Текст книги "Пламя на болотах"
Автор книги: Ванда Василевская
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 21 страниц)
– Вот так гость, вот так гость!
– Я к вам, знаете, по делу…
– Пожалуйста, пожалуйста! Может, сюда, на крылечко, в тени приятнее. Вот и гроза была, а опять жарко.
Они уселись на лавочке. Осадник огляделся. Ровные грядки свеклы и моркови тянулись от дома до высокой ограды. Словно зеленый туман стоял над ними укроп, поднимая прямые светлые стебли вверх. Деревца были тщательно привязаны к жердочкам, дорожка посыпана желтым песком, и Хожиняку вспомнились крестьянские дворы в родных краях. Дальше шли картофельные полосы, и, словно шелковый платок, колыхалась ровная, мягкая, молоденькая рожь.
– Хорошо у вас тут…
– Да вот делаешь, что можешь… – удовлетворенно усмехнулся мужик и потер руки.
– А там у реки чья земля?
Хмелянчук нахмурился и перевел глаза на другую сторону реки, где виднелись пологие холмы белого песку, голый берег, где зеленело лохматое медвежье ухо, еще без цветов. На полоску по эту сторону реки он явно избегал смотреть.
– А там как будто уже скошено…
– Да, скосили…
– Трава?
– Какая там трава! Ячмень скошен…
– Чей?
– Да чей же бы? Мой…
– Зачем же вы в эту пору косите?
– Я-то не косил, нет, я не косил…
– ?
– А разве узнаешь? Не узнаешь. Пришли, скосили, и делу конец… А ячмень был славный, вроде как вон та рожь. Не то что у соседей.
Действительно, рядом с бархатным, шелковисто-лоснящимся полем Хмелянчука кустились редкие, неровные всходы, виднелись проплешины, торчали низкие, тощие стебли. Темная зелень картофеля блекла и тощала на соседних полях, ряды были перекошены, кустики картофеля редки и малы.
– Такой уж у нас народ, такой уж народ! У самого нет, так он другому позавидует…
– Вы дали знать в комендатуру?
– Э, что там! Перетерпеть надо, и все.
– Староста должен бы этим заняться.
– Что староста! Кто за него голосовал, того он и будет покрывать… Кабы порядочного выбрали, тогда другое бы дело…
– Вы же сами выбираете?
Хмелянчук искоса взглянул на него.
– Всяко бывает… Ну, у нас-то, как мы отовсюду далеко, так и вправду, что сами. Да что с того? Люди у нас известно какие. Каждый за своего поднимает руку, а то и две. А потом, конечно, как деревня, так и староста. А деревня известно какая.
Пчела поднялась с какого-то цветка и жужжала у самого уха мужика. Хмелянчук следил за ней глазами.
– Ишь какая… Ну, чего жужжишь? На поле бы летела, мед собирала, чем так зря летать. Вот, говорят, пчела трудолюбива очень. Куда там – только бы летать да шуметь, а рамки в улье пустые.
– Ульи покупные?
– Зачем? Рассмотрел я улей у органиста в Паленчицах да сам и сделал. Человек для себя избу построил, а для твари не суметь? Работа легкая, только знать, как приняться.
Осадник раздумывал. Надо приступить к разговору с этим Хмелянчуком как-то иначе. О собаке, о выстреле. А разговор между тем сошел на хозяйственные дела, и мужик, видимо, совсем не торопится спросить, по какому делу пришел гость. Он сидел, окидывая глазами свое хозяйство, и лицо его сияло от удовольствия.
И в самом деле, двор Хмелянчука цвел, как оазис, среди серой, нищей деревни. Дом был большой, с большими окнами, крыша – неслыханное дело – краснела черепицей. Хожиняк вспомнил, что кто-то говорил ему, будто Хмелянчук отдает деньги в рост. Чтобы давать деньги в долг, нужно иметь их.
– Зажиточно живете.
– Что ж, делаешь, что можешь…
– Самый хороший дом во всей деревне.
– А чего ж? Мало ли человек наработался для этого… Я вот в войну возле офицеров околачивался, я ведь столяр, так гробы делал, а гробов уйму нужно было… Офицеры давали и наличными, а то шкуры на полушубки давали, сухари… Продашь, бывало, а деньги все откладываешь, все откладываешь. Если у человека соображение в голове есть, он всюду проживет. Так и с землей. У меня больше всех в деревне, и это тоже еще с войны началось. Как подошло к концу войны, разошлись слухи по деревне, что барин из усадьбы хочет землю продавать, – в войну-то он здесь сидел. Иной раз и зря кто сболтнет что-нибудь. А тут оказалось и вправду. Барин хотел продать землю. Начали мужики совещаться об этой земле. Ведь у нас в деревне, сами видите, у каждого клочок какой-нибудь. А у меня от этого столярничанья немножко денег накопилось. Ну, только думаю, из-за этой земли теперь такая свалка начнется, до драки дело дойдет! Куда там! Как разошлось по деревням об этой продаже, мужики сейчас в крик: не покупать земли, скоро сами и без денег заберем. Эх, думаю, пока солнце взойдет, роса очи выест. Надо, думаю, покупать. Как не покупать, когда он гектар за корову отдает? Продашь корову и можешь купить гектар земли, все равно как на улице нашел…
– Так дешево отдавал?
– Да еще кланялся, только бы брали. Оно понятно, война и господ поприжала. Денег взять неоткуда, усадьба сожжена, а земли сколько хочешь – вот и пришлось землю продавать. Да вот как ее купить? Барин тогда на хуторе за рекой жил, с матерью, померла она теперь. Так мужики под хутором сторожили, чтобы никто к нему не ходил. В городе у нотариуса на ступеньках стояли, чтобы кто не подписал купчую. Избить сулили, кто будет покупать. Боялись, что если купит кто, так как потом делить землю? Ну, я тоже не дурак.
Хмелянчук лукаво прищурил глаз и прищелкнул языком.
– Была в усадьбе одна девушка, в услужении у барина. Теперь жена моя. Красивая была. Не здешняя, из Польши ее барин привез. Я с ней еще раньше знакомство свел. Вот встретил я ее и говорю: «Зося, говорю, слышал я, что барин хочет землю продавать». – «Конечно, говорит, хочет, да никто к нему не идет, мужики сказали, что не будут покупать». А я ей: «Зося, милая, скажи ты барину, что я дам деньги, сколько он просит, за гектар как за корову. И договора мне не надо, для меня господское слово свято. А потом, когда поуспокоится, и к нотариусу сходим. Сам я к барину не пойду, а то увидят – убьют, а ты мне все это и устроишь». Ну, согласилась она, и барин согласился, в рассрочку землю отдал. Вот я десять гектаров и купил. Да надел у меня, после раздела с братьями, восемь гектаров, вот уже и восемнадцать. А тот участок за рекой я арендовал у ксендза из Любешова. Тоже потом купил. Вот так и укрепился, и пошло дело. А те все ждали, когда будут землю делить, – вот и дождались! Так они мне этой покупки до сих пор простить не могут. Ох, и не любят меня, ох, и не любят за эту землю! А ведь в то время всякий мог купить, только у них головы кругом пошли, фордыбачили.
– Да, да, – поддакивал Хожиняк, стараясь вспомнить полученные им довольно туманные инструкции. – Да, да…
Разумеется, надо было поговорить с этим Хмелянчуком, непременно нужно было сказать ему что-то. Ведь за тем он, Хожиняк, и прислан сюда. Но ни одна мысль не приходила в голову.
– Да что в этой земле? Одни хлопоты, – пожаловался вдруг Хмелянчук и потянулся за кисетом с махоркой.
– Хлопоты? Это почему же?
– Уж такая, знаете, деревня… Мало их в тюрьме сидит, а что с того? Еще хуже, как ворочаются. Бабы, и те, я вам скажу… Политика, политика! А что мужику в политике? Я всегда говорю: политика – это не для мужиков. Что мне до того, чье там царство, лишь бы хозяйство было в порядке. Пусть себе будет американец, пусть японец или еще кто, – не мое дело… Раз есть что в рот взять да земля, чтобы хозяйствовать, так что мне до остального?
Хожиняк нетерпеливо поморщился. Разговор принимал странный оборот, и осадник с трудом следил за неожиданным ходом мыслей Хмелянчука.
– Да разве их уговоришь, таких… Человек пять-шесть наберется степенных людей, а остальные все политики… Я всегда говорю: политикой занимается такой, которому работать неохота. Чего это мешаться не в свое дело? Разве мужик может что сделать? Куда там! Жулик на жулике сидит и жуликом погоняет, уж они мужика перехитрят, не бойтесь… Так зачем лезть? Мне-то все равно… Я, как говорится, лойяльный гражданин.
– Про каких это вы жуликов говорите?
Хмелянчук испытующе взглянул на осадника и махнул рукой.
– Жулики и жулики. Так чего башку подставлять? Я всегда говорю: пусть кто хочет правит, только бы мне хорошо было. Я лойяльный.
Хожиняк лихорадочно искал нужные слова. Он чувствовал, что происходит какое-то недоразумение, что ему, по-видимому, ошибочно указали этого Хмелянчука.
– Как это вы говорите – все равно? Вовсе не все равно! Это очень важно.
Хмелянчук опять махнул рукой.
– Э, какое там важно… Вот и мужики в деревне то же самое говорят, что, мол, важно! Политики…
Он заморгал маленькими глазами и стал тщательно насыпать махорку в папиросную бумагу.
– Вот и у меня… Пришли, повыбивали стекла, и – ищи ветра в поле. А то недавно был у меня полный ящик рыбы. Вот сижу я себе на пороге, вечер был хороший, так в избе скучно, закурил это, гляжу – идут. Идут к реке, пришли, остановились, запели дубинушку – и к лодке. Перевезли ящик на другую сторону, порубили доски, да и забрали всю рыбу.
– А вы смотрели и ничего?
– А что? Попробуй-ка с ними связаться – ого! Да еще ночью! Ему что терять? Нечего. Так уж лучше не связываться. Вот в чем беда-то!
Он провел языком по бумажке и стал осторожно заклеивать папиросу. Потом долго искал по карманам кремень и трут, дожидаясь, не догадается ли Хожиняк предложить ему спичку. Но тот был слишком поглощен размышлениями обо всем, что услышал.
– И вы не дали тогда знать в полицию?
– В полицию? Как говорится, бог далеко, а беда близко. Оно страшновато – в полицию идти. Ведь они подсмотрят, разнюхают и сделают свое. Так уж пусть лучше так и останется. Теперь вот они опять разъезжают на лодках, деньги собирают. На эту самую Испанию… А что мне до Испании? Знаю я, что нашим мужикам снится… Это им и в семнадцатом, и в восемнадцатом снилось, а что из этого вышло? Что у меня есть земля, а у них нет… Политики. Вот всего несколько дней, как приезжали на лодке. Давай деньги! А мне что? Нет у меня денег, говорю. Тогда давай хлеб! Вот тут и вертись. Дашь – беда с полицией. Не дашь – подожгут… Беспартийному нелегко живется.
Хожиняк нахмурился.
– Да как же так можно? Трудно да трудно, говорите. Но надо же навести порядок, наверно есть такие, которые их бунтуют.
Мужик испытующе взглянул на него.
– Конечно, как не быть! И не один, не один. Да что делать-то?
Он затянулся слабо тлеющей самокруткой. Голубоватый дымок медленно поднимался вверх, и он следил за ним глазами.
– У госпожи Плонской бываете?
Осадник расслышал какую-то особую нотку в голосе старика, но понял ее совершенно превратно.
– Бываю, бываю. – Его широкое лицо осветилось улыбкой.
– Гм… Ну да… Госпожа Плонская барыня умная… Вот только у молодого барина что-то в голове неладно…
– Как так?
– Обыкновенно. Молодой… Бегает по деревне, с мужиками запанибрата… Вроде и неловко ему это… Все-таки барин, хоть земли у них столько же, сколько и у меня. А все же я мужик, а они господа.
Он тщательно затушил цыгарку и сунул окурок в карман штанов.
Хожиняк не удержался.
– А… барышня? – спросил он.
Старик помолчал.
– Что ж, барышня как барышня, – сказал он, наконец, нехотя. – Ничего барышня, хозяйственная. Чего-то там люди болтали, да люди уж всегда так, лишь бы болтать…
Осадник вздрогнул, наклонился вперед.
– Болтали?
– Обыкновенно, как люди… болтают и болтают.
– Про что это?
Нет, он вовсе не хотел узнать что-нибудь. Вовсе не хотел что-нибудь услышать. Он проклинал себя, что так легко вступил на этот скользкий путь. Но в то же время перед его глазами тут же встала любезная предупредительность госпожи Плонской, ее приглашения, угощения и, с другой стороны, сдержанность Ядвиги, которую он до сих пор воспринимал как нечто вполне уместное, приличествующее девушке. А может, все это выглядит совсем по-иному, может, его хотят обмануть, втереть ему очки, чтобы он покрыл какие-то нечистые делишки? Его лицо налилось кровью. Слегка охрипшим голосом он настаивал:
– О чем болтали?
Хмелянчук с внезапно проснувшимся интересом осматривал свои истоптанные лапти.
– Э, что будто за ней бегал этот… Иванчук…
– Иванчук?
– Ну да. Тот, что в тюрьме сидит… К десяти годам его приговорили, разве не слышали? Коммунист… Как раз против вас, в самом конце деревни их дом, Иванчуков-то.
– Ага, ага, знаю… Ну и что? А она?
– А что она? Известно, барышня, не пойдет же она замуж за мужика. Да и что в таком? Политик…
Бесконечное презрение звучало в голосе старика. Хожиняк успокоился.
– Что ж, она может понравиться, ничего барышня…
– Конечно. А у парня в голове перевернулось, кто его знает, что он там вообразил… Госпожа Плонская ему бы показала! Говорят, будто она из очень хорошего дома, богатые были. Только когда большевики у них все забрали, пришлось ему пойти в управляющие. Жесткая рука у него была, у господина управляющего, хо-хо!
Хожиняк уже не обращал внимания на его болтовню. У него словно камень с сердца свалился. Мало ли кто что вообразил, а повод для сплетен всегда найдется, что им еще и делать здесь, как не сплетничать? И он счел разговор о Плонских поконченным. Но тут ему опять припомнилось, что тот, другой разговор так и не вышел. Ведь надо же было объяснить, растолковать этому Хмелянчуку, ведь он тут нес полнейшую дичь…
Но старик с первого слова сообразил, о чем пойдет разговор, беспокойно оглянулся и, хотя ни в саду, ни на дороге не видно было ни живой души, потащил осадника в избу.
– В избе все-таки ловчее, дома у меня сейчас никого нет, вот мы и поговорим.
Глава VОльга медленно шла песчаной тропинкой. На голом песчаном холме торчали гнилые столбики ограды. Низкие сосны, кривые, изогнутые, словно в мучительной судороге, склонялись над могилами кладбища. От нагретого солнцем песка несло жаром, резкий сосновый запах облаком стоял в неподвижном воздухе. Ольга пролезла через дыру в ограде. Все здесь поросло высокой сухой травой, в которой еле заметны были холмики старых могил и «прихоронов» – огромных деревянных колод, положенных на могилы и заменяющих могильные холмы. Налево виднелась могила старухи Хмелянчук – каменный памятник, размалеванный розами и колокольчиками, с золотым ликом божьей матери. Дожди стерли надпись, мелкий мох раскинул седые щупальцы по всем углублениям памятника, высеченного некогда городским мастером, но позолота сохранилась и намалеванные колокольчики все еще цвели лазурью. Рядом на маленьком памятнике рука времени стерла имя и фамилию, но остатки надписи еще виднелись, и Ольга с трудом разобрала уцелевшие слова:
«Упокой, господи, младенца…»
На братской могиле в углу, где были похоронены погибшие во время войны, крест давно повалился и лежал в траве легким сыпучим прахом, на котором росла гвоздика, глядящая в небо яркими звездочками розовых глазков. Некоторые кресты сохранились – маленькие, приземистые крестики и большие темные кресты из некрашеного дерева, широко, точно руки, раскинувшие свои перекладины. Сонно жужжали пчелы на кустиках чебреца. С крестов над могилами свисали переднички, иногда истлевшие, провисевшие здесь уже годы и годы, иногда – новые, еще сверкающие ярко-красными полосками или красными розами с черными листиками. Ольга присела на холмике; быть может, это была старая, забытая могила. Отсюда открывался вид на широкую необозримую равнину. Внизу искрилась река, и лодки на ней казались мелкими проворными насекомыми, бегающими по поверхности стекла. За рекой налево виднелась деревня на болотистом, затоптанном берегу, направо заросли лозняка, ольховые рощицы и тонкий, сонный дымок, подымающийся над деревьями у дома Плонских в Ольшинках. За деревней – плотно сбившаяся зелень высоких деревьев, клубящаяся чаща: усадебный парк. А дальше сверкающая поверхность озера и всюду, куда ни глянь, поблескиванье воды, извивы капризной реки. Она вилась причудливой линией, исчезала в тростнике и осоке, зарастая кудрями ив, бежала среди лугов, разбиваясь на множество рукавов и протоков.
С реки доносились возгласы и чей-то смех, но здесь было тихо. В замершем воздухе неподвижно свисали вышитые полотенца и передники, дар умершим, рукоделие, сработанное для тех, кто уже ничего не хочет и ни в чем не нуждается, приношения, делаемые с сердечной мольбой о помощи и спасении. Ольга сложила руки и сидела неподвижно. Звенели пчелы, вокруг золотился пригретый солнцем, благоухающий жарким полднем мир. Как всегда, плыли лодки по реке, как всегда, бежала в неведомую даль река. Ничто не изменилось, хотя уже не было Сашки.
Она встала и медленно подошла к тому маленькому памятнику. Чей он, кто под ним лежит, как его звали? Ничего не осталось, ни следа, ни воспоминания. Только эта надпись пробуждала в душе какое-то сильное чувство: «Упокой, господи, младенца…» Чье же это было дитя и почему оно лежит здесь? Кто знает, как давно истлели его кости и сколько поколений травы выросло над ними? Но надпись жила и была знамением вечной молодости, которая никогда не пройдет, не минует. Всегда и вечно под этим надгробным камнем будет лежать младенец, хотя пробегут года, промелькнут дни, хотя снова и снова отцветут весны, отойдут осени в красных гроздьях калины.
Ольга сунула руку за пазуху и вынула чудесной красоты полотенце. Серое полотно отливало темными и светлыми квадратиками, вытканными тщательно, с пристальным вниманием, чтобы не ошибиться в счете ниток. Внизу по обе стороны расцветал красный и черный узор, чашечки цветов на изогнутых стеблях, искусно вышитые листочки, ровно расположенные шипы, изящно отогнутые лепестки. Она повесила полотенце на надгробный камень. Неизвестно, где лежит Сашка, далеко, в неведомом городе это место, не дойти до него, не добраться. И, принеся свое рукоделие, плод труда долгих зимних дней, на могилу того, кто умер ребенком, Ольга чувствовала, что жертвует что-то Сашке, его памяти и его юности, которой уже нет на свете. Как же это случилось, как это могло произойти? Ведь каждого здешнего человека клали в гроб, и он еще раз проплывал по родной реке, и на гроб падали слезы, и вырастала могила на кладбище. А Сашка умер далеко, неведомо как, и в его гроб не положили ничего из вещей, которые он любил, которые сопутствовали ему в жизни. Как это случилось? Может, убили его прикладами в камере, как Хорощука из Ивин два года назад? Или он просто умер от тюремного голода и холода? И как там, в тюрьме, хоронят? Может, бросили в яму под тюремной стеной, как собаку; может, даже четырех досок на гроб пожалели?
Она тихо, жалобно заплакала, даже не закрыв лицо руками. Никого здесь не было, никто не видел. Тихо плыли по реке лодки, жужжали пчелы, словно ничего не случилось, словно Сашка мог в любую минуту вернуться, громко смеяться и объяснять сестре трудные, непонятные вещи, из-за которых он и умер далеко от дома, от деревни и от реки.
Ольга еще раз взглянула на памятник. Оба конца полотенца свешивались ровно, цвели красками вышивки. Она подняла с земли щепку и тщательно очистила надпись от мха и земли, чтобы она стала четкой, чтобы просила за Сашку, за Ольгу, за всех простыми словами:
«Упокой, господи…»
Она вздохнула. Снова глянула на деревню, прикорнувшую между рекой и озером. Быть может, впервые в жизни она ощутила сонную грусть, которой дышала необозримая равнина. И медленно стала спускаться к берегу. У нее еще столько работы, перед праздником надо выстирать, высушить, выкатать целый ворох рубашек, лежащих в углу избы. Мать, с тех пор как узнала о Сашке, была словно не в себе. Целыми днями сидела она на лавке и по-детски всхлипывала, сморкаясь в худые смуглые пальцы. Отец ходил мрачный и разговаривал еще реже, чем обычно. Тяжело было дома, и Ольга не дивилась Семке, что он бегает где-то, как шальной, и не показывается в избу даже поесть. Забежит, схватит холодную лепешку или остывшую картофелину и снова пропадет. Она и сама, пожалуй, охотно так бы сделала, да нельзя было. Все бремя хозяйства свалилось теперь на ее плечи. Уже и эти полчасика она урвала от повседневной работы, и теперь трудно будет наверстать потерянное время.
Она пролезла сквозь дыру в ограде и, увязая в песке, направилась к берегу. Лодка была на другой стороне. Она поднесла руки ко рту:
– А-хо-хо-о!
Перевозчик Семен, который мирно болтал с крестьянами на берегу, прорвал разговор и сел в лодку. Он плыл медленно, наискось, обходя мели. Ольга приподняла юбку и вошла по колени в воду навстречу.
– Куда это ты ходила, на кладбище?
Она неприязненно пробормотала что-то в ответ. Семен сильнее оттолкнулся веслом.
– Вот, лежат в могилах, у себя дома… А Сашка, да и не один такой, как Сашка, – кто их знает, как и где… Сколько народу пропадает, сколько народу… Ну только не зря пропадают, я, старик, знаю: не зря пропадают, не зря.
Ольга не ответила. Старик пожал плечами. Нос лодки врезался в песок. Девушка выскочила и побежала домой.
Сперва ей показалось, что в избе никого нет. Уже начав складывать грязные рубахи, она заметила мать. Старуха забилась в угол между печкой и скамьей и сидела в молчании, покачивая головой, как помешанная. Редкие седые волосы рассыпались по лицу, льняная рубаха расстегнулась на сухой груди, обнажив желтую, как воск, кожу.
– Вы бы накормили поросенка, мне стирать надо идти, – сказала Ольга, но та не шелохнулась.
– Вы что, не слышите, что я говорю? Мне надо стирать, а поросенок с утра не кормлен.
Старуха продолжала монотонно покачиваться. Девушка испугалась, подошла, слегка коснулась плеча матери.
– Мама…
Из-под редких, вылезших ресниц на нее взглянули налитые кровью глаза. Тяжелые веки, опухшие и синеватые, словно уже отмеченные печатью смерти, едва приподнялись. Но взгляд был сознательный – сознательный, упорный и злобный. Тонкие губы дрогнули, но не издали ни звука. Ольге стало холодно от этого взгляда. Она пожала плечами, как бы защищаясь от самой себя, от мыслей, которые пришли ей в голову. Да, сесть в угол и сидеть – разумеется, можно и так. Особенно, если есть кто-нибудь, кто станет за тебя работать. Пожалуй, и она, Ольга, могла бы так усесться, не здесь, конечно, а в высокой теплой траве на кладбище, где пахнет смолой и медом, вдали от деревни, вдали от человеческих голосов. Только она-то не может забыть об этих грязных рубашках, о необходимости сварить пищу, накосить травы, обо всем, из чего складывается повседневная жизнь, что, несмотря ни на какие события, требует все тех же хлопот, забот, труда, все тех же, ставших уже привычными движений.
– Так я пойду, – бросила она в угол.
Мать кивнула головой. Да. Она все видит и все понимает, но ей все безразлично, ничего не хочется. Она предпочитает сидеть вот так в углу и думать о Сашке. Она всегда предпочитала Сашку Ольге и младшим мальчикам. И девушка вдруг пожалела, что это не о ней было написано в том письме, – тогда ей больше не пришлось бы трудиться, хлопотать, мучиться, и мать бы ее, может, пожалела. А так она сидит, словно Сашка умер только у нее одной. Только у нее…
Слезы медленно покатились по лицу Ольги. Она порывисто взвалила на плечи тяжелый узел и направилась между домами к реке по той же тропинке, по которой шла утром.
Спустившись к берегу, она огляделась. Здесь все было истоптано коровами, грязно, вода текла медленно, мутная и сонная. Правда, Мультынючиха стирала здесь, но этой всегда лень лишний шаг ступить. Рубашек много, стоит поискать место получше.
И Ольга двинулась вниз по течению, туда, где высоким букетом поднимались серебристые вербы, а в воде лежали плоские гладкие камни, на которых удобно было стирать.
Здесь пока никого не было, и Ольга первая заметила человеческую фигуру, неподвижно съежившуюся под вербами. Заслонив рукой глаза от солнца, она вгляделась, кто бы это мог быть.
Съежившийся человек сидел и бил по воде ореховой палкой, что-то бормоча себе под нос. При звуке шагов он поднял голову. На девушку глянули белесые, бесцветные глаза. Широкий рот в рыжеватой, давно не стриженной бороде искривился улыбкой. Ольга вскрикнула и кинулась бежать. Она узнала Хведько.
Помешанный поднялся и колеблющимися, неуверенными шагами, словно земля плясала и гнулась под его ступнями, пошел за ней. Он был почти наг – лохмотья холщовых штанов висели полосками вдоль худых, как щепки, ног, рыжая шерсть на груди виднелась из-под разорванной рубахи.
Теперь его заметили и дети. На берегу их собралась, как всегда, целая толпа. Терпеливые рыболовы с удочками неподвижно застыли по колени в воде. Семка возился с вьюнами, плавающими в выщербленном горшке. Но теперь, привлеченные криком Ольги, они сосредоточили все внимание на помешанном. Сперва они окружили его, осторожно держась поодаль. Хведько шел, шатаясь, как пьяный, высоко задрав голову на тонкой искривленной шее, и что-то бормотал про себя гортанным, птичьим голосом.
– Хведько! – крикнули дети, и старик замахал своей ореховой палкой. Ребята сочли это за вызов. Первым наклонился малец Мультынючихи и, подняв липкий черный ком грязи, прицелился. Мгновение он колебался, но ком грязи уже вырвался из его рук и, разбрызгиваясь, упал к ногам Хведько. Тот подскочил, как деревянный паяц, пытаясь крикнуть. Хриплый, протяжный, нечеловеческий звук вырвался из его гортани. Ребятишки бросились врассыпную, но мгновение спустя снова придвинулись поближе. Полетели новые комки грязи. Один из них попал помешанному в спину, и он завыл нечеловеческим пронзительным голосом, оглянулся безумными глазами, поднял комок грязи и, слабо замахнувшись, кинул. Ребята с криком отскочили, но через минуту опять были тут как тут. Снова полетели комья земли и грязи, щепки, камни.
Семка только теперь бросил удочку и, нахмурив брови, двинулся к толпе ребятишек.
– А вы его оставьте, – сказал он сурово. – Иди, Хведько, домой, иди!
Помешанный приостановился, как птица, склонив голову набок. Высокий, жалобный писк вырвался из его широкого рта. Белесые глаза, далекие, ничего не видящие, взглянули на мальчика. Вдруг Хведько наклонился, поднял большой ком черной земли и бросил в Семку. Грязь, не долетев до мальчика, упала у ног кинувшего. Ребята захохотали.
– Иди домой, Хведько, домой, – настойчиво повторил Семка, но Хведько пошел вдоль берега. Он, как слепой, протянул вперед длинные руки и застонал. Его стон повис в воздухе, отчаянный и грозный. Вот он споткнулся о брошенные Ольгой рубашки, болезненно охнул и пошел дальше, покачиваясь и продолжая стонать все громче.
Вдруг он обернулся неожиданно быстрым движением. Ребята широким полукругом следовали за ним. Глаза старика сверкнули, из-за синих губ показались черные обломки зубов, из впалой груди вырвался сдавленный рев. Движения его стали гибкими, и он уверенно двинулся прямо на ребят. Они рассыпались, как стая воробьев. Помешанный издал хриплый рев и кинулся вдогонку.
Ольга кричала не своим голосом, из ближайших домов, подхватывая ее крик, выскакивали женщины. Наконец, на тропинке показался Макар с веревкой в руках. Он со всех ног бежал к реке. За ним поспевали другие мужики.
– Отец, отец!
Но помешанный не обращал внимания на зов. Он гнался за детьми, на губах его выступила желтая пена.
– Заходите от реки, от реки! – командовал Макар, и мужики, сомкнувшись плотным кольцом, преградили помешанному дорогу. Он рванулся, глухо завыл и прыгнул навстречу первому встречному. Закипела свалка.
– Осторожно! – кричал Макар. – За руки, за руки!
Они с трудом совладали с Хведько. Запыхавшийся Макар торопливо вязал узлы на опутавшей отца веревке. Ребята снова приблизились. Хведько выл и пытался укусить державшие его руки. Кто-то замахнулся, но Макар заступился за отца:
– Не бить!
Связанного Хведько подняли и понесли к дому. Бабы медленно следовали за ними.
– Как это он ушел? – допытывалась Мультынючиха.
Макар пожал плечами.
– Откуда мне знать? Дурной, дурной, а по-своему соображает. На цепь придется посадить, а то уйдет еще и беды наделает.
Никто не ответил. Беда уже раз была – жертвой пала младшая девочка Макара. Но зачем вспоминать? Хорошо, что хоть теперь-то удалось поймать его.
Макар подошел к хлеву. Дверца осталась открытой, скоба была вырвана из обветшалого бревна.
– Вот он как вышел. Худой, как щепка, а сила есть. Толкнул, скоба и выскочила. Ничего не поделаешь, придется на цепь.
Мужики, приподнимаясь на цыпочки, старались разглядеть что-нибудь в темном хлеву. Наконец, Макар, весь красный, запыхавшийся, вышел наружу и запер за собой дверцу. Толпа любопытных медленно разошлась, вздыхая и обмениваясь замечаниями.
Ольга только теперь вспомнила о брошенных на берегу рубашках. Их, верно, совсем затоптали. И она побежала к реке, опережая остальных.
Золотое сияние дня слепило глаза. Повсюду сверкала на солнце лазурно-голубая вода. Как живое серебро отражались в ее лазури верхушки верб. Рыбьей чешуей переливалась волна.
Подоткнув юбку, она вошла в воду. Положила на камень рубахи и стала брать их по одной. Вода медленно впитывалась в грубое полотно, пятная его почти черными подтеками. Ольга принялась ритмически колотить рубахой об ноги. Они сразу покраснели, как ноги аиста, который бродил тут же неподалеку в плавнях, разыскивая под разлапистыми листьями кувшинок маленьких щучек. Громкое хлопанье рубах об ноги эхом отдавалось вверху и внизу, и, как эхо, отвечали ему такие же звуки, доносившиеся от того места, где стирала Мультынючиха.
Стирать не хотелось. Здесь было так светло, радостно, и солнце пригревало все сильнее. Через реку переправлялись в лодке ребятишки, гребя старой березовой метлой. Из деревни доносились шумные разговоры. Бабы, наверно, еще болтали о Хведько, – о том, что казалось Ольге невероятным, ведь она всегда знала его лишь таким, как сейчас, узником хлева, а они вспоминали о былых годах, когда этот Хведько ходил на работу, сплавлял плоты, строил дом, шумно и весело справлял свадьбу. Как меняется все в жизни! И опять невозможно было не подумать о Сашке. Она искоса взглянула на противоположный берег. Сосны темнели на песке кладбищенского холма, мертвые и сонные.
Вздохнув, Ольга с новыми силами взялась за стирку. Хуже всего были Семкины рубахи. Грязь на воротнике и рукавах никак не отстирывалась. «И где только он их так затаскивает!» – думала она со злостью и колотила тяжелым, мокрым полотном по натруженным ногам. В холодной воде кожа горела живым огнем, потрескавшаяся, полопавшаяся от бесчисленных стирок.
Вдова Паручиха прошла мимо, ведя с собой троих младших детей. Она озиралась в поисках лодки, в которой как раз шалили ребята, удившие рыбу. Они со смехом разбежались, Паручиха, ворча что-то под нос, усаживала свою стайку на узких лавочках «дуба».
– Куда это собрались? – спросила Ольга, радуясь случаю распрямить наболевшую спину.
– За Луг, по ситник, – объяснила та, и Ольга вздохнула.
– Что, плохо с хлебом?
– Эх, милая ты моя, да мы хлеба не видим уж и не помню с каких пор.
Она погрузила в воду лопату со сломанной ручкой, и лодка тронулась. Ребятишки принялись играть, окуная пальцы в воду и разбрызгивая по воздуху капельки. Они смотрели на обгонявшие их лодки, нагруженные наставками, на рыбаков, плывших с неводами в затон за дубравой. Ольга смотрела им вслед, пока они не исчезли на повороте.