуршат подсохшими листьями безголовые подсолнухи на огородах, загудели и зажужжали молотилки на селе. А на лугу собираются чайки и бродят, будто совещаясь о чем-то, и стаями пролетают дальше с жалобным вопросом: «Чьи вы?» Молодые аисты кружат в высоте, упражняя и пробуя крылья, уже готовы к отлету. И все призадумалось в природе, словно собираясь в далекий путь.
Арсений Алексеевич слал домой коротенькие письма.
Операция необходима. Операция назначена на третье число. Готовимся к операции. Наконец, операция совершена, надеемся на благополучный исход. Несколько дней не было совсем вестей, и вдруг среди ночи потрясающая срочная телеграмма Вадиму Алексеевичу:
"Ксения Викторовна скончалась от паралича сердца. Везу в Неповоевку, прошу все приготовить. Арсений Неповоев".
Тотчас все были на ногах в доме Вадима. Стало суетливо, печально, отчего-то немного страшно.
Среди общей ночной сумятицы незаметно исчезла Марго.
Ночи оставалось еще немало, темно, холодно и сыро было в парке после вечернего дождя. Падали крупные капли с намокших деревьев, размякли дорожки. Марго в одном платье, с покрытой головой шла к флигелю Павла. Там спали. Запертые двери, запертые окна с болтами на ставнях... Сырая, осенняя тишина, разлитая в темноте, притаившаяся и жуткая.
Марго остановилась, соображая, где, за какими окнами спит Павел. Потом пошла в туфлях по мокрой траве к окну, постучала в ставень раз, другой и третий. В щелях мгновенно заблестел свет, в комнате стукнуло что-то опрокинутое – не то стул, не то столик,– и хриповатый голос Павла спросил у самого окна:
– Кто там?
– Это я, Павел. Я, Марго. Вадим получил телеграмму. Ксении плохо... Очень плохо... Отвори мне скорее.
Павел, полуодетый, вышел на крыльцо. Позади него, в сенях, колеблясь, горела свеча. От нее еще темней казалось на крыльце, еще больше сгущалась чернота под акациями возле дома.
– Умерла? – коротко проговорил Павел в темноте.
– Да,– покорно и так же кратко ответила Марго. Замолкли оба.
Павел прислонился к сырой и холодной каменной стенке, дома.
Марго не видела его, но знала, что он дрожит, что говорить он не в силах. Она и сама дрожала от сырости, холода и волненья. Надо было увести Павла обратно в дом, а Марго боялась, что еще рано. Не лучше ли дать ему время очнуться от этого душевного столбняка? Для того она и бежала сюда среди сырой ночи, чтобы помочь Павлу справиться с самим собою, безмолвно поддержать его в эту первую, наиболее тяжелую минуту горя. Теперь, если даже он не сдержится и выдаст себя, то ведь только перед нею, перед Марго. Это – ничего, не опасно. Во много раз хуже, если перед другими. Если бы завтра ему сообщили при всех, при дяде... До утра он обуздает себя, затаит все лишнее. А пока – молчать. Молчать – самое лучшее... Так промолчали они довольно долго.
После, взяв брата за безжизненно повисшую руку, Марго тихо произнесла:
– Павел!
Она будто предостерегала его от чего-то, о чем-то напоминала, призывала к самообладанью. И Павел опомнился. Голос Марго вывел его из оцепененья.
– Ты промокла, тебе холодно,– сказал он с заботой. Обняв Марго, он увел ее в комнаты.
И Марго поняла: уже не опасно, он овладел собою.
Проснулась Оксана.
Промокшая от ночной росы, Марго хотела идти к Оксане переодеться. Но вспомнила о погибшей так нелепо Ксении Викторовне, и жалость, щемящая жалость переполнила всю Марго, теперь уж без отношения к Павлу.
Она истерически выкрикнула, забывшись:
– Павел! Голубчик! Дорогой! Ведь это же ужасно! Ведь зарезана? Зарезали! Живьем, среди бела дня... Так безнаказанно, так жестоко... И мы – все, все! Все мы виноваты. Зачем молчали? Зачем позволили? Зачем?..
– Перестань,– остановил ее Павел.– Не плачь. Довольно. Уже свершилось, уже не поправишь.– Он говорил это, стоя у окна столовой. И против воли напряженно прислушивался, ожидая еще чего-то, какого-то невозможного, но неистово-радостного опровержения несчастья.
Но ничего не было. Лишь громко плакала Марго, да за окном зашумел ветер, опять нагоняя осенний дождь.
_______________
Хоронили Ксению Викторовну четырнадцатого августа.
Белый катафалк, певчих и духовенство выписали из города. Фасад вокзала на станции был убран черным сукном с дубовыми гирляндами.
Ранняя осень давала переменчиво дождливые дни. То надвигались тучи и лил дождик, густой, временами теплый. То он проносился, небо делалось ясно-синим, белой цепью плыли по нем облака, и казалось – опять лето.
Ясно было и сегодня.
Автоматически жил эти дни Павел Алексеевич. Он был молчалив, не приходил в отчаянье. Даже мог бы показаться равнодушным или опечаленным лишь официально. Все в нем замерло, застыло, притупилось. Он отвечал на вопросы, пил чай, ходил в дом Арсения обедать, умывался, брил бороду, только не спал вовсе. А когда наступала ночь, садился у стола с зажженной лампой и сидел до утра почти недвижимо, делая усилия сообразить, понять, что случилось, почему это так, а не иначе? Но мысли путались, голова утомлялась, не хотела усвоить что-то главное, основное. А всякие мелочи он и понимал, и помнил отчетливо. Не забыл надеть все черное, когда служили первый раз панихиду. Напомнил Вадиму, что часовню и склеп ко дню похорон надо убрать цветами.
На станцию уезжали рано утром, к почтовому поезду. На рассвете Марго в трауре подъехала к крыльцу Павла в маленьком фаэтоне.
– Я готов,– сказал Павел через окно голосом неестественно спокойным.
На станции он подмечал все, даже самое ненужное. Траурные декорации, любопытство железнодорожных служащих, нетерпеливость духовенства, равнодушие певчих. Утрированно подчеркнутый траур Агриппины Аркадьевны, длиннейший креп спереди и сзади, ниспадавший от шляпы до полу. И лица неповоевских слуг, и выражение глаз у дяди, сидящего в кресле с Артамоном позади. Это выражение испуга и растерянности, смешанное с запрятанным отблеском чисто животного ликования, точно говорящее с наслаждением: "А я – вот я – не умер"... И монументноподобную фигуру Вадима, который не уставал распоряжаться и повторять:
– Прежде всего – никакой суеты. Чтобы каждый помнил свое место. Никакой суеты.
Гроб привезли при почтовом поезде в товарном вагоне. Поезд через несколько минут ушел дальше, и центром внимания всех остался кирпично-красный, товарный вагон, такой простой, обыкновенный... Пока стоял поезд, там, на другом конце его, у вагона первого класса, встречали Арсения Алексеевича. Павел не пошел туда. Он увидел Арсения уже подходящим к одинокому товарному вагону.
Арсений шел, сгорбившись, понурив голову. Лицо у него обострилось, пожелтело, наплаканные глаза припухли. В бороде выделилась седина, неприметная раньше.
Павел не забыл приблизиться к нему, молча пожал его руку.
– Да... вот,– выговорил запекшимися губами Арсений, скорбно указав на вагон головою. Когда раздвинули вагонные стенки, оттуда, изнутри, удушливо пахнуло застоявшимся запахом тубероз. К вагону приставили ступени. Внутри его стены, пол, потолок, прямоугольный ящик посередине, покрытый парчой и похожий на престол в церковном алтаре,– все было убрано зеленью, цветами. Хризантемы, розы, гелиотропы, гиацинты и множество белых тубероз. Их сильный, сладко-пряный, головокружительный запах насыщал воздух, заставлял отворачиваться от вагона, как от трупного запаха.
Из ящика вынули гроб, металлический, серебристо-белый, игрушечно-красивый, на изогнутых ножках, со стеклянным отверстием на крышке. Служили панихиду,– торжественную и долгую,– тут же на платформе, у вагона. Слава плакал громче всех, а у Гори не находилось слез, он лишь обескураженно глядел на гроб, чего-то не понимая. Поминали боляриню Ксению, а после подходили к гробу, возлагали на него новые цветы, пугливо заглядывали в застекленное отверстие, крестились...
– Как изменилась. Не узнать!– говорил позади Павла дядя.– Потемнела вся. Как скоро, три дня, и уже... разложение...
И в голосе его был отклик бессознательного, затаенного ликования, будто кричащего с наслаждением: она, а не я!
Павел не подошел к гробу, не захотел заглянуть в него.
Скорбная складка залегла между бровей у Гори, но глаза у него оставались сухими. Недоумело смотрел он на все, что происходило. А поравнявшись с Павлом, спросил, не постигая:
– Но где же мама?
– Она там,– ответил Павел и показал на гроб.
– Там? Да это не она вовсе!
– Да ведь она же умерла! – пояснил Павел почти с досадой.
– Как умерла?
– Перестала жить. Ее нет уже.
– А ты говоришь: там она?
– Так что ж? Там, но она – неживая.
Горя пожал плечами, он все-таки не понял.
Подумал немного, стоя с широко раскрытыми, недоумевающими глазами, опять приподнял плечи кверху, опустил их вниз и огляделся, будто обиженный. А когда установили гроб на выдвинутой подставке катафалка и вдвинули под балдахин, Горя шепнул Павлу:
– И мы там сядем? С нею?
Павел поглядел на него в упор, многозначительно и сказал с мрачной иронией:
– Нет еще. Мы... подождем немного.
Арсений Алексеевич шел за белым катафалком с непокрытой, посветлевшей от седины, головою. Шел версту, другую... Это стесняло весь кортеж. Нельзя было повезти гроб быстрее, пропадало время.
Вадим попробовал было отвести Арсения в сторону, но тот не поддался.
Тогда вышла из коляски Агриппина Аркадьевна в ореоле креповых вуалей. Она взяла Арсения под руку, чтобы задержать на месте.
– Сядь в экипаж, друг мой. Восемнадцать верст еще. Нельзя же на ногах все время.
– Оставьте меня!
Он круто и раздраженно освободил свою руку.
– Но в церкви ждут с отпеваньем? Когда же мы поспеем, если так? Ночью?
– Подождут! Я так хочу. Мне легче так.
– Арсений, я тебе, как мать, говорю. Я приказываю, наконец.
Он досадливо сморщился.
– Ах, пожалуйста... Нельзя ли без этого... без представлений!
И упрямо побежал догонять уже отъехавший катафалк.
Проселочной дорогой, влажной, местами топкой, медленно подвигались вперед. Павел ехал с Марго и обратно от станции. Лошади ступали нога за ногою, шагом. Солнце горело за облаками, не выплывая на небо.
От солнечных лучей светились облака, окруженные сияньем. Даль за полем лежала необычайно ясная. Далеко на горе, версты за четыре, а может, и дальше,– выступала группа ветряных мельниц. Не трудно было рассмотреть отсюда, снизу, как вращались от ветра мельничные крылья: до того был прозрачен воздух.
Когда проезжали лугами, выглянуло солнце. В одном месте наткнулись на табун слетевшихся аистов. Их было много в разных концах осенне-зеленого луга. Слетались со всех сторон новые и новые стаи, как на сборный пункт большого военного лагеря. Одни спокойно паслись на лугу, другие взлетали высоко вверх, сверкая под солнцем белыми крыльями. Парили чуть пониже облаков, повисали без движения в воздухе, описывали правильно широкие круги, и опять парили и догоняли друг друга.
Из общей массы выделился один, верно, старый и опытный, твердо знавший предстоящий путь. Он полетел к югу. За ним двинулись остальные, пока еще нестройно разбросанной сетью. Поднялись и те, что оставались на лугу, и стали нагонять табун серебрящихся под солнцем белых пятен.