Текст книги "Сказание о синей мухе"
Автор книги: Валерий Тарсис
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 6 страниц)
– Видишь ли… чтобы быть коммунистом, а я им буду всегда, вовсе не обязательно быть членом партии. Но это – привычка. В нашей партии коммунистов меньше, чем полпроцента. Будет еще меньше.
– Возможно, что потребуют твою рукопись, так ты ее не давай… Скажи, что еще продолжаешь работать над ней.
– Не потребуют… – махнул рукой Иван Иванович. – Я сам предлагал им – говорят, что нет времени читать. Ведь прочтя, надо что-то сказать. А что могут сказать эти чиновники?
– У каждого свой бес, – раздумчиво сказал Останкин, – или, выражаясь поэтически, демон. Зачем нужно стремиться образумлять людей, если они этого не хотят?
– Честь…
– Понятие более чем растяжимее. До жути. Если уж убийство невинных не бесчестит вождя, то что говорить о других. Но честь все-таки есть и будет, хотя она попрана сейчас.
– Все возможно…
– Да ведь демон мой настоящий, а не как у других – «маленький, гаденький, золотушный с насморком бесенок» – демон, не ищущий личного благополучия, особнячка, многотысячного оклада, а готовый на любые мытарства.
– Ну, что ж – это вклад в будущее, а мы не получим ничего.
Помолчав немного, Иван Иванович сказал:
– Я становлюсь пифагорейцем.
– Становись чем угодно – в воображении, конечно. Но знай, ты только муха…
– Синяя, – вздрогнул Иван Иванович.
– Хотя бы красная… – невесело улыбнулся Останкин.
– Разве ты не замечаешь, что все начинается с начала?
– Ты насчет Апостолова?
– Разумеется… И знаешь, что меня страшит больше всего?
– Догадываюсь. Ты хочешь сказать, что привычка к узде так велика, что даже лучшие скакуны забыли, как их объезжали.
– Да… Но не только к узде, но и к кнуту.
– Что ж, русский неловок любит себя посечь… Унтерофицерскую вдову забыл, что ли? Это, брат, наша неотъемлемая национальная черта. А государство для того и создано, чтобы пороть подданные. Душерубка! И чем совершеннее государство – тем больнее оно сечет и рубит.
– Утешил ты меня.
– Прости, Иван… Да ведь ты не из тех, кои в утешении нуждаются.
Дома Ивана Ивановича встретила заплаканная жена.
Как обычно, она посмотрела на него ненавидящим взглядом, бывшим когда-то задумчиво-серым, а теперь ставшим тускло-рыбьим. Он никак не мог понять, почему они должны были стать не только чужими людьми, но еще и врагами, которые портят друг другу жизнь на каждом шагу. Ивана Ивановича не утешала мысль, что он готов был любить жену до конца своих дней не потому, что она была лучше других, но потому, что он был лучше, опытнее, старше и ему хотелось сохранить искренность, нежность и хотя бы дружбу. Но Евлалия и слышать об этом не хотела. Ей даже доставляло удовольствие унижать его. Она постоянно подчеркивала, что он старше ее, так что ему стыдно было за свои вспышки страсти, еще порой возникавшие, несмотря на вражду, росшую заметно с каждым годом. Почему она не другая? Ведь есть же другие, есть. Но мало ли что есть на свете?
Потом он стал думать об Апостолове, новом человеке, который начал затмевать горизонт своей большой тенью.
АПОСТОЛОВ
Илья Варсонофьевич Апостолов был уже далеко не молод и ничему на свете не удивлялся.
Человек тяжелого веса, весь круглый, без единой шишковатости или острого выступа, лопоухий, с коротким мясистым носом, внушавшим доверие, легкий на подъем, – Илья Варсонофьевич никогда не сжигал того, чему поклонялся, не поклонялся тому, что сжигал, и вообще в душе ничему не поклонялся, ничего не жег, а хранил на всякий случай, никогда не кипятился, а шел по дороге вразвалку, не спеша, с добродушным видом, да так, чтоб никто не мог заподозрить, будто он хочет его обогнать или показать свою резвость, и с другой стороны, – чтоб не оставаться в тени, чтоб его могли заметить и позвать в случае необходимости.
В юности он позаботился о своей биографии, ушел поработать подручным у деревенского кузнеца, что ему позволило законно нанести на себя синтетический крестьянско-рабочий лак. Читал он кое-какие книги, но, не в пример иным своим сверстникам, не вознесся там на какое-то седьмое небо, а, зорко разглядев незавидные судьбы ряда мечтателей, пришел к прозаическому, но весьма ценному выводу: поскольку в наше неверное время от великого до малого расстояние короче воробьиного носа, надо претендовать не на величие, а на прочность позиций, – например, быть первым в деревне, где можно прожить в свое удовольствие, гораздо лучше и надежнее, чем в городе, где слишком уж много конкурентов. И действительно, жил он припеваючи, все знали, что за пазухой он никаких сокровищ не прячет, но и камня не держит, чтобы в подходящий момент швырнуть его в голову вышестоящему. Поэтому, когда мудрящие и претендующие начали скопом терять головы и надо было их заменить, ибо свято место пусто не бывает, Илья Варсонофьевич, замеченный кем-то из приближенных вершителя судеб, был избран кандидатом в члены ЦК.
На этот факт народ, конечно, не обратил ни малейшего внимания. Никто в точности не знал и десятой части членов ЦК, не то что кандидатов, но таков удел всех избранников народа. Илья же Варсонофьевич уже прекрасно знал, что народ, хотя во всех книгах написано, что он делает историю, решительно никакого влияния на судьбы не оказывает, выбирает всегда тех, кого велит выбирать начальство, и вообще думает о хлебе едином. И он понял, сей новый кандидат, что попал в ту обойму, бытующую в каждой стране, из которой, как некогда из династий, вербуются вожди разных масштабов.
У Апостолова не было ни выдающиеся способностей, ни образовательного ценза для того, чтобы претендовать на слишком уж большой масштаб, и в то время он еще не стремился к нему. Он кое-чему научился в жизни – солидно хранить молчание, не высказываться на серьезных дискуссиях, повторять и цитировать то, что преподано свыше, в меру льстить, не обижаться на пренебрежение со стороны вышестоящих, смиренно довольствоваться вотчиной краевого масштаба, – и таким образом пожинал скромные лавры, а о плодах и говорить нечего – чего-чего, а плодов хватало.
В бурные годы, когда обожествленная великая личность начала творить суд и расправу над теми, которых она подозревала в молчаливом неповиновении, и устраняла недостаточно поклонявшихся, в душе, может быть, отрицающих ее божественность, – а подозревала она всех без исключения, – Апостолов сидел в своей вотчине тише воды, ниже травы, и даже обнаружил сверхмерную скромность, так что прослыл в плазах великого таким уж малым, что уж если такого не пощадить, то кого же пощадить? А ведь кого-то надо было оставить в живых, хотя бы для того, чтобы они поклонялись. В то время выдвинулись именно подобные тихони вместо смелых, ушедших в небытие. Все эти были люди районного масштаба, однако, благодаря безвременью волна их вынесла наверх.
Илья Варсонофьевич не высказывал никаких мыслей, имеющих хотя бы отдаленную самостоятельность, за всю жизнь – Боже упаси! – не написал ни одной статьи. Может быть поэтому он, после многочисленных разгромов всяческих антипартийных блоков, был сочтен одним из тех, которые никогда не нарушали чистоты марксизма-ленинизма, – ведь он и не прикасался к нему, – и занял таким образом руководящий пост на идеологическом фронте и даже начал выступать с речами, если не отличавшимися оригинальностью, то свидетельствовавшими о том, что он усвоил ходячую терминологию партийного лексикона и не собирается ничего пересматривать в основах, чего смертельно опасались бесчисленные чиновники всех рангов.
Время для всей этой шушеры было тревожное и чревато последствиями. Народ, который все же не удалось привести к одному знаменателю за четверть века небывалой в мире тирании, начал оживать. Прежде всего пошли, как всегда, анекдоты, доходившие, конечно, и до верхов, – знал о них и Апостолов. Потом начались выступления и на партийных собраниях. Ряд представителей творческой интеллигенции недвусмысленно заявили, что произошло перерождение социализма в бюрократизм, а в кулуарах, в поездах дальнего следования, на пляжах, за бутылкой пива – довольно открыто говорили, что и партия ничего общего с коммунизмом не имеет, а является хорошо знакомой ассоциацией чиновных функционеров, борющихся за власть. Так был, в частности, воспринят большинством, в том числе и Иваном Ивановичем, конфликт пятьдесят седьмого года, когда почти все старые лидеры вылетели из седла.
Тогда многие идеологические руководители растерялись. В партийных журналах появились статьи, подвергавшие критике все решительно, вплоть до истории партии, от священности которой не оставили камня на камне. Все колебалось. Авторитеты рушились. Началась волнения среди молодежи. Забастовки на заводах. Партийные руководители получали целые охапки анонимок, в которых было немало угроз и похабщины. Были смуты и в учебных заведениях.
Тоща Илья Варсонофьевич осторожно, в первый раз в своей жизни, выдвинул лозунг:
– Обуздать демократию! Социалистическая демократия тоже имеет берега.
Его, сверх ожидания, подхватило все племя избранных, как спасательный клич, подняли на щит, завопили на весь мир о том, что необузданная демократия не имеет ничего общего с подлинным марксизмом, что они заставят замолчать тех, которые распоясались. Писателей и публицистов, выступавших с критическими произведениями, назвали людьми, клевещущими на свою родину. Было объявлено, что никакого нового курса ни во внешней, ни во внутренней политике не будет. Пошли разговоры, что старый метод убеждения – тюремной решеткой – надо снова начать применять. О злодеяниях недавнего прошлого стали упорно забывать, словно их вовсе и не было. Снова начался звон на весь мир о достижениях. Спутники, летавшие в мировом пространстве, заслонили все повседневные нужды людей. Большинство населения продолжало жить в ужасных квартирных условиях, по-прежнему трудно было достать сахар, масло, белый хлеб. Даже в столице мира, Москве, трудно было купить пол килограмма сосисок. Ну, зачем сосиски и сахар, когда есть спутники? Холопы ожили. Литература сошла на нет. Читатели даже не требовали нигде, ни в магазинах, ни в библиотеках, советские книги. Всё усиливалась тяга холопов к сотворению нового кумира. Нет житья холопу, когда поблизости нет барина, чтобы поцеловать его в плечико. И поскольку Илья Варсонофьевич высказал столь спасительный лозунг, он представился самой подходящей фигурой для избранных.
Но беда: культ личности был еще в запрете. Неудобно перед Европой. И кто его знает, сколько еще продержится это табу на кумиров. Однако идеологи не унывали. В работах института, с легкой руки директора Дубова, в газетах, журналах, издательствах стали усиленно цитировать Апостолова, и его портреты ежедневно напоминали людям, что солнце всходит вновь.
Как это бывает со всеми людьми на свете, большими (не великими) и малыми, Илья Варсонофьевич начал думать, что это – глас народа. «Под голосом народа, как это свидетельствует история, всегда и везде подразумевались устные и печатные выступления, организованные агитаторами и газетчиками» (выдержка из книги Синемухова «Социализм истинный и ложный»). Найдя, что всё это достойно внимания, и вдохновленный соратниками, Апостолов переборщил – сказал несколько фраз, обнаруживших его убожество, но – тем лучше!
Разумеется, Илья Варсонофьевич знал, что слава его дутая, эрудиция ничтожная, – кой-какие познания в выращивании картошки еще трудно назвать академической эрудицией, – он также знал, что народ недоволен, что жить вовсе стало не легче, что цены повышаются, – но стоит ли об этом думать? Ведь и Людовик… надцатый (какой точно, Апостолов не знал) тоже не очень-то надеялся на свою славу и народную любовь, зато произнес бессмертную фразу: «Для нас хватит, а после меня – хоть потоп». Вероятно, ему тоже было известно, что народ не в таком уж восторге от его речей о выращивании картошки. Может быть и дошло до него, что народ больше волновался по поводу того, что единым росчерком пера отняты двести пятьдесят миллиардов, данных взаймы государству, и хотя их через сорок лет обещали вернуть, но никто на это не надеялся. Много говорили и о повышении цен на водку, указывая, что это даст не меньше, чем займы. Но займы надо возвращать, хотя бы формально. А тут уж без возврата.
Все это ему было известно… Но Илье Варсонофьевичу минуло шестьдесят четыре года. Что ж, – думал он, – если не помянут меня добрым словом, то и хулить особенно не станут. Ведь в сравнении с ним, – я просто гуманист, добрый дядя. В конце концов надо же кому-то держать в руках государство.
Он слишком много думал в предыдущие годы совсем о других вещах, когда не мог уснуть, не будучи уверенным, что утром не проснется в тюрьме. И не потому, что чувствовал за собой какую-нибудь провинность, – но чем он лучше других? И хотя никогда не промолвил ни единого слова в защиту товарищей, невинно осужденных (что ему было хорошо известно), но все-таки опасался, как бы его не заподозрили в сочувствии жертвам. Он хорошо знал, что ему надлежит говорить, но не знал, достаточно ли красноречиво он умалчивает. А теперь все равно – он не настолько наивен, чтоб заботиться о том, что будет после него. И его не особенно беспокоило, где он будет тлеть – в пантеоне или в более скромном месте. Надо сказать, что, несмотря на свой почтенный возраст, он любил выпивку, закуску и тому подобные развлечения.
При встречах с зарубежными делегациями случались, правда, некоторые эпизоды, о которых Илья Варсонофьевич не любил вспоминать. Но ничего страшного и в этом нет, – кто о них осмелится громко говорить? Особенно запомнилась ему беседа с одним французским социалистом.
Когда Илья Варсонофьевичу по раз навсегда принятому шаблону начал перечислять ему достижения, сказав, что наша промышленность увеличила свою продукцию за сорок лет в тридцать три раза, а Соединенные Штаты только в три, и что, мол, это доказывает правильность наших идей, француз деликатно заметил:
– У меня был товарищ в колледже. Когда мы начали самостоятельную жизнь, он, человек очень богатый, имел уже доход около миллиона франков в год, а я всего десять тысяч. С тех пор тоже прошло сорок лет. Валюта теперь, конечно, не та. Мой доход тоже увеличился в тридцать раз, а его тоже – только втрое… да, мсье, только втрое… Вот что значит статистика, мсье Апостолов. Про статистику я могу сказать словами одной русской поговорки, что она, как дышло, – куда повернул, туда и вышло. Очень замечательные русские поговорки… Потом еще, мсье Апостолов, мне не ясно, может, потом объясните, что общего с коммунизмом и мирной политикой имеют успехи в ракетной технике, которыми вы так гордитесь, и потом еще, в-третьих, хочется узнать, почему ваши скромные успехи, – ведь и сегодня производительность труда у вас в три раза ниже, чем в Америке, – вы приписываете именно советскому режиму? Многие утверждают, что если бы не было Советской власти, успехи русских были бы еще больше, так как ваш бюрократизм изрядно тормозит рост хозяйства, о чем не раз говорили ваши лидеры. Да и уровень жизни вашего народа несравненно ниже, чем в Соединенных Штатах, хотя у вас будто бы нет эксплуатации. Мы, например, социалисты, считаем, что эксплуатация человека государством несравненно больше, чем частным лицом, и притом бесчеловечнее, – не случайно миллионы людей у вас работали как каторжники, заключенные в лагерях… В-четвертых, у вас даже нет тени буржуазной свободы или демократии. Ваш парламент – это спектакль – три-четыре дня в году. Не случайно тоже, миллионы людей у вас погибли в застенках, чего еще в мире никогда не было. Гитлер только ваш слабый ученик… В-пятых, у вас есть целый класс новых капиталистов, которым во много раз лучше, чем капиталистам Запада. Они получают ежегодно огромные доходы, ничем не рискуя, не вкладывая никаких капиталов. Ваши министры получают бо́льшие оклады, чем американский президент, исчисляя курс доллара по курсу вашей фондовой биржи… В-шестых, вы самую идею социализма так дискредитировали, что даже мы, социалисты, теперь теряем власть над массами, они больше доверяют консерваторам, и в этом тоже ваша вина… Вот я хотел бы вас просить, мсье Апостолов, разъяснить мне все эти противоречия и недоумения.
Илья Варсонофьевич начал возражать с жаром:
– Какой же у нас капитализм, если у нас нет капиталистов?..
Но тут француз его не совсем вежливо перебил:
– Вы знаете, мсье Апостолов, я не люблю слушать патефон, а на другом инструменте вы, по-видимому, не играете… Лучше уж пойду смотреть ваш чудесный балет, Галину Уланову. Это ваше достижение бессмертно, хотя я не знаю, что общего между Одеттой в исполнении Улановой, музыкой Чайковского и советским режимом.
Этот чёртов француз потом напечатал ряд фельетонов в газете «Фигаро». Можно себе представить, каковы были эти фельетоны. Но хуже всего то, что в них было много правды, о которой почему-то не приходилось читать Апостолову ни в докладах министров, ни в газетах, ни в советских романах. Откуда этот мерзавец узнал такие подробности? Потрясло Апостолова сообщение о ряде советских ученых, в том числе и о Туполеве. Француз писал: «Советские лидеры помогли своим ученым, в том числе прославленному создателю реактивных самолетов Туполеву, тем, что продержали его десять лет в тюрьме как вредителя. Что ж, каждый помогает по-своему. Таков социализм».
Но не таков был Илья Варсонофьевич, чтоб впадать в меланхолию. Он вообще не любил долгих размышлений, тем более, что всё складывалось для него как нельзя лучше. Он видел, что даже народ, проявивший некоторую строптивость, не склонен вести дискуссию о коммунизме, а больше интересуется хлебом насущным, жилплощадью и прочими благами… Поэтому он нацелил своих соратников по идеологическому фронту на пропаганду и обещания материальных благ. Больше молока, мяса, масла, ботинок! Коммунизм как предмет мало пригодный для народного потребления был отложен в долгий ящик, в порядок дня были включены заменители, эрзацы – малометражные квартиры, утепленные свинарники и прочие фундаменты райского бытия.
Иван Иванович отлично понял стратегию и тактику Апостолова. Он как-то сказал Останкину:
– Ну вот и всё… Слава Боту, с коммунизмом покончено. И так быстро управились – меньше, чем за полвека. С христианством провозились семнадцать веков. Знаешь, Леонид, техника разрушения так усовершенствовалась, в том числе, конечно, и духовных ценностей, что между человеком и роботом вскоре не останется различия. Не исключено, что роботы вообще заменят людей как менее совершенных творений. И в будущем обществе нынешние люди будут считаться чем-то вроде питекантропов.
– Боже, он сходит с ума, – всплеснула руками Евлалия Петровна, и столовая ложка выпала у нее из рук. Разговор шел за обеденным столом.
– Папа, не обижайся, – сказал Олег, – у тебя, Слава Богу, есть с чего сходить, чем не могут похвастать другие.
Иван Иванович не ответил и даже не взглянул на сына.
– Леонид Павлович, хотя бы вы на него повлияли, ведь он нас доведет до полного разорения, – медленно, грассируя, говорила хозяйка, глядя на Останкина увлажненными глазами. – Если так пойдет дальше, мы останемся без куска хлеба. Его уже не печатают и печатать не будут того, что он пишет…
– Ну, не так страшно, – сказал Останкин.
Он знал, что все утешения напрасны. Кроме того, он не любил фальшивых речей, унижавших человеческое достоинство. В глубине души ему и не хотелось, чтобы Иван Иванович стал таким же бесхребетным и трусливым созданием, каким он был сам.
После обеда они перешли в кабинет.
Иван Иванович прочел ему новую главу из своей книги. Там были некоторые новые мысли, которых тот еще не знал. И хотя эти мысли страшили его, он им отдавался с какой-то обреченностью.
Некоторое время они молчали. Потом Останкин сказал:
– И после этого ты хочешь, чтобы тебя не отлучили от церкви, то бишь, исключили из партии.
– Я не прочь бы, – пусть отлучают, – но если бы отлучили как, например, Льва Толстого. По свидетельству его секретаря Булгакова в Ясную Поляну, уже после отлучения, приезжало до пятидесяти тысяч человек в год… А я на что могу рассчитывать?
ПОСЛЕДНЯЯ МУХА РАССЕЯННОЙ СТАИ
За это время произошли события, заставившие Ивана Ивановича глубоко призадуматься.
Все те, которые еще недавно проявили какую-то фронду, каялись, публично бия себя в грудь. Казалось, что вовсе и не было секретного доклада на двадцатом съезде, что это был только сон, о котором даже рассказывать неудобно стало. Общество как будто дремало, собираясь совсем уснуть. В театры не ходили. Читали только Дюма. А, главное, пили водку, и это заменяло всё остальное.
К Ивану Ивановичу перестали ходить товарищи по институту, никто его не приглашал к себе. Он остался в совершенном одиночестве, стал даже заговариваться, вести длительные диалоги с самим собой и часто напевал неизвестно как пришедшую ему в голову трансформированную песенку:
Последняя муха рассеянной стаи,
Одна ты несешься, одна ты летаешь,
Одна ты наводишь унылую тень,
И ждешь, что настанет когда-нибудь день…
Иван Иванович часто теперь бродил по осенним пустынным улицам, ведя бесконечные воображаемые беседы.
Как-то он шел под вечер.
Тополиный лист падал густыми струями, ветер его подгонял, и вдоль бульвара текла желтая река, подернутая легкой рябью. Внезапно налетавшие сильные порывы ветра подымали стремительные волны, от которых ввысь отлетали отдельные листки, как желтые комья пены.
Истошно, пронзительно завывал крепчавший ветер, и казалось Ивану Ивановичу, что в этой песне слышится хриплый лающий голос Апостолова, барабанная дробь Дубова, зловещее шипение Осиноватого и сердитая фистула жены, – всех изгоняющих его из жизни с тупой и жестокой настойчивостью.
За что?
Иван Иванович горько усмехнулся невольно заданному вопросу, который вероятно задал себе еще Адам, когда его изгнали из рая.
В последнее время он очень опасался увязнуть навсегда в той зловонной трясине, которая засосала многих его предшественников, – начать упиваться своими страданиями, почувствовать себя обиженным прекраснодушным человеком, которому, по чьему-то меткому выражению, мир должен полтора рубля и никак не отдает, идиотическим хлюпиком, которого извечная пара гнедых – начальство и семья – тащит на Голгофу.
Нет, ни за что!
Качаются фонари, шуршат осенние листья, тоскливые, как мысли, как синие мухи, падают большие холодные капли на непокрытую голову.
Они, может быть, ждут, что он сдастся или покончит с собой. Пожалуй, и жена ждет, хотя и ей, и ее потомку не на что будет жить.
Но нет, – он им не доставит такого удовольствия. Ненависть опаляет его сердце с отчаянной силой. На зло им он завершит свой труд, доведет начатое дело до конца.
Новая мысль – молния: Бежать!
Как Герцен, он станет швейцарским гражданином, – это не помещает ему остаться русским, настоящим революционером, свободным мыслителем. Тогда он сделает больше и для России и для революции.
Но тут же он чувствует, что у него на это не хватит мужества. Страшная это вещь – любовь к родине. Вот так же, как любовь к женщине – она тебя каждый день гонит, издевается над тобой, а уйти от нее нет сил.
Он стараются убедить себя, что родина стала не матерью, а злой мачехой, – но не в силах.
Проходят мимо, тесно прижавшись, девушка и парень, жарко что-то шепчут, блестят глаза, доносятся отдельные слова, обыкновенные слова, слышанные тысячу раз, но при мысли о том, что он не будет слышать этих простых и самых любимых на свете русских слов, его охватывает ужас.
Значит, обречен?
Да. Обречен.
Ну что ж, пусть так. Но не пропадет его любовь, его мысль, его труд. Пусть через годы, десятилетия, но мир примет его дар. Всё проходит и изменяется к лучшему. Снова будет весна, зеленые клейкие листочки, лунное колдовство, соловьиные трели, и, может быть, кудрявый юноша замрет над его книгой, и мысли, родившиеся в его голове, вдохновят его на подвиги, которых не сумел совершить он – последняя муха рассеянной стаи.
СВОИ ЛЮДИ – СОЧТЕМСЯ
Уже по одному торжественному виду Дубова, Акациева и Осиноватого Иван Иванович понял, что приход их не является обычным. Давно он уже с ними не виделся.
На прошлой неделе их вместе с другими деятелями культуры принимал Апостолов. Разумеется, в списке приглашенных Ивана Ивановича не было. Однако его не забыли. Апостолов сказал о нем несколько слов, когда упоминал о людях, уклонившиеся от партийного курса и не желавших, по его выражению, идти в ногу с партией, с народом. Но тут же милостиво заметил:
– Конечно, если эти люди проявят добрую волю, мы им поможем.
С этой целью они и пришли – в последний раз – попытаться оказать «помощь».
Осведомившись о состоянии здоровья хозяина, гости прямо перешли к делу. Начал Осиноватый.
– Видишь, какое дело, Иван Иванович… На будущей неделе состоится митинг интеллигенции, на котором видные деятели науки, литературы, искусства выскажутся по актуальным вопросам современности. Для тебя, конечно, не секрет, что твоя деятельность за последнее время вызывает у всех нас серьезные опасения. Ты создал какую-то сомнительную философию, об этом идут разные толки… И вот мы считаем необходимым, чтобы ты публично высказался на этом митинге.
– Для того, чтобы ваши клакеры меня освистали? – гладя прямо в глаза Осиноватому, спросил Иван Иванович.
– Вы слишком неосторожны, – покачал головой Дубов. – Партийная интеллигенция, люди, на которых опирается партия, по-вашему, – не авангард народа, а клакеры?
– Мне думается, – нараспев заговорил Акациев, – что Иван Иванович впал в то печальное состояние, я сказал бы, лихорадочное, которое мне не раз приходилось наблюдать в памятные годы, когда я находился в концлагере. Я и сам, – правда, очень непродолжительное время, – был в таком печальном положении. Знаете, эти грязные нары, чистка отхожих мест, общение с уголовной шпаной… Но потом, когда видишь, что кругом сотни таких же, как ты, честных коммунистов, занимавших видные посты, начинаешь думать, что всё это – лишь обидное недоразумение, из-за которого не следует пенять на нашу великую партию, на нашу счастливую советскую жизнь. Мне жалко было славных ребят из лагерной охраны, которые думали, что мы какие-то преступники. И все эти восемнадцать долгих лет мы жили всё же по-партийному, у нас была по сути дела настоящая партийная организация, мы поддерживали бодрость друг в друге, старались не отстать от жизни, изучали произведения классиков марксизма, и, как видите, я вернулся бодрым и чувствую себя счастливым…
– Одним словом, – невежливо перебил его Иван Иванович, – вы хотите сказать, что лучшие годы вашей жизни, проведенные на каторге, это и есть та счастливая жизнь, которой вы восхищаетесь.
– Жертвы! – всплеснул руками Акациев. – Без жертв великие дела не делаются. Вы забываете, в каком мы были окружении.
– Таком же, как сейчас.
– О нет… Страны народной демократии…
– Это не меняет положения…
– Очень даже меняет… Наше великое дело приближается к успешному завершению. Мы построили социализм.
– Тюремный! – выпалил Иван Иванович. Ему очень хотелось сдержаться, но не удалось.
– Как!? – рявкнул Дубов.
Осиноватый вскочил, подбежал вплотную к Ивану Ивановичу, губы у него дрожали, колени тряслись:
– Одумайся, Иван Иванович! Что с тобой? Ну да, ты ведь болен, совершенно болен…
– Нет, я здоров, – уже спокойно ответил Иван Иванович.
– Значит, вы не коммунист, – сказал Дубов.
– Коммунист, но не такой, как вы. И коммунистического в вас ничего нет. Так же, как его вообще у нас нет. Я хочу спасти хотя бы идею, пока еще не поздно. А, может быть, уже поздно!
– Это контрреволюция! – воскликнул Акациев.
– Вы и не знаете, что такое революция. По-вашему, это просто насильственный захват власти. Но это чепуха – захватить власть и делать то же самое, что прежние властелины, и даже хуже. Вы не понимаете даже простых вещей, которые понял такой довольно ограниченный писатель, как Эптон Синклер. Больше сорока лет назад он сказал: – Нет для социалистического движения опасности больше, чем опасность сделаться установившимся учреждением… К этому я могу только прибавить: учреждением неприлично старым, более бюрократическим и тираническим, чем восточная деспотия…
Иван Иванович задохнулся и умолк.
– Что же, все ясно… – сказал Дубов.
– Еще Ницше верно, сказал, – усмехнулся Иван Иванович, – что образ человека можно скомбинировать из трех анекдотов. Комбинируйте на здоровье.
– Вы больны, Иван Иванович, – трясся над ним Осиноватый.
– Может быть, – махнул рукой Иван Иванович, – всё может быть.
Я И СЕЙЧАС НИЧЕГО НЕ МОГУ
Парторганизация института постановила единогласно исключить Ивана Ивановича Синебрюхова из партии. Однако райком не согласился с этим решением. Секретарь райкома еще до заседания бюро долго беседовал с Иваном Ивановичем, ознакомился с его книгой. Он понял трагедию Иоанна Синемухова и старался ему разъяснить гибельность его поведения.
– Иван Иванович, разрешите мне, прежде всего, задать вам вопрос: как вы мыслите свою жизнь вне партии?
– Я живу для человечества, и если меня исключат из партии, я не перестану быть коммунистом.
– Но Ведь вы тогда ничего не сможете сделать?
– Я и сейчас ничего не могу, хотя вижу, что партия совершает грубейшие ошибки, граничащие с злодеяниями.
– Вот об этом я и хочу с вами поспорить. Конечно, аппарат наш поражен страшной болезнью бюрократизма. Но болезнь эту партия преодолеет, потому что диагноз поставлен и ведется борьба. Новый метод управления народным хозяйством уже дает себя знать. Предстоят еще реформы. Беда ваша в том, что вы слишком нетерпеливы. Без терпения ничего достигнуть нельзя.
– А с терпением – еще меньше.
– Нет… Придут новые люди, – более склонные к крутым поворотам, и всё пойдет по-другому. Сейчас надо обеспечить народ хлебом и кровом. Вряд ли будет полезно, как вы этого хотите, заявить, что у нас нет социализма. Что это даст? Только враги будут злорадствовать.
– Враги всё равно злорадствуют. Нельзя обманывать народ. Сегодня уже народ не вериг партии. А если будет сказано правдивое слово, резко осуждены ошибки, проведены кардинальные реформы, то есть увольнение миллионов бездельников, объединение всех наших организаций в одну, свобода печати, – тогда народ, быть может, поверит в наше дело. А мне говорили сотни простых людей, что сейчас хуже, чем при царе. И это говорили не интеллигенты, а простые люди, еле сводящие концы с концами.
Секретарь даже побледнел.
– Не может быть.
– Воля ваша.
– Советую вам, однако, еще раз всё это продумать. Все изменится. Вы больны нетерпением. Отдохните, полечитесь.
Ивану Ивановичу был объявлен строгий выговор с предупреждением.
Но от этого ничего не изменилось. Разумеется, его по-прежнему не печатали. Из института его удалили. Как жить дальше?