Текст книги "Пламя на болотах"
Автор книги: Ванда Василевская
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 21 страниц)
В эти осенние дни в Ольшинках было еще печальнее, чем обычно, и госпоже Плонской казалось, что она не выдержит, что ей не сбросить с себя бремени медленно тянувшихся часов. Она украдкой присматривалась к мрачному лицу Ядвиги. Откуда у нее такая дочка? Нет, ни в одном из детей она не чувствовала ничего своего, близкого, ничего, что бы находило отзвук в ее сердце. Они были чужие. Прямой нос Ядвиги и ее слишком густые черные брови – как брови отца. Оба они похожи на отца своей мрачноватой, хмурой красотой, которая некогда увлекала всех барышень в окрестностях Лук, но ей, его жене, никогда по-настоящему не нравилась. Луки – боже милостивый… Ведь они не знали, не ведали, ничего не помнили о Луках. Даже это не связывало ее с детьми. Они омужичились, срослись с этими болотами и лесами, не тосковали по просторной белой усадьбе со стройными колоннами, увитыми диким виноградом. Не тосковали о том, о чем она не могла не думать непрестанно. Они были чужими, чужими, чужими.
Стефек куда-то убежал, как всегда, Ядвиги тоже нигде не видно. Это ни на что не похоже, чтобы молодая девушка бегала одна неведомо куда, но что с этим поделаешь! Вот выйдет замуж за этого Хожиняка, пусть он тогда ее сторожит. Да, вот какие времена. Можно ли было раньше об этом даже подумать? Она медленно пошла в свою комнату. Выглянула в окно, не идет ли кто, и вынула из шкафа небольшой ящичек, запертую на ключ шкатулку. Лишь изредка позволяла она себе такие экскурсы в прошлое, которое уже миновало, зачеркнуто, вырвано с корнем. Но как раз в такие вот осенние дни на нее находила меланхолия, тяга к воспоминаниям.
Маленький ключ заскрежетал в замке, крышка откинулась, и из шкатулки повеяло слабым запахом увядших розовых лепестков, мимолетным, как те безвозвратно ушедшие дни, ароматом. Нет, никаких сокровищ не было в этой запертой шкатулке. Оставшийся от матери медальон – нарисованное на слоновой кости лицо матери поблекло, потеряло краски… Ленточка, когда-то желтая, сейчас уже совсем побелевшая. Как раз эта лента была приколота к ее платью на балу в Вырембах, одном из немногочисленных балов, на которые ее пригласили. И госпожа Плонская снова ощутила горькую, жгучую обиду, которую не смогли смягчить пронесшиеся годы. Отец – высокий, широкоплечий, веселый барин. Он умел развлекаться, этот веселый отец. В одну ночь умудрился проиграть фамильную усадьбу, в несколько ночей спустить материнское приданое… Если бы не это…
Желтая ленточка колыхалась в ее руках. Собственно, что же было бы, если бы не это? Ведь все равно все пропало бы, как пропали Луки, Вырембы и весь этот мир белых усадеб и увитых диким виноградом колонн. Хамские руки добрались до старых клавикордов в тенистых комнатах. Хамские сапоги попирают зеркальные паркеты, хамские голоса хрипло звучат под балками дубовых потолков. А все же тогда, давно, все пошло бы иначе, если бы не развлечения отца. Иначе обернулось бы дело и с паном Верушем, светловолосым веселым паном Верушем.
Старуха прикрыла глаза. По сердцу снова и снова волной прошла та старая, давняя, казалось бы забытая, и все же вечно живая, тяжкая обида, горькое разочарование. Бал в Вырембах… Она уже жила тогда из милости у родственников. Какое же это платье на ней было? Да, белое. Белое платье и желтая лента высоко под грудью и желтая ленточка на шее. Светловолосый веселый пан Веруш. Тот самый, который еще недавно умел так грациозно склоняться к ней, так весело говорить комплименты. А теперь – нет. Веселые глаза словно не замечали белого платья, и желтой ленты, и этого румянца, который еще так недавно казался ему похожим на улыбку розы.
Увядшие старушечьи щеки покрылись румянцем, не похожим на улыбку розы, ярким румянцем унижения. Сколько лет помнятся такие вещи!
Тогда, на балу в Вырембах, это было впервые. А потом уж пришлось привыкнуть к тысячам унижений, к тысячам мелких обид, к тысячам резких, насмешливых слов. Ведь ее приютили из милости, из милости дали угол в усадьбе у родственников и постель на козетке, из которой торчали пружины, и тарелку в самом конце стола, за обедом и за ужином. Из милости же ей был поручен надзор за коровниками, и ключи от кладовой, и счет скатертей, отдаваемых в стирку, подрезывание роз в саду, все занятия, которые не улыбались богатым кузинам и капризной тетке.
Печальные, серые дни. Но хуже всего было то, что они все знали и не пропускали случая уколоть ее. Будто невзначай, мимоходом, заводили они разговор о Веруше. Как прекрасно он танцевал мазурку с Валерией Скшипицкой, как все смеялись, когда он рассказывал веселые истории у Скужевских, как ему к лицу пальто, привезенное из заграничного путешествия!
А потом ехидно нашептываемые при всяком удобном случае словечки о том, какая красавица эта панна Евгения Завиша, какое огромное у нее приданое! Да, Евгения была хороша. Ею можно было залюбоваться в костеле или когда она выезжала в коляске на прогулку. Очень хороша была эта девушка. И старуха снова почувствовала жгучую боль в сердце, ту старую боль, какую испытывала когда-то, глядя на проезжающую в очаровательном туалете и в еще более очаровательной шляпе Евгению, она, круглая сирота, из милости пригретая у родственников, донашивающая старые платья своих кузин, которые те уже стеснялись надевать.
Госпожа Плонская бессознательно опустила руку в шкатулку. В пальцах зашелестели увядшие розовые лепестки. Роза, сорванная в саду, в те времена, когда у господина Веруша еще были для нее и нежные улыбки, и ласковый голос, и золотые искорки веселья в голубых глазах. Роза, сорванная его рукой и с галантным, шутливым поклоном преподнесенная ей.
За окном смеркалось. Наступал ранний осенний вечер. Дрожащие пальцы женщины наткнулись на гладкую бумагу письма, чернила на котором уже выцвели. Письмо от Александра Плонского. Нет, у Александра не было голубых глаз с золотыми искорками смеха – у него были темные, хмурые глаза. Да и красота у него была сумрачная, та красота, которая передалась Ядвиге. Как это вышло, как это собственно случилось, что он обратил внимание на нее, бедную приживалку, что вдруг из экономки у родственников она стала хозяйкой Лук, женой богатого Александра Плонского?
Засохшая роза издавала слабый, едва уловимый аромат. Но что еще в ее жизни пахло розами? Ничто. Руки в артритических узлах, затасканная юбка, этот маленький, тесный домишко, мало чем отличающийся от крестьянской избы, – вот все, что у нее осталось, вот все, что предоставила ей судьба. Такова была насмешка безжалостного бога, который лишь на короткое время простер над ней свою милость, подарив усадьбу, белые колонны, увитые диким виноградом, светлые комнаты господского дома в Луках и всеобщее уважение, – ведь она была женой богатого помещика Александра Плонского.
Да, усадьбу, имение, но не любовь мужа. А ведь его можно было полюбить, этого Александра, с его сумрачным лицом, со стиснутыми красивыми губами.
Дверь скрипнула. Госпожа Плонская торопливо захлопнула шкатулку.
– Кто там?
– Я.
Голос Ядвиги тоже был похож на голос мужа. Да, Ядвига была прежде всего дочерью своего отца. Только его дочерью.
– Уже поздно, – сухо заметила госпожа Плонская, ставя запертую шкатулку в шкаф и тщательно прикрывая ее поблекшей кашемировой шалью.
Ядвига не ответила. Она зажигала лампу в кухне, долго искала спички на шестке, медленно, тщательно заправляла фитиль. Да, да, такова она была всегда, Ядвига, потому муж и любил ее. Именно Ядвигу, хмурую, молчаливую Ядвигу. И так было всегда. На первом месте Ядвига. Затем Стефек. А она, его жена? Нет, она ничем не была для него. Ни там, у себя в усадьбе, ни потом, когда все рассыпалось в прах и пришлось бежать под угрозой смерти от рук разъяренных мужиков, ни здесь, когда он стал управляющим и владельцем этих подаренных двадцати четырех гектаров. Всегда она была для него ничем, вещью, предметом домашнего обихода. И чем старше становились дети, тем чаще она чувствовала себя лишь помехой в доме.
– Осторожно, разобьешь стекло!
Ядвига опять не ответила. Да, вот это-то и было в ней невыносимо. Девушка умела замкнуться в молчании, как в панцыре, казалось до нее не доходило ни одно слово. А между тем госпоже Плонской хотелось уязвить ее, как можно больнее уколоть чем-нибудь. В такие минуты старуха забывала, что это ее дочь. Нет, это была не дочь – это была женщина, хмурая, замкнутая женщина, отнявшая у нее любовь мужа. Самая главная женщина в жизни Александра.
– Нужно наколоть дров, Стефек убежал, а дров нет.
– Сейчас наколю.
Да, этим она довольна. Довольна, что может выйти из кухни, выйти из дому. Ишь, как охотно отправилась колоть дрова. И откуда у этой девушки такие хамские пристрастия? Только это она и любит – колоть дрова, поить лошадей, грести сено. Все то, что некогда было для госпожи Плонской мучением, обидой, несчастьем, все это Ядвига делает так, словно для этого и на свет родилась.
Старуха взяла из корзинки свое вечное вязанье. Шерсть уже вылиняла, а до конца свитера было еще далеко. Так только, чтобы чем-нибудь отвлечь внимание, чтобы не сидеть сложа руки. Такие мучительно долгие вечера, а ведь и слова сказать не с кем. Только Стефек и Ядвига. Изредка приходил Хожиняк, но тогда девушка держалась с ним так неприязненно, что старуха удивлялась настойчивости осадника. В этом она тоже завидовала Ядвиге – ее дочь раздумывает, не хочет выходить замуж, когда, наконец, есть возможность. А ей самой, разве ей пришло бы в голову отказать любому, кто бы захотел на ней жениться в то время, когда она, забитая, запутанная, жила у родственников? Никогда в жизни! А ведь у этой нет никакого выбора, между тем она капризничает. Хотя за последнее время от проницательных глаз старухи не ускользнуло, что Ядвига притихла, стала менее резкой в присутствии осадника, чем была вначале, когда он приехал в Ольшины.
Со двора доносились удары топора. Да, дрова колоть она умеет, как мужчина. И за что только Александр так любил ее?
Луки… Не так уж хорошо было в этих Луках, себе-то она могла в этом признаться. Ведь она и там, в усадьбе, была не чем иным, как бедной родственницей, предметом обихода, удобной вещью. Красиво там было, в Луках, богато, и приятно было называться госпожой Плонской, сидеть в костеле на особой скамье, – но собственно какие радости у нее были?
Вошла Ядвига и бросила на пол большую охапку наколотых дров. Она присела и медленно подкладывала поленья в печь. Розовый отблеск падал на ее лицо, вырывая из мрака прямой нос и темные косы, густые, почти сросшиеся брови и сжатые губы. Очень похожа на Александра, гораздо больше, чем Стефек.
Госпожа Плонская машинально шевелила спицами и украдкой присматривалась к дочери. С неприязнью и любопытством. О чем она думает, эта девушка? Что там происходит за этим широким, гладким лбом, что таит это смуглое лицо? Нет, в прежнее время барышни берегли цвет лица, и ни одна не пожелала бы походить на цыганку, опаленную солнцем, исхлестанную дождями больших дорог. Но теперь другое время. Странное, дурное, непонятное время. И в сущности уже нечего беречь и не за что держаться. То, что чего-нибудь стоило, безвозвратно погибло в вихре революции, в хамском наводнении, в полнейшей катастрофе. Раньше думали, что все это еще вернется, что надо только выждать, и красная волна спадет, отхлынет, и снова зацветут розы в саду вокруг белой усадьбы. Она долго верила, что так будет. А Александр? Нет, он – никогда. Он все перечеркнул, все выкинул из памяти, как только приехал сюда. Он не разрешал даже поговорить о Луках, о прежнем времени и держал себя так, словно всю жизнь был управляющим и это ему вовсе не больно. А потом, когда Александр умер, не осталось уже никого, кто хотя бы помнил Луки, хоть знал бы о Вырембах. Здешние помещики – о, никто из них не поддерживал отношений с разоренной семьей. Приходилось одиноко стареть в этом чужом доме, в чужом месте, среди двух родных и все же совершенно чужих детей.
Раньше, когда Стефек был моложе, она думала, что он женится на ком-нибудь в окрестностях. «Кем-нибудь» могла быть только барышня из усадьбы. И тогда все снова изменится, тогда, хоть ненадолго, все будет по-прежнему.
Но эти мечты, никогда не принимавшие определенной формы, вскоре рассеялись. Стефек был похож на отца, но не унаследовал от него ни барских манер, ни барских привычек. Он предпочитал якшаться с мужиками, а не подчеркивать то, что его от них отделяло. Возвращаясь с поля, с сенокоса, разгоряченный, весь в поту, он, как мужик, хватался за жестяную кружку и пил, зачерпывая воду из ведра, как мужик. Она смотрела на него своими прежними глазами, глазами усадебной барышни, и не находила в этом чуждом ей сыне ничего привлекательного, ничего, что могло нравиться.
– Где Стефек?
Ядвига пожала плечами. Она чистила картошку, сидя на низенькой скамеечке возле печки.
– Можно бы ответить по-человечески.
– Не знаю, – сухо буркнула девушка.
Не соизволит даже поговорить, не соблаговолит слово сказать. Пусть бы уж, наконец, выходила замуж. Господи, если бы кто-нибудь в те далекие, минувшие времена, такие далекие, что иногда не верилось в их существование, сказал, что правнучка бабки Яновской выйдет замуж за осадника, бывшего сержанта, скажем прямо – за самого обыкновенного мужика… Но что ж… Все переменилось. Да и стоит ли эта девушка чего-то большего? Вон она сидит, как дурочка, согнувшись над картошкой, пасмурная, непонятная. О чем она думает? Неужели у нее все еще в голове этот… этот…
Госпожа Плонская чувствовала, что краска гнева выступает на ее щеках. О, она не так уж ограниченна, не так слепа, как кажется дочери! Она понимает, откуда взялась эта ненависть к инженеру Карвовскому, кое-что ей приходилось слышать… Да, да, хамские привычки, хамские склонности у Александровой Дочери! И все же он ее любил, только ее и любил, и всякий каприз Ядвиги для него значил больше, чем жена, чем вся ее тяжелая, печальная жизнь.
За окном шумел ветер. Шелестели деревья, уныло, спокойно шептались почти уже лишенные листьев ветки. Однообразный, скучный звук. Ах, до чего невыносим был этот шорох, упрямый, безнадежный!
В Луках шумели липы. Сладкий аромат вливался в открытые окна, плыл тяжелым упоительным облаком и одуряющим благоуханием разливался по комнатам. Липы в парке шумели весной – и в памяти совершенно изгладился их осенний шелест. Между тем ведь и они иногда стояли на осеннем холоде голые, лишенные зелени, и в их ветвях гулял печальный ветер, холодный и сырой. Госпожа Плонская сама удивилась, почему она помнит эти липы только в их летней красе, в июльском цвету, когда они превращались в один золотистый букет, почему старый парк и сад запечатлелись в памяти только в весеннем цвету, в радостных, радужных красках. Почему не помнятся порыжевшая трава, розовые кусты, укутанные в солому, дорожки, устланные сухой листвой?
Руки бессильно выпустили спицы. Клубок синей шерсти покатился по полу. Она вдруг почувствовала себя ужасающе старой и беспомощной. До чего мрачна эта кухня с огромной мужицкой печью в углу, с этими жестяными ведрами, с деревянным столом на козлах!
Ветер усиливался. Громче шумели деревья. Протяжно загудело в трубе, пронзительно, уныло. Она ненавидела этот звук.
Ветер шумел, тянул в трубе свою мрачную песню. Старая стена раз, другой скрипнула. С ней боролся ветер, холодный, пронзительный, осенний ветер. Старый дом, казалось, стонал.
– Конюшня хорошо заперта?
Ядвига поднялась со своей скамеечки и безмолвно вышла. Из сеней пахнуло холодом, слабый огонек керосиновой лампы заколебался. Сильнее подул ветер, из печи в кухню темными клубами повалил дым.
Да, вот оно как – кухонная каморка, дымящая печь, осенний ветер. «И зачем только человек еще живет на свете?» – подумалось ей, но в глубине души тотчас возник ответ. Да, она живет и будет жить, пусть даже кому-нибудь это и не нравится. Да, эти двое, вероятно, ожидают ее смерти – им бы уже хотелось самим хозяйничать здесь, хотелось бы делать все, что только им взбредет в шальные головы. На мгновение ей показалось, что она смотрит на этот дом из какой-то дали, а в доме хозяйничают эти двое. Нет, нет, она не поддастся ни осеннему ветру, ни осеннему ненастью. Ядвига, наверно, только об этом и думает, только этого и ждет. Но нет! До этого еще далеко. Это еще неизвестно, когда будет.
Девушка вернулась и стала спокойно ставить на плиту горшки, наливать в них воду, поправила заглушаемый дуновениями ветра огонь. Затем выпрямилась и, прислонившись головой к стене, засмотрелась на раскаленную дверцу печки.
Госпоже Плонской вдруг стало жаль дочери. Она с удивлением ощутила в себе этот неожиданный порыв жалости. Что собственно эта девушка получила от жизни? И не проще ли, не лучше ли было бы, вместо этой вечной хмурой неприязни, поговорить друг с другом по-человечески, выплакать свое горе, признаться матери, рассказать то, другое? Но нет. Она стоит пасмурная, погруженная в какие-то свои неведомые мысли и даже не взглянет на мать. И теплое чувство снова уступило место гневу.
– Отодвинь горшок, видишь, как кипит! Ты положила слишком много дров, хоть бы капельку экономила!
– Дров хватает.
– Хватает, хватает, у тебя всегда ответ найдется! Плиту раскалила неизвестно зачем, перегорит, вот и вся польза! Картошку уже можно отцедить, зря столько дров наклала.
– Мне нужно постирать.
– Так надо было сразу начать. А теперь вода неизвестно зачем кипит, а…
Не дожидаясь конца ее речи, Ядвига вышла в сени и стала впотьмах искать у стены корыто.
Госпожа Плонская покачала головой, вздохнула и снова принялась за работу. Потом она поднялась и, тяжело переступая больными ногами, стала искать откатившийся клубок шерсти. Как болят кости в это осеннее ненастье, как болят пальцы в эти сырые, ветреные дни!
А ветер дул все сильнее. Теперь уже скрипел, вздыхал, шелестел сотнями голосов весь дом. Пол трещал, как будто по нему ступали невидимые ноги, в трубе выло, словно там раздавался человеческий плач, неудержимые, звучащие безграничным отчаянием стоны.
Порывы ветра усиливались, бились, как огромные крылья слепых птиц, которые беспомощно трепыхаются, проснувшись в потемках. Плакали, стонали деревья за окнами, хлестали воздух бичами обнаженных ветвей. Скрипела крыша, трещали перекосившиеся черепицы. Старый дом дрожал; казалось, еще минута, и он уступит силе ветра, упадет к его ногам. Старуха вслушивалась в доносившиеся снаружи звуки и в ответы, которые давал им старый дом. Она представила себе глухую пустыню вокруг дома, голые, без летней зелени трясины, мрачное одиночество этих Ольшинок, куда забросила ее судьба.
Вдруг ветер, словно утомленный длительным напряжением, стал затихать. Он, ослабевая, стлался по земле, шелестел едва заметным дыханием. Но старый дом все продолжал вздыхать, трещать, шептаться, будто не мог успокоиться. И к этим звукам присоединился еще один – далекий, величественный, заглушающий все остальное. Шумело взволнованное вихрем озеро. В глухую ночь шли огромные волны, набегали на берег, со вздохом возвращались, снова бились о берег и снова откатывались. Во мраке осенней ночи озеро пело свою осеннюю песнь, последнюю песнь перед зимними морозами, которые на долгие месяцы скуют его ледяной корой.
Ядвига остановилась у дверей, ведущих в сад, глубоко вдохнула прохладный, влажный воздух и улыбнулась в темноте далекой песне озера.
Глава XVВсе завалило снегом. Земля простерлась беспредельной, бескрайней равниной, раскинулась необозримой снежной пустыней. Избы затерялись в пушистом снегу. Он окутал их со всех сторон, как стога сена. Стерлись линии вод, мороз держался крепкий, и лишь кое-где глубочайшие трясины не позволили одолеть себя. Там темнели бурые подтеки, и от них туманами поднимались над болотом испарения. Исчезли границы лесов – деревья утонули в снегу. Занесло дороги и тропинки, человек затерялся, исчез в царстве белизны. На мир опустилась смертельная тишина. Не скрипели шаги по мягкому снегу, не плескалась замерзшая вода, перевернутые вверх дном дубы, лодки, челноки зимовали под снежными сугробами. Мир будто вымер. И в этой пустыне, как глухое, зловещее эхо, раздавалось лишь карканье ворон да предвечерней порой доносился волчий вой. Поздно, лениво вставали сумрачные рассветы, а на закате снега горели живой кровью.
Жизнь притихла, притаилась, едва давая о себе знать седым дымком, синеватыми струйками, вырывающимися из щелей тростниковых кровель. Редко кто выходил из избы наружу.
В эти зимние дни Хожиняк еще сильнее почувствовал одиночество и безнадежность своего существования. Не зная, за что бы взяться, он бродил по дому, где снова пахло свежим деревом и снова валялись стружки в сенях. Как только начинало смеркаться, он с грохотом захлопывал ставни, сидел мрачный и чинил ремни или латал сеть. Но в конце концов все ремни оказались приведенными в порядок, а никуда не годный узловатый шпагат заставил забросить рыбачью работу. Оставалось лишь сидеть на лавке, смотреть, как мелькают тени на стене, и прислушиваться, что делается снаружи. Это вслушивание превратилось у него в привычку, в манию. Теперь, зимой, когда в воздухе стояла глухая тишина, эта привычка стала особенно тяжелой.
Он до боли напрягал слух, и тогда тщательно запертый дом еще больше напоминал ловушку, западню, в которой тяжело дышит пойманный зверь. Быть может, там, за стенами, кто-то крадется по снегу, неслышно подбираются осторожные лапти, пытливо поглядывают мрачные, устремленные на дом глаза. На дом осадника. В их глазах он не сосед, не просто человек, не Владислав Хожиняк – он только осадник. Только эта черта имеет для них значение и заслоняет все остальные. Он на цыпочках подходил к окну, прикладывал ухо к ставню и прислушивался. Ни звука – они крадутся, как тени, без шороха, без единого слова. Он так и видел сквозь толстые бревна их пригнувшиеся, медленно подкрадывающиеся фигуры. Хожиняк выходил в сени, к дверям, там тоже ничего не было слышно. Но ведь они умеют все делать беззвучно. Кто знает, сколько их там, за стеной из сосновых бревен и ольхового теса?
Иногда Хожиняку казалось, что он сойдет с ума. Он непрерывно чувствовал постороннее присутствие, непрерывно в пустой избе на нем тяготели чьи-то взгляды, хотя ведь в избе никого не было.
Еще хуже чувствовал он себя, когда снаружи начинал бушевать ветер. Тишина ночи нарушалась, вихрь свистел, стонал, завывал в трубе, трещали бревна в стенах, шумели деревья за окнами, с них гулко срывался на землю снег. Ночь звучала голосами. С лихорадочно бьющимся сердцем он вскакивал: снаружи крались чьи-то шаги. Обнаглев, они даже не соблюдают осторожности. Вот слышно, как они перешептываются, как кто-то повышенным голосом отдает приказание, как вдруг прорывается дикий смех и громкий разговор. Они уже тут, вплотную напирают на стены, карабкаются по тростниковой крыше, пытаются ножами откинуть крючки ставней, суют в щели пучки просмоленного хвороста, клочья соломы. Слышатся удары о кремень, искры сыплются на сухой мох. Сейчас красным пламенем расцветет огонь, заструится дым, разразится пожар. А когда, желая убежать, он выскочит из горящей избы, то увидит ощетинившуюся топорами, вилами, кольями стену мужичья.
Огромным усилием воли он старался рассеять видения, и тогда несколько мгновений слышался лишь шум ветра, скрип деревьев, покряхтывание избы под ударами безумных крыльев вьюги. Но эти проблески продолжались недолго. Снова ему слышались шепоты, голоса, скрип шагов, двор наполнялся темными фигурами мужиков. Он сжимал кулаки, бранился, безумствовал и ничего не мог с собой поделать.
Когда несколько дней метели измучили его вконец, он решился на отчаянный шаг. Накинув полушубок и нахлобучив теплую шапку, он вышел из дому. Уже с самого порога он стал проваливаться в сугробы, ветер валил его с ног. Он упорно поднимался, шел дальше, мечтая лишь об одном: увидеть людей. В Ольшинки идти было незачем – в эту пору там уже, наверное, спят. Вот если бы можно было подойти, постучать и дверь открыла бы девушка – близкая, своя, теплая от сна. Тогда бы кошмары рассеялись. Но с Ядвигой все по-иному – женитьба женитьбой, о ней говорилось все определеннее, – но она не была такой девушкой, своей и близкой. Он робел перед ней, невозможно было понять, что она в сущности думает обо всех этих планах. Хожиняк проклинал свою беспомощность – надо было быть настойчивее и обвенчаться еще до наступления этой страшной зимы. Теперь было бы хоть с кем словом перекинуться, вечерами дома было бы много веселее. Но ничего не поделаешь, Ольшинки отпадают, единственное место – это комендатура в Паленчицах. Там-то наверняка не спят, хотя уже поздно.
Ему предстояло пройти десять километров, ночью, в разбушевавшуюся вьюгу. Но дома его ждало безумие, ему не выдержать этого до утра. Кто знает, что он там застанет, вернувшись… Быть может, опять черную груду обуглившихся бревен, дымящееся пепелище. Он заколебался было, но тут же понял, что его присутствие ничему не поможет. Поджечь могут и при нем. А если его не будет, то на пепелище, которое останется от его дома, хоть не обнаружат его костей. Только и разницы.
Он пригнулся и вступил в упорную борьбу с ветром. Вихрь, словно острой бритвой, сек лицо, слепил глаза, швырял в них летучим снегом. Дороги – ни следа. Он брел по сугробам, проваливался в них по пояс, покачивался, как пьяный. Хожиняк знал, что надо держаться берега ручья, но где здесь ручей, а где низменные места? Где засыпанный белым пухом лозняк, а где занесенные ветром кучи снега?
Полушубок невыносимо оттягивал плечи, полы намокли, осадник был весь в поту, и в то же время по телу пробегал озноб от внезапных порывов ветра, секущих льдом наболевшее лицо. На минуту он остановился, не в силах сообразить, где находится. Только наткнувшись на столбики старого мостика, он понял, что идет правильно, и побрел дальше, снова падая в снег и с трудом выкарабкиваясь из него.
Наконец, ветер стих, и на землю опустилась мертвенная тишина. Собственное дыхание отдавалось в ушах, как гудение кузнечного меха, шорох от его барахтанья в снегу – как рывки разъяренного лося в зарослях. Нащупывая в кармане револьвер, он пытался рассмотреть что-нибудь перед собой. Отчетливо белел снег, но над ним плясала и клубилась тьма. Хожиняк шел, как в паутине, инстинктивно жмуря глаза, как жмурит их человек, идущий по густому лесу, где глазам ежеминутно угрожают невидимые ветви.
Было уже около полуночи, когда он, измученный, с опухшим от мороза и ветра лицом, добрался, наконец, до Паленчиц. Зачернели избы. Хожиняк свернул в сторону, к комендатуре. На первый взгляд мрак и тишина царили и здесь. Но, вглядевшись пристальнее, он заметил узкую светящуюся щель в ставнях. Он поднялся на крыльцо и стал отряхивать снег с полушубка и сапог, но не успел еще постучать, как в сенях раздался голос:
– Кого здесь черти носят?
– Это я, Хожиняк, откройте, господин комендант.
Долго скрежетали замки, засовы, звенели цепочки. Наконец, в приоткрытых дверях появилось красное лицо коменданта.
– Вы? Что случилось?
– Ничего, так пришел.
– Ну, тогда топайте в комнаты.
Осадник сразу заметил, что комендант не совсем трезв. Из комнаты пахнуло теплом. За столом, развалившись, сидели двое полицейских в расстегнутых мундирах. Людзик, видимо, спал, он лишь на мгновение открыл глаза и снова опустил веки. На столе валялись куски колбасы, ломти хлеба и блестела бутылка.
– В самый раз пришли, бутылочка еще найдется… Как это вы собрались в такую собачью погоду?
Хожиняк с удовольствием взял налитый до половины стакан. Он почувствовал, как водка приятным теплом разливается по телу. Голова сразу закружилась.
– Ну и зима, черт бы ее побрал… Как это вы не заблудились?.. Дороги и не разглядишь. Замечательный край!
Осадник поставил стакан. Серебристая струйка снова полилась из наклоненного горлышка бутылки.
– Только и остается, что пить. Я было пошел в обход, да что теперь обходить? Волков стеречь, что ли?
– Может, и не одни волки нашлись бы.
– А пожалуй, и нашлись бы… что ж, кое-кто, пожалуй, и вправду подумает, что они засели по избам и ни гу-гу! Но разве им зима мешает? Привыкли… Им один черт, вода или снег. Да только что ночью увидишь в такую собачью погоду? Ты-то ничего не увидишь, а они уж высмотрят, не беспокойтесь… Который-нибудь из-за сугроба такую тебе пулю пошлет, что и не пикнешь. Этим дьяволам ветер не мешает, мороз не мешает, снег не мешает, а человек должен мучиться, бегать за ними! Да еще вдобавок пришлют тебе выговор, что в окрестностях тревожно, что, мол, проявляешь мало энергии. А если ты что сделаешь, тогда, наоборот, – что, мол, не сумел уладить как следует, что излишнее рвение, то, се… Э, черт с ним! Лучше выпьем, господин Хожиняк! Эй, Людзик, не спи, вот я налью тебе, это тебя живо протрезвит!
Сонный полицейский очнулся и ошеломленными глазами обвел комнату. Толстый Вонтор храпел, как у себя в постели.
– Как разоспались ребята! Вот и скажите теперь, что тут делать, с кем разговаривать? Разве это собутыльники? Выпьют – и сейчас же спать. А я уж давно не могу спать по ночам. Чертовская страна… Эх, бывало, в Кракове…
– Так вы из Кракова?
– А как же… В Кракове человек служил, в Кракове… Но у нас все так: сегодня в городе, а завтра и оглянуться не успеешь, как тебя швырнут сюда, волкам и хамам на мясо…
– Почему же вас перевели?
– Да вот перевели. А вы что такой любопытный? – Комендант вдруг наклонился к Хожиняку, и тот вблизи увидел его налитые кровью глаза и мутные зрачки. Но задорный огонек в них угас так же быстро, как появился.
– Эх, а впрочем… За пьянство, как говорится, перевели. А как не пить? Ну, сами скажите, как не пить? Где же бутылка? Нальем, дорогой мой, что делать!
Осадник видел все словно в тумане. Здесь, в большой хорошо освещенной комнате, возле этих троих вооруженных людей – они, даже сидя за столом, не отстегнули револьверы, а к стене были прислонены заряженные винтовки, – было безопасно, легко, удобно.
– Тут что… Вот вы бы у меня посидели вечером, тогда бы увидели…
– А что, лазят? – вполголоса спросил Сикора, и у Хожиняка побежали по спине мурашки.
– Кто это лазит? – спросил он неуверенно.
– Кому же? Хамы, волки здешние, о, вы только послушайте!
Осадник, чувствуя себя нетвердо на ногах, подошел к окну и прислонился головой к ставне.
– Ничего не слыхать.
– Как не слыхать! Послушайте хорошенько!
Сначала Хожиняку казалось, что снаружи царит полная тишина. Он долго стоял и слушал. И вдруг услышал. Шум, шорох, скрипят шаги по снегу. Отчетливо слышится приглушенный шепот.
На столе светло горит лампа, рыжий огонек отражается в лужицах разлитой водки, двое полицейских мерно похрапывают. Комната дышит теплом, духотой, безопасностью. Но там, вокруг дома, медленно замыкается плотное кольцо, круг темных мужицких фигур.