355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Тарсис » Сказание о синей мухе » Текст книги (страница 5)
Сказание о синей мухе
  • Текст добавлен: 7 сентября 2017, 14:30

Текст книги "Сказание о синей мухе"


Автор книги: Валерий Тарсис



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)

– Однако как же он дерзнул?

– Да ведь вы сами хорошо знаете, Илья Варсонофьевич, когда случилось это поветрие пятьдесят шестого года, некоторые наши философы решили переделать мир на свой манер. Всё это, конечно, чушь. Синица возмечтала зажечь море.

– Так говорите, ничего особенного?

– Решительно! – с апломбом подтвердил Архангелов.

– Ну, ладно…

Оставшись один, Илья Варсонофьевич еще несколько минут думал об этом странном человеке, осмелившемся не только резко критиковать руководство, но и предлагать кардинальные реформы, чуть ли не целую революцию… Знаем мы таких. Хочет выдвинуться, вылезть вперед. Но с такими нетерпеливыми надо поступать как со всеми фракционерами.

Илья Варсонофьевич невольно вспомнил эпизоды недавней борьбы, когда он чуть было не вылетел из седла. Положение было шаткое, но он сумел вовремя сгруппировать свои силы и уничтожить противника. Он хорошо знал, что никаких серьезных разногласий с побежденными у него не было. А все сводилось к одному – к борьбе за власть. Илья Варсонофьевич был непоколебимо убежден, что всё то хорошо для страны, для народа, что связано с ним, с его пребыванием у власти. И тот, кто не признает его превосходства, не хочет учиться у него, а еще сам хочет учить… Жалкий писака какой-то.

Прочесть и вникнуть в то, что предлагает этот писака, Апостолову даже в голову не пришло. У наго нет времени для разных фантастических проектов.

В большом двухэтажном особняке было тихо. За окнами зеленела густая поросль молодого парка, высокая чугунная ограда чернела вдали. Часовой отмеривал ровные шаги.

«Много ли человеку нужно?» – подумал Илья Варсонофьевич.

Михаил Архангелов считал, что сейчас его главной задачей является добить Синебрюхова как явного врага.

Почему Иван Иванович враг, Архангелов не думал. Но знал, что вся работа Ивана Ивановича направлена против таких, как он, Архангелов, и даже против самого Апостолова. Архангелов был одним из тех почти святых дураков, про которых сказал Достоевский: у него только главного толку не было в голове, но маленького подчиненного толку у него было довольно, даже до хитрости. Фанатически, младенчески преданный общему делу, а в сущности… Апостолову и вообще начальству… Исполнительная часть была потребностью этой мелкой, малорассудочной, вечно жаждущей подчинения чужой воле натуры, – конечно, не иначе как ради общего и великого дела. Но маленькие фанатики хуже и опаснее больших, потому что их масса, и они никак не могут понять служение идее иначе, как слияние ее с тем лицом, которое, по их понятию, выражает эту идею. Чувствительный, ласковый и добрый, он, быть может, был самым бесчувственным из убийц и притом безо всякой личной ненависти.

У Архангелова даже и лицо было нежное, иконописное, как у святого отрока. Он возмутился, если бы ему сказали, что он – типичный палач или бездушный манекен. Он даже сожалел, что сейчас уж не так просто расправиться с Иваном Ивановичем, как в былые незабвенные годы. Однако надеялся, что этот несдержанный и больной философ сам полезет в петлю. Разумеется, Архангелов потолковал со всеми главными редакторами и был вполне спокоен – никто уж не рискнет напечатать хоть бы строчку из сочинения Иоанна Синемухова.

Иван Иванович обо всем этом догадывался, твердо решил больше не делать попыток опубликовать свою книгу, а ждать лучших времен. Как все живые люди, он не терял надежд, хотя понимал, что надеяться не на что. Иногда он впадал в бешенство и отчаяние, но припадки эти были непродолжительны. Он успокаивался и только ежедневно думал об одном:

«Почему же именно его, может быть единственного, который искренне готов помочь человечеству, все сговорились уничтожить?»

Это совпадение он не мог считать случайностью. Для него ясно стало, что это следствие определенного жизненного уклада, системы, одинаково губительной для всех. В конце концов, не от доброй или злой воли людей зависят их поступки. Так было, так будет. Вот единственный человек, который не желает зла – Зина. Но ведь и она ничем помочь не может.

И разве не он убил синюю муху?

ИЗ ЗАПИСОК СИНЕМУХОВА

…Приходил ко мне Останкин. Рассказал, что обо мне так отозвался Архангелов: «Он от всех отшатнулся, от великих учителей, идей, всего, что для нас свято».

Я сказал ему в ответ:

– На это я могу тебе ответить словами Шатова: – Кого я бросил? Врагов живой жизни, боящихся собственной независимости, лакеев мысли, врагов личности и свободы, проповедников мертвечины и тухлятины.

Останкин выслушал меня и сказал печально:

– Иван, ты не понимаешь главного – никто тебя не уполномочил высказывать свежие истины и критиковать тухлятину. Чтобы это делать, надо суметь прежде занять соответствующее место. Умный, который думает, что дураки ему позволят себя учить, сам недалеко от них ушел.

– Да, я ведь только синяя муха… Пожалуй, и тебе больше не следует ко мне ходить. На всякий случай…

Останкин ушел очень смущенный. Он хороший человек. Надо его отвадить, а то он под моим влиянием может набедокурить. Я никогда не приносил людям зла. Если думать, что все – подлецы, то я тоже подлец, так как живу не честнее других, так же вру, притворяюсь, трушу, даже перед собственной женой.

Вообще – весело.

Сегодня арестовали моего сына. Этот балбес украл у домработницы Кати золотые часы, а та, в свою очередь, украла у Зины. Катя сама созналась. Ей обиднее всего не то, что Олег украл у нее часы, а что больше не хотел с ней водиться. Она интересно сказала:

«– Часы воровать – так у Кати, а любовь крушить – так с этой рыжей лахудрой. Потому что, видите, она генеральская дочка».

Майор милиции мне сказал, что Олега упекут в лагерь. Евлалия заливается. А мне его ничуть не жаль. Ничего из него не выйдет…

Вчера меня вызвал секретарь райкома. Он был несколько смущен. Долго говорил о том, что никакой труд человека не позорит, что поработав просто с людьми на самой обычной работе, становишься ближе к народным массам, и это мне поможет понять свои ошибки, и тогда я снова смогу работать на своем поприще. После этой получасовой преамбулы, он предложил мне занять должность инспектора жилищного отдела.

– Жилье – это теперь самое важное! – сказал он. – Вы будете в постоянном близком общении с рабочими, увидите, как живут люди. Надеюсь, это вам поможет излечиться от опасных иллюзий. Я сам вам буду помогать.

У меня мелькнула в голове забавная мысль, и я тут же согласился.

………………………………………………………………………………………………………………………………

Я посоветовал бы всем желающим изучить советскую жизнь поработать в жилищном отделе.

Это замечательная школа.

И беглые заметки, которые я сделал без всяких ухищрений и вымысла, к которым постоянно прибегали Гоголь и Щедрин, потрясли меня самого и вызвали рой размышлений, которыми мне отчасти хочется поделиться с потомками.

На днях мне попалась статейка журналиста Грибачева. Он справедливо говорит, что лицемерие имеет общеизвестные вершины в классическом иезуитстве, и восклицает: – Понимает ли Джордж Мини, что даже тысячи его поверхностных речей не стоят одной человеческой жизни?

Мне очень хочется задать вопрос Грибачеву:

– Понимает ли он, что тысячи его далеко не поверхностных слов не стоят одной из тех миллионов жизней невинно загубленных людей, погибших от руки злодеев, которых он прославляет, чей образ мыслей и жизни он противопоставляет Мини и другим? Вздыхая о том, что в Штатах раз в году линчуют одного негра, кстати самого рядового, подумал ли он о том, что у нас в течение года были замучены тысячи ни в чем не повинных евреев, и не рядовых, а видных деятелей науки и культуры: писателей, актеров, профессоров с мировыми именами? Что были почти полностью уничтожены целые народы: калмыки, чеченцы, ингуши, балкарцы, карачаевцы, крымские татары? Что сотни писателей всех республик погибли на каторге? Вспомнил ли Грибачев, проливая крокодиловые слезы об американских писателях, живущих на подаяние, справку, которую он слышал на партсобрании московских писателей о том, что в одной Москве сто семьдесят престарелых и больных писателей живут впроголодь?

Впрочем, вряд ли когда-нибудь поймет Грибачев, что, выражаясь его словами, «розовый лак умиления» по адресу нашей страны, который течет и низвергается с его пера, не поможет делу коммунизма. Он верно сказал: – Разве не противно элементарному чувству человечности маскировать социальные язвы розочками поверхностного суесловия?

Очень противно! И мне было тошно читать статью эту.

Извините за правду! Но, как сказал ваш близкий родственник Пришибеев:

– Стало быть, по всем статьям закона выходит причина аттестовать всякое обстоятельство по взаимности.

Моя работа в жилищном отделе в первые месяцы совпала с предвыборной кампанией.

Одна пустая комедия, которая так дорого обходится людям. А сколько лживых речей, посулов! Даже выдвинуть в кандидаты нельзя никого, кроме тех, которых назначили свыше. Одного агитатора, очень хорошего и заботливого человека, выдвинули какие-то граждане. И вот ему объявили строгий выговор по партийной линии, за то, что он их не отговорил от этой затеи.

Я привык работать по ночам, ложусь очень поздно и почти не сплю. И думаю всё об одном. Когда же прекратится эта комедия? Все говорят, что не нужно никаких выборов, никаких Советов, все они ничего не решают, – пустые говорильни, – да и слишком дорого обходится это.

По-видимому, секретарь райкома, направляя меня на работу в жилищный отдел, конечно, не без ведома вышестоящих органов, не думал, что я всерьез заинтересуюсь работой, которая по плечу опытному дворнику. Как я впоследствии убедился, секретарь райкома и сам не имел представления о том, что происходит в этом учреждении, и не особенно интересовался – ведь он партийный деятель, руководит районом с населением свыше полумиллиона. Ему известно было, что с жильем обстоит неблагополучно, – но что же делать? Есть еще немало узких мест. Что это неблагополучие дурными и нерадивыми людьми, взяточниками и прохвостами, превращается в катастрофу, – он, конечно, не знал. Но и знать не хотел.

Я всегда глубоко ненавидел чиновников, но полагал, что это просто паразиты, ко всему равнодушные, кроме своей собственной утробы. Но сейчас убедился, что среди них есть немало циников, злорадствующих обывателей, любителей поиздеваться над людьми.

Среди сотрудников жилотдела мне больше всего запомнились сам заведующий Иван Иванович Краснобрюхов и старший инспектор Розалия Абрамовна Загс.

Все, конечно, знали кто я и считали своим долгом обратить на себя мое внимание. Одни пытались меня как заблудшего, посланного к их станку исправиться, воспитывать в правоверном духе. Другие высказывали мне как отступнику свое тайное сочувствие, с неприкрытым цинизмом отзывались о работе своего учреждения, даже навязывались в приятели.

Мой шеф Краснобрюхов, по-видимому, не знал, какую ему следует избрать тактику со мной – то ли воспитывать, то ли дружить, – и впадал то в одну, то в другую крайность. Человек он был не глупый, и я был поражен, узнав его биографию, чудовищно не соответствующую тому человеку, с которым я теперь ежедневно общался.

Сын бедного крестьянина, он родился в начале века в захолустном и пыльном южном городке, носившем гордое имя Азов. Еще мальчишкой убежал из дому, поступил помощником кока на небольшую посудину, плававшую под голландским флагом, и объездил весь мир. Особых приключений у него не было, – какая там уж романтика на этой посудине, возившей табак и кишмиш? Ничего особенного, даже скучно. К вину и женщинам у Ивана Краснобрюхова склонности не было, а для других похождений не было арены. Ему стало скучно на корабле. Он вернулся на родину, защищал советскую власть от разных банд, поступил в лётную школу и стал знаменитым летчиком. В годы Второй мировой войны сбил насколько юнкерсов, получил боевые награды, был шесть раз ранен и вернулся инвалидом. Он мог бы, разумеется, прожить на свою пенсию и ничего не делать, но беспокойная натура требовала движения и, главным образом, общения с людьми. Поэтому работа ему понравилась. Чего-чего, а шума, суеты, разнообразных людей, от героев Советского Союза до базарных жуликов, была тьма-тьмущая в грязных и темных коридорах нашего учреждения. Сотни «очередников» приходили чуть свет записываться на прием. «Очередники» – это лица, состоящие на учете как нуждающиеся в жилплощади. Их были десятки тысяч, и ждали они своей очереди по восемь-десять лет, чтобы получить какую-нибудь комнату на целую семью. И чего тут только не наслышишься, – особенно проклятий по адресу советской власти. Некоторые ходили сюда почти ежедневно, как на работу, особенно женщины. Жилищные условия этих людей были таковы, что даже описывать страшно. Но наши клиенты рассказывали о них с упоением, словно калеки-нищие, выставляющие напоказ свои гниющие язвы.

Краснобрюхов сидел допоздна, всех принимал, всем обещал, хотя отлично знал, что обещания его невыполнимы. В это же время его сотрудники обделывали свои делишки, брали многотысячные взятки и разводили руками, когда на них набрасывались «очередники».

Но особенно привлекла мое внимание Розалия Абрамовна Загс. Я стал бывать у нее, познакомился с мужем, очередным любовником. Если посмотреть со стороны – ничего особенного, обычные люди, повторяющие извечные жесты руками, ногами, душой. Но когда вглядишься, увидишь в них новый вариант Фауста, очередную его трансформацию.

Как трудно однако разглядеть в космическом вихре истинное движение! Я понял, что путь художника должен предварить путь мыслителя, а потом они уже идут вместе через те высочайшие хребты и перевалы, которые доступны только гениям.

Порой мне всё-таки страшновато. Мне кажется, что все дома́, сосны, Дубов, Краснобрюхов угрожающе застыли на своих местах и никогда не сдвинутся, хотя это должно быть очень скучно – всегда на одном и том же месте. Но это, вероятно, засада. Меня хотят поймать, не дать пройти сквозь тесный строй, – ведь им известно, что именно я должен сдвинуть мир с мертвой точки. Как они вылупились на меня! И даже сосна стоит, как столб, раскинув крепкие сучья, чтобы меня можно было на ней распять.

Когда живешь на полную мощность, не замечаешь часто, что происходит вокруг, и не ясно понимаешь, что́ именно ты чувствуешь. А потом попробуй, вспомни! Воспоминания никогда не исчерпывают действительности, и если обладаешь прихотливым воображением, то легко в нищую суму насыпать все жемчужины мира. Или наоборот: опрокинуть пиршественные столы и глядеть на мир, как на горы осколков и черепков.

Воображение меня всегда обманывало. Проходя по аллеям кладбища, где похоронены мои незабвенные дни, я делаю надписи на могильных камнях, сочиняя свою биографию. Самое ужасное заключается в том, что я никогда ни в нем не был уверен. Я любил, но не знаю, что такое любовь. Жил, но не знаю, для чего, хотя у меня каждый раз была цель, и даже не хватало времени, чтобы всё осуществить.

Каждый прожитый день был мне другом, – но в какой степени? Он ласкал меня рассеянно, иногда дарил медяки, иногда – золото. Но он был и врагом моим – колол меня, бил, ранил. И ни одного из них я не победил, хотя и не сдался ни разу. И завтра я опять проснусь и пойду навстречу другу с пальмовой ветвью, распростертыми объятьями и с камнем за пазухой.

Кто я такой?

Людям спотыкавшимся, бежавшим вприпрыжку и падавшим рядом со мной, может быть, и казалось, что мы с одинаковым успехом тормошим землю, как податливую девчонку.

Впрочем, это даже им не казалось. Еще не разобравшись ни в чем, я однако с большой силой ощущал свое великолепное гордое одиночество. Так, вероятно, чувствовало бы себя солнце в мировом пространстве, если бы оно обладало таким божественным воображением, как мое. В сравнении с тем, что оно вытворяло, действительность была чем-то столь незначительным и серым, что упоминать не стоит.

Кто же я такой? Но сто́ит ли в этом разбираться? А не послушаться ли Паскаля? Он дает такой совет: опасно слишком много показывать человеку, насколько он похож на бестию без того, чтобы не показать его величия. Но еще опаснее продемонстрировать его величие без низости. Однако опаснее всего оставить его в неведении относительно того и другого. Но и очень рискованно их ярко изобразить.

Я еще успею рассказать о трехугольнике Загс. А сейчас мне очень смешно. Честное слово, вся наша жизнь – сплошная гомерическая болтовня: каскады слов, водопады, фейерверки, миллионы тонн печатной болтовни, всесветная радиотрепотня. Пора создать новую науку – болтологию, исследовательский институт болтологии; материала накопилось больше, чем достаточно.

И вот пришел Останкин. Он единственный из моих бывших товарищей, не прервавший со мной связи, несмотря на то, что я его даже предупреждал: лучше ко мне не ходи. Евлалия на него возлагает надежды – может, он всё же уговорит меня бросить свои бредни.

Катя по-прежнему у нас. Вместе с Евлалией оплакивают Олега, уехавшего в места не столь отдаленные. Конечно, притворяется. Даже отец на нее махнул рукой. Никита Дуропляс иногда посещает ее и за одно поучает меня. Кажется, считает, что я впал в детство. Никита шабашничает пуще прежнего. Купил себе легковую машину. Катя по его поручению тоже обделывает разные делишки. Недавно я обнаружил у себя в кабинете сотню пыжиковых шапок. Евлалия посмотрела на меня с независимым видом и гордо заявила: «– Когда имеешь такого мужа, приходился идти на всякие дела. С твоей зарплаты не разживешься».

Так вот Останкин сказал, что ему официально поручили в последний раз попытаться на меня воздействовать. Требуют только одного – публичного раскаяния. Потому-то я так хохотал. Останкин – человек хороший, но, к сожалению, недалекий. Он считает, что поскольку у нас нет капиталистов и средства производства принадлежат государству, значит у нас всё-таки есть, хотя бы в зачаточной форме, социализм, и вся беда в том, что мы его не развиваем. Он понимает, что получилось совсем не то, но боится решительных мер.

Каяться у нас модно. И никто еще не попытался разоблачить эту комедию. Вот и приходится мне, Синей мухе, в свой закатный час совершить то, на что не осмеливаются посягнуть идеологи и художники… Разумеется, и школьник не поверит в то, что установившиеся люди, общественные деятели, писатели могут чуть ли не ежегодно каяться в своих ошибках и клятвенно обещать исправиться. Как будто возможно, чтобы взрослый человек не понимал, что он делает. Все знают, что это пошлая комедия. Но делают вид, что верят. Иначе нельзя. Если разоблачить одно притворство, найдутся любители разоблачить и все остальные. Так может всё полететь к чёрту. Ведь человечество всегда находилось на острие ножа, когда делало серьезные попытки разграничить добро и зло. Диалектика, это, по существу, пропасть. И в этой пропасти накопилось столько противоречий, что мир уже почти весь погряз в их трясине. Это началось с самого начала. Христианство как самая крупная попытка человечества разобраться в смысле своей жизни уже настолько запутало кардинальную проблему, что даже не оставило лазейки. В самом деле, как можно соединить в одном священном догмате иудейское свирепое «око за око» со смиренным «если тебя ударят в правую щеку, подставь левую»?

Материалисты выдвинули обоюдоострую диалектику, единство противоположностей. Но они не хотят признаться в том, что это единство не ведет ни к какому синтезу, что оно представляет собой два сплетенных тела страшных непримиримых врагов, стремящихся задушить друг друга. Когда же из свалки дерущихся получалась истинна? Гуманизм, как справедливо сказал Горький, уже опоздал на две тысячи лет. Сейчас два лагеря дошли до такой ярости, что могут только уничтожить друг друга, хотя немало людей знает, что для человечества выход только один – в прекращении борьбы, в объединении народов. Или родится единое человечество или погибнет весь мир.

Порой мне кажется, что и сам я всё же где-то фальшивлю, как дебютант, неуверенный в себе и боящийся публики. Я не в состоянии разобраться в своих чувствах, мысли часто противоречат и себе и здравому смыслу. Например, порой мне кажется, что я люблю Евлалию, хотя я как будто ненавижу ее. Человек – это какое-то немыслимое множество, чемодан, в котором найдешь, что угодно, – поройся только. Потом Евлалия еще красива, это тоже много значит. Людей я презираю, но как меня к ним тянет!

Я ни в чем не уверен, разве только в одном: что я не подлец. Я не подлец, но подлецы вроде Дубова считают меня предателем. Но такие как Дубов, Архангелов, Осиноватый относятся к числу тех людей, о которых потрясающе сказал Достоевский: – Самый отъявленный подлец может быть совершенно и даже возвышенно честен в душе, в то же время нисколько не переставая быть подлецом.

Я хотел начать характеристику своих новых знакомых со слов «люди как люди». И тут же расхохотался. Когда же я, наконец, избавлюсь, от своей наивности? Ну, если скажешь: лошадь как лошадь, это что-нибудь да означает. Но сказать: человек как человек, это всё-равно, что ничего не сказать.

Розалия была прелестна, обольстительна. В ее присутствии мужчины чувствовали себя так, словно их пытали на медленном огне. Особенно выдавал это своим восторженным обожанием ее муж, Моисей Лазаревич Загс, человек тщедушный, облезлый, с геморроидальным цветом лица, большими глазами обиженного пса, липкими губами и руками. Он постоянно и неотрывно смотрел на свою жену с тысячелетней тоской и неудовлетворенностью пилигрима, прошедшего тысячи верст по выжженной пустыне, и вот, он в обетованной земле, изнывающий от жажды, но в подворье все места заняты богатыми гостями, и он слоняется по коридорам, падая от усталости, умирая от жажды.

Розалия говорила своим поклонникам, с которыми у нее были прекрасные и ровные отношения, почти деловые:

– Мальчики, поймите: мой Моська на меня вечно облизывается, но у меня же нет возможности с ним заниматься, когда вокруг такие претенденты. Притом у него слишком много желаний и слишком мало денег…

– Розита, а что ты понимаешь в жизни? – спрашивал ее очередной штатный любовник, Ричард Амчеславский, тренированный, жокейского вида, режиссер кинохроники.

Розалия отвечала, не задумываясь, как всегда:

– То же, что все наши. Долой собственность, излишества, да здравствует коммунизм для всех… Кроме меня… Кроме меня, – напевала она на мотив «Севильского цирюльника». – Мы, женщины, которые высоко котируются, это очень хорошо понимаем. С пятнадцати лет я слышу от мужчин, что они желают уничтожить старый мир и отдать мне половину нового, лишь бы потрудиться вдвоем со мной над несложной проблемой деторождения.

– Однако детей у тебя нет.

– Дуралей! Ты забываешь, что мой муж – редактор. А разве тебе не известно, что редактор может творить только тошнотворные персонажи. Разве я рискну от такого родить ребенка? Он и меня хотел бы переделать в наседку, но руки коротки. Я же не автор, который тотчас же падает… Только такие, с позволения сказать, писатели как наши, могут соглашаться, чтоб их обслюнявил мой Моська. А меня читатели любят без редакторской правки, такой, какой меня мама родила.

– Розита, я помню, когда-то ты говорила совсем другое… – робко заговорил Загс.

Розалия гневно перебила его:

– Моська, не смей вспоминать обо мне, как будто я уже умерла. Мало ли, что я говорила когда-то. Я и замуж за тебя вышла – так что из этого следует? Ты еще начнешь меня редактировать, уличать в непоследовательности, двурушничестве и прочих редакторских ужасах… Попробуй только!

Может ли быть что-нибудь прекраснее женщины, которая вся перед тобой – пленительная, разгневанная, желанная до безумия, как райское яблоко на древо познания? И вопрос: есть ли еще что-нибудь на свете, более достойное познания? Я вспомнил свою жизнь: Раю, первые годы с Евлалией, Зину, – и пламенно заговорил:

– Нет, ничего нет лучшего на свете, чем то, о чем все боятся сказать вслух.

– Я понимаю вас, Ваня, – сказала Розита. – И, может быть, я постараюсь вам помочь. Все зависит от желания.

– Можешь ты иметь жалость к человеку? – спросил Амчеславский.

Розалия смеялась. Ее высокая грудь в красной шелковой кофточке вздрагивала, как знамя на ветру:

– И это говоришь ты, Ричард Комариное Сердце! Как будто сегодня есть на свете человек, который может пожалеть другого. Будьте уверены, что если бы вдруг появился этот смешной старик и задумал бы устроить всемирный потоп, он не нашел бы десяти праведников и даже подходящего кандидата на пост капитана Ноева ковчега. Мне нравятся эти гуманисты. Спросите Моську, и он вам скажет, что такое гуманизм.

Розалия покровительственно кивнула мужу, и он, воодушевившись яростной надеждой на возможность ночной награды, задыхаясь прокричал фистулой:

– Ха-ха! Гуманизм! Почему я должен ломать себе голову над спасением тунеядцев, которые только о том и думают, чтобы уничтожить друг друга? Мир накануне гибели. Нынешнее человечество ясно доказало, что оно вполне достойно гибели. Я – гуманист и потому считаю, что надо с ним покончить. Возможно, что кое-кто уцелеет, но, по правде сказать, я не уверен, что они сделают что-нибудь хорошее, если среди оставшихся будут люди старше трех лет.

– Браво, Моисей! – захлопал в ладоши Ричард Амчеславский. – Вот это коммунист!

– Ты не думай, Ричард, что ты уже все знаешь про коммунистов. Я могу тебе шепнуть, что нас еще, может быть, не успеют съесть червяки, как коммунисты начнут дубасить друг друга, а американцы, вроде Моргана, будут хлопать в ладоши от радости, что за дешевую плату смотрят такой спектакль. И увертюрочку к этому спектаклю мы уже воздели: два вождя коммунизма, Сталин и Тито, – ну, остальное ты понимаешь.

Моисей Загс меня заинтриговал. И я с ним стал беседовать. Как-то рассказал ему о своих злоключениях. Он потирал свои липкие руки, слушал меня с наслаждением, потом сказал, слегка повизгивая:

– Правильно! Я тоже действую на манер Дубова. В нашей редакции я не пропускаю ни одного произведения, где есть хоть намек на истинное положение вещей. Каждый человек, и в особенности писатель, который говорит правду, – враг народа. Довольно и того, что о правде шушукаются. Наши редакции находятся в руках надежной банды. Ни один уважающий себя редактор не допустит и слова правды.

– Хорошо что еще случаются ошибки, вроде как у нас женщин – выкидыши, – сказала Розалия.

– Ну, это редкость, – злорадно подхватил Загс, – мы абортируем правду в самом зародыше, и теперь уж ни одна благонамеренная творческая личность не забеременеет правдой – они никогда не балуются со своими музами без предохранительных средств.

– Ага. Ты хочешь сказать, Моисей, что этот метод и есть социалистический реализм, – сказал Амчеславский.

– Можно согласиться. Ведь никто на свете не знает, что означают эти два слова. И вообще – творческий метод! Это всё равно что говорить о творческом методе производства людей. Каким методом сделали красавицу Розалию или урода Моисея Загса? А? Произведение искусства – это самое великое чудо на свете. Но у нас говорят, что чудес не бывает. Поэтому я считаю своим партийным долгом уничтожать чудеса. Хорошо графу Толстому – Льву, и другим львам, что они вовремя догадались умереть. Будьте уверены, попади в наши руки «Война и мир» или «Братья Карамазовы», так мы бы из них «Бруски» сделали! Я бы поработал годик с автором, и из этого беспутного Ивана Карамазова вышел бы кавалер золотой звезды. А вы говорите…

– Моська, ты становишься на моих глазах слоном. Мальчики, я боюсь с ним остаться на ночь, понимаете? Он же может, пользуясь вашим отсутствием, сделать из меня героиню Бабаевского, и вся моя работа под Достоевского пропадет даром.

– Не бойся, Розита, он слишком вошел в свою роль редактора. Но с такой девочкой, как ты, даже редактор может стать человеком, – сказал Амчеславский.

– Ричард, прошу без личностей, – сказал Загс.

– Моисей, разве мне нельзя как другу сделать тебе комплимент? Не будем ссориться. Слава Богу, у нас есть что делить. Друзья, приглашаю всех в «Прагу», выпьем, потанцуем. Я получил гонорар за свою колбасную картину – показал, знаете, пользуясь методом социалистического реализма, расширенное воспроизводство колбасы.

– Да? Когда же она выйдет на экран?

– Это другой вопрос. В припадке вдохновения я увлекся и на пленке произвел слишком много колбасы, сосисок, сарделек; но, говорят, что публика может начать скандалить, станет в очередь перед экраном – ну, сами знаете, что из этого получится. Так что пока ее решили не выпускать на экран.

– О, Боже мой, – внезапно опечаленная и помолодевшая, как березка в мае, сказала Розалия. – Я люблю всё красивое, но даже самая красивая ложь безобразна.

– Ты слишком умна, Розита, – сказал Амчеславский, – так ты можешь испортить себе жизнь красавицы, признанной всеми.

Розалия его не слушала. Я смотрел на нее с восхищением. И все вокруг показалось мне окрашенным геморроидальным цветом Моисея Загса. Тень, падавшая от него на жену, поглощала ее красоту, как ночной сумрак, обесцвечивающий самые яркие цветы. Я посмотрел с ненавистью на Загса, Амчеславского и свое отражение в зеркале. И не осмелился больше взглянуть на Розалию – ведь она принадлежала этим грязным скотам. И вся земля принадлежала им. – Я пришел не вовремя, час мой еще не пробил, но не кричите – я ухожу от вас, ухожу навсегда.

Работали в жилотделе, как во всех учреждениях, усердно.

Я тогда понял великий секрет – как можно проделывать множество разных манипуляций с утра до ночи и заставлять еще десятки тысяч людей суетиться, безвозвратно тратить на эту суетню миллиарды рабочих часов, не только не делая чего-нибудь полезного или хотя бы осмысленного, а принося один вред и муки людям.

То, что происходило в нашем жилотделе, повторялось на всей русской земле в десятках тысяч таких же грязных и заплеванных канцелярий.

Тысячи людей ежедневно осаждали нашу контору. Они добивались одного – жить в человеческих условиях. Уже слишком долго, целые десятилетия прожили они в условиях нечеловеческих, спали вповалку, задыхались от нечистых испарений. Семья в пять человек обычно занимала площадь в семь-восемь метров. Они могли рассчитывать на двадцать, но для этого им надо было ходить в наши благоугодные заведения восемь-десять лет – клянчить, умолять, проклинать, падать в обморок, закатывать истерики, ругаться на чем свет стоит. Приносить сотни заявлений, справок, ходатайств, врачебных удостоверений… Наша задача, как и всех двадцати миллионов советских служащих, заключалась в одном – тянуть возможно дольше, давать неопределенные обещания, никому и ничему не верить, требовать бесконечное количество справок, уличать, проверять, контролировать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю