Текст книги "По памяти и с натуры "
Автор книги: Валерий Алфеевский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 10 страниц)
Длинный, нелепый, в лихой кепке, с небрежно завязанным шарфом – все под апаша – Каплянский. Он весь в Париже, работает мало, но по последней моде, много говорит.
Бушинский Сергей, очень красивый, большой, очень серьезный, пишет отвернувшись от модели зимний пейзаж Трубной площади. Пишет строго, продуманно и очень красиво.
Зусман, который перевелся из ленинградской Академии, выдавал себя за ленинградского «братишку», что, как выяснилось, совсем не соответствовало действительности. Он часто вдохновенно читал стихи Маяковского и Франсуа Вийона – мы тогда любили читать стихи.
Таня Лебедева, черные гладко причесанные на прямой пробор волосы, ренуаровская челка, красива, умна, интеллигентна, очень талантлива.
Таня Лебедева, только что перешедшая от Фалька к Штеренбергу, пока присматривалась и не очень показывала то, что делала. Ее работы отличались открытым, широко положенным цветом, линия, достаточно беспредметная, играла большую роль в ритмической организации холста. Тут скрещивались различные влияния, особую роль играли Дюфи, Матисс. Ей была свойственна некоторая рассудочность.
Миша Гуревич с Кавказа, балагур, неистощимый на выдумки, лихо отплясывал в перерывах лезгинку. Миша Гуревич погибнет в Великую Отечественную войну, и ему будет присвоено звание Героя Советского Союза.
Костя Дорохов и Хазанов, ушедшие от Фалька и нашедшие приют в обстановке терпимости и благожелательности, пишут так же, как и писали у Фалька. Они пользуются здесь полной автономией.
Ивановский Ваня пишет с одной модели не один холст. Меня очень интересовали его работы, талантливые, может быть, излишне обобщенные, под сильным, как нам тогда казалось, влиянием Домье – Домье, пожалуй, им самим придуманного.
Рзакулиев Алекпер пишет в мастерской интересные композиции. Алекпер, с которым я встретился много лет спустя, показал мне свои работы. После длительного пребывания в лагерях особого режима он нашел в себе силы и мужество создать очаровательные серии «Старый Баку» и серии гравюр из жизни родного Азербайджана.
Анатолий Шахов пишет сцены из жизни московских улиц, пишет хорошо и своеобразно.
Мария Гранавцева – очень талантливая, ни на кого не похожая.
Атмосфера, царившая в мастерской, была на редкость привлекательной. Много говорили и спорили об искусстве. Не было на мольбертах и похожих работ, царило удивительное разнообразие по сравнению с другими мастерскими.
Помню, как Миша Гуревич показывал нам свои маленькие зимние пейзажи Замоскворечья. Часто сделанные с натуры, они были расцвечены наивной прелестью его фантазии. Яркие, искренние эти работы совсем не укладывались ни в какие программы и вызывали у нас особый интерес.
В мастерской, и не только в этой, но и вообще во всем Вхутеине, царил дух бескорыстия. Никто не думал о премиях, званиях, никто не думал о том, чтобы добиваться их. Если они должны будут прийти, то как результат и награда за труд. Правда, не было пирога, который можно было поделить. Не было договоров, звания давались крайне скупо, и обо всем этом, как лежащем в ином измерении, никто не думал.
Живописью мы занимались утром, с 9 до 12. Вечером рисунок, с 6 до 8. В течение дня лекции и занятия по перспективе, технологии материалов, истории искусств. Мы не всегда посещали эти занятия, но домой никто не уходил, расходились по музеям.
Я почти каждый день ходил в Музей изящных искусств, пристально разглядывал голландцев и французов. Особенно я любил Коро и скромного Добиньи, Ватто и Остаде. Часто ходили в Музей западной живописи, изучали Сезанна, восхищаясь строгостью его формы, его бескомпромиссностью. В Третьяковке меня привлекали Федотов, Венецианов и портретисты восемнадцатого века.
По окончании занятий живописью мы устраивались на огромном старинном диване, а то и просто на полу и расставляли свои сделанные за день работы и работы, принесенные из дома. Это были настоящие творческие обсуждения, взыскательные, но доброжелательные. Споры и разговоры шли главным образом о качестве нашей живописи. Важное место в этих разговорах занимал вопрос о касаниях, о границах форм, о живописном решении этих задач, о композиции, о целостном решении живописного полотна.
Но неверно было бы думать, что нас занимала только формальная сторона живописи, в равной степени нас интересовали экспрессивность выражения, внутренний драматизм, а иногда и просто острые сюжетные построения. Но вопрос о том, как это было выполнено, был главным, и это было для нас крайне важно. Мне представляется это важным и на сегодняшний день.
Иногда поиски выразительного у многих из нас переходили границы художественного, что выражалось в так называемом остранении и часто вело просто к подчеркиванию уродливого.
Мы много говорили об искусстве, и в этом общении рождались и зрелость художника, и его будущий профессионализм. Мы учились друг у друга, и это трудно переоценить.
Я тогда много ходил в гравюрный кабинет Музея изобразительных искусств и в нашу институтскую библиотеку. Копируя Домье и рисунки Рембрандта, старался восполнить недостаток профессиональных знаний, который тогда уже остро ощущал.
Как я уже говорил, многие из нас часто ходили в музеи и много листали репродукций, может быть, в ущерб тому, что могло бы дать более тесное общение с жизнью.
Оценочные критерии в отношении своих работ у нас были очень завышенными. Если, рассматривая работы товарища, мы, скажем, говорили, что они напоминают кого-нибудь немного ниже Рембрандта или Тулуз-Лотрека, это воспринималось чуть ли не как оскорбление. Может быть, в этом была и своя правда. Ставя себе труднодостижимые цели, мы иногда в самой малой степени приближались к подлинному, не давая себе никаких поблажек в виде заниженных критериев, которые могли бы удовлетворить наше самолюбие.
Какими неверными были мои представления о Штеренберге и методах его преподавания, мне пришлось убедиться сразу после первого с ним знакомства.
Многое в художнике Штеренберге мне было чуждо, не все принималось и не все понималось. Этот загадочный тогда для меня художник, такой ни на кого не похожий, привлекал новизной и остротой композиционных замыслов, стремлением к какой-то иной картинности, иногда символического звучания. Материальность его живописи, где фактура и острые предметные характеристики выражались в тонких цветовых построениях, вопреки их кажущейся локальности, особенно привлекала меня.
Штеренберг никого не пытался обратить в свою веру, он обладал редким даром понять возможности и стремления своих учеников, умением воодушевить студента, заставить его поверить в свои силы и привести примеры, способные помочь его работе. Этим объяснялось то часто противоречивое присутствие в мастерской Штеренберга столь непохожих друг на друга учеников, как по их устремлениям, так и по культуре.
Расширился круг интересов, рос интерес ко всему новому, что делалось в искусстве у нас и за рубежом. В то время почти каждую неделю открывались выставки самых различных, непохожих друг на друга художественных объединений и персональные выставки. Выставка современных французских художников в Музее западной живописи оказала на нас большое влияние. На все эти выставки мы ходили, и они сыграли большую роль в формировании нового поколения художников.
В мастерской выполнялись композиции на свободную тему и приобретался вкус к созданию картины. Этюдами у нас почти никто не занимался. Этому способствовала и практика ОСТа.
Впоследствии большая группа нашей мастерской войдет в ОСТ, но мы не будем продолжателями традиций Общества. С нами в искусство ОСТа войдут элементы робкого лиризма, поиски индивидуального, спорного.
Кроме живописи и рисунка, Штеренберг научил нас офорту. Мы довольно легко освоили эту технику. Премудрость заключалась, как мне казалось, в рисунке. Если рисунок хорош, то в оттиске он приобретает неповторимую прелесть, труднодостижимую в других техниках, и наоборот – малейшая слабость рисунка с удивительной внятностью проявляет себя в офорте. С тех пор я полюбил эту свободную технику и занимался офортом иногда с большими перерывами, но всегда вновь возвращаясь к нему.
Жизнь в мастерской проходила довольно дружно, правда, наш небольшой коллектив делился на группы, которые объединялись по сходству интересов к определенным направлениям в живописи, да и по личным симпатиям. Как помню, водку тогда никто не пил.
Лето 1928 года я провел в деревне Захарково, где я написал картину «Карусель». В 1929 году она от ОСТа поехала на нашу выставку в Америку. Вдохновлялся я тогда Гойей и Делакруа. Написал я и несколько пейзажей, пейзажей законченных, как я тогда понимал законченность. В этих пейзажах я пытался передать лирическое содержание полюбившихся мне мест.
В эти годы я сдружился с художником ОСТа Доброковским. Он оказал на меня некоторое влияние, побуждая меня к большей интенсификации выражения, как он любил говорить. С этим я приобрел и некоторый вкус к гротеску.
Весной 1929 года Таня Лебедева, я и Леня Зусман по студенческим командировкам поехали в Ленинград на белые ночи. Устроился в общежитии Академии художеств на Адмиралтейской набережной, в старом особняке с обезглавленными амурами в нишах. У подъезда на приколе трехмачтовый «Крузенштерн». До этого я никогда не был в Ленинграде, и красота его меня поразила, и навсегда. С утра до вечера и ночью тоже мы бегали по набережным и улицам этого фантастического города.
С этой поездки началась моя любовь к городу и его изображению.
Прошел еще один год.
Я много времени уделял рисунку, главным образом по памяти. Это были зарисовки моих впечатлений, рассказы о себе, о природе и повседневной моей жизни. Все это для меня тогда было дорогой в искусство, и я чувствовал себя художником, может быть и несколько преждевременно.
Весной в перерывах между занятиями мы много гуляли по Москве и ее окраинам, которые тогда еще были не тронуты, и я впервые почувствовал вкус к старой русской архитектуре, вкус, который во мне потом еще долго дремал.
Дипломный, девятьсот тридцатый, год был и последним годом Вхутеина. Вхутеин с его славным прошлым, с его, возможно, несколько оторванной от жизни программой пришел к своему концу.
Полным ходом шла ожесточенная «классовая борьба», нападки на «буржуазную» профессуру. Обновленная администрация старалась поскорее прикончить и без того обреченный Вхутеин. Многие из нападок на него были далеко не всегда справедливы. Конечно, его в чем-то абстрактная программа была слишком идеалистична, но нельзя закрывать глаза на то ценное, что было в этой неповторимой школе: дух творческого бескорыстия и соревнования, забота о форме, которая делает окружающий нас мир драгоценным.
Мы, пожалуй, много спорили об искусстве и мало работали, и об этом я сожалею. Можно было большему научиться, но и за то, что я получил, я испытываю к Вхутеину глубокую благодарность.
И вот кончились годы учения, впереди была длинная и трудная дорога с тупиками и распутьями, долгие годы запоздалого ученичества, и все же Вхутеин для меня остался тем компасом, который позволял найти свой путь.
Художник Леонид Зусман
На смерть друга
Весной двадцать седьмого года Леня Зусман, студент ленинградской Академии художеств, перевелся во Вхутеин в мастерскую Штеренберга.
Поначалу держался развязно, танцевал чечетку с пошибом «братишки» с Кронвергского. Все это от смущения. Потом освоился, пригляделся, потом сдружились на всю жизнь.
В дружбе нашей бывали большие перерывы, когда мы не виделись по многу лет, но каждый раз было ощущение, что мы не расставались.
Как-то в начале нашего знакомства Леня пригласил меня и Таню Лебедеву в гости. Жил он тогда на Полянке в старом двухэтажном доме, на первом этаже. Окна в глубоких амбразурах, как в крепости. Совсем неожиданно квартира буржуазная, кухня облицована голландским кафелем, красная мебель и полуслепой ульмский дог, доживающий второй десяток. В книжном шкафу мирискусники с дарственными его отцу надписями. Было уютно и весело, пили еще по-детски чай с пирожными.
Показал нам свои ленинградские работы. Особенно понравился и запомнился мне красивый заснеженный пейзаж, вид из окна Академии на мост Лейтенанта Шмидта.
Вдохновенно читал нам «Возмездие» Блока, взволнованно и убежденно произносил:
Сотри случайные черты —
И ты увидишь: мир прекрасен.
Потом читал еще Ронсара и Вийона.
Мы часто бывали вместе, весной гуляли по старой Москве, Леня хорошо ее знал и любил, и был он в этих прогулках нашим гидом.
В мае двадцать девятого года Таня Лебедева, Леня и я поехали в Ленинград. В Ленинграде Леня чувствовал себя хозяином, а нас своими гостями. Он хорошо знал город, гордился им и своими друзьями, которых тогда у него там было много.
Несколько лет тому назад он поехал после долгого перерыва в Ленинград, где не осталось почти никого из его прежних друзей. Он быстро вернулся, рассказал мне с мрачным юмором о своей встрече с одной своей старой приятельницей. В этой его поездке было что-то очень печальное.
Был он сердечен и честен. Обладал большой долей юмора, часто горького и едкого, которым на людях щеголял. И как человек, и как художник Леня всегда обладал мужеством оставаться самим собой. Никогда не поддавался соблазнам моды, не бежал «впереди прогресса». Не любил самодеятельность, считая, что дилетантизм порождает легкое и неуважительное отношение к искусству, где-то в глубине души сожалел об отсутствии у себя прочных знаний. Не любил авангард, был убежденным реалистом, конечно, таким, как он этот реализм понимал. Стремился придать своим работам драматическую значительность, но часто сбивался на литературщину.
Говорил, что искусство вовсе не подобно «птичьему свисту», отрицал приоритет формы, к которому мы все тогда были склонны. Считал, что искусство может быть корявым, но глубоким и содержательным.
Показывал ему иногда свои работы, некоторое время молчит, потом говорит: «Знаешь, красиво, ничего не скажешь». Затем взволнованно, как мне казалось, с некоторой долей наигрыша: «Знаешь, это не по поводу твоих работ, это вообще мое убеждение – пусть искусство будет корявым, но оно должно волновать сердце, будить наши чувства». Под корявой живописью имел в виду Рембрандта.
Был он раним, легко обижался по причинам часто мне непонятным, не лишен был и зависти, но по Пушкину: которая как родная сестра соревнования, благородного роду.
Верил в моральную ответственность художника, был убежден, что искусство призвано помочь людям достойно прожить жизнь.
Но ему, как и многим из нас, далеко не всегда удавалось верно и точно выразиться. Множество противоречивых влияний, некоторое косноязычие придавали его живописи неясный и незавершенный вид.
Одно время он увлекался тогда довольно распространенной манерой «остранения», где частично поиски характерного заменялись болезненно гротесковой выразительностью. Я помню, какими уродами мы изображали наших подруг.
К этому времени относится его работа над иллюстрациями к «Тилю Уленшпигелю», вышедшему в роскошном по тем временам издании. Работа эта принесла ему много огорчений, его обвинили в формализме, натурализме и прочих грехах. Но все же с этого времени началась его работа над книгой.
До конца своей жизни он разрывался между живописью, в которой видел свое призвание, и книжной иллюстрацией.
В семьдесят восьмом году на Беговой открылась его персональная выставка. Народу было немного. В самой атмосфере выставки было что-то печальное. На выставке тема воспоминаний и прощания с прошлым прозвучала наивно и тоскливо.
«Воспоминания» эти ему не удалось перевести на язык живописной формы. И видишь, как свою тоску об утраченном художник пытается переложить на живопись, которой этот груз не под силу.
И наоборот, мне кажется, что книжная его иллюстрация, которой он отводил скромную роль кормилицы, роль второстепенную, и была его настоящим призванием. В силу стилевых особенностей и условной природы графики ему удалось избежать свойственной его живописи некоторой иллюзорности. В иллюстрациях игрой воображения он создал мир фантастический и реальный, причастный к искусству, к искусству не только книжной графики, но и к искусству в широком смысле слова.
Леня написал литературные портреты своих ушедших друзей-художников. В разное время они были напечатаны в «Панораме искусств» и в ежегоднике «Советская графика». Он верил, что, пока мы их помним, они продолжают жить рядом с нами. Очень интересны его воспоминания о ленинградской Академии художеств первой половины двадцатых годов.
В семьдесят девятом году я приготовил для ежегодника «Панорама искусств» мои воспоминания о годах учения во Вхутеине. Леня, прослышав об этом, позвонил мне по телефону и сказал, что хотел бы познакомиться с рукописью. Он пришел так и таким, как если бы мы расстались с ним накануне.
Потом он заходил ко мне время от времени, хотя был уже тяжело болен. Он читал нам свои воспоминания о войне и о любви, о любви наивные.
Леня дважды ездил по вызову к своим родственникам за границу. Был в Италии и Франции. Но, не дожив и половины срока, соскучившись, возвращался в свое Коломенское. Был всей душой привязан к Москве, к своим друзьям, к своей работе.
Вот уже много лет как он вел очень трудную жизнь: безнадежно и тяжело болела его жена и требовалось от него для этой жизни много мужества и сил, хотя, как сказал как-то с горькой усмешкой Леня, он сам далеко не Мацист.
Его беспокоила мысль, что он уйдет и все то, что он сделал, пропадет как никому не нужный хлам. Оставить работы было некому. Мрачные эти его опасения не подтвердились. Еще при его жизни Государственная картинная галерея отобрала к приобретению целый ряд его работ.
Незадолго до своей смерти Леня собрал и привел в порядок работы Тани Лебедевой, с которой дружил всю жизнь. Он и Юрий Александрович Молок подготовили к печати отрывки ее литературных работ, к которым Леня написал предисловие. Они были напечатаны в «Панораме искусств» вместе с репродукциями ее рисунков и акварелей.
Он не собирался умирать, он обладал в избытке душевной энергией и мужеством на много лет. Когда я прощался с ним, мне показалось, что было в выражении его лица что-то извиняющееся за то, что все это так нехорошо получилось.
Пока помню
В Павшино сошел с дачного поезда и, пройдя немного по шоссе, не доходя до деревни, свернул влево, в поля. Вдали темной полосой виднелся лес с силуэтом сельской колокольни. И ничто в этом пейзаже не предвещало очарования Архангельского. Стоял хмурый осенний день, над колокольней кружили галки в каком-то непрерывном танце без начала и конца. Желтые листья покрывали влажную, не просыхающую от дождей землю. В дачном поселке было совершенно безлюдно, и на всем лежала печать тоски и уныния. У забора одной из заколоченных дач молча поднялась знакомая мне собака и на какое-то мгновение удивленно, как мне показалось, посмотрела на меня.
Заглянул на нашу дачу, терраса завалена строительным мусором. Мокрые и обнаженные стоят черные деревья, и ничто не напоминает дней ушедшего лета. Прямо перед дачей вход в парк, ворота – руины в духе Юбера Робера. В парке тихо, пустынно, липовые аллеи вековых деревьев, всё в золоте. В конце аллеи бюст Пушкина с посланием Юсупову. То тут, то там мерзнут отсыревшие полуобнаженные богини. Присел на лавку, испещренную именами.
Здесь всего несколько недель тому назад я сидел с Ириной. Она положила ко мне на колени свою красивую голову. Мы долго молчали, через два дня она уехала.
Я валяюсь в гамаке на террасе, полуденное солнце печет нещадно, до обеда целых два часа. Мама, сидя за столом, что-то шьет, напевая вполголоса. Ирина возникла на террасе как-то совершенно внезапно – пришла познакомиться.
Приехала из Тифлиса в гости к своей сестре Татьяне Геронтьевне Гёрцевой, которая с мужем, художником Доброковским, и двумя детьми занимала вторую половину нашей дачи. Ирина в Тифлисе замужем за кинорежиссером и носит грузинскую фамилию. У нее совсем маленький сын. Она красива, ей двадцать один год, она немного старше меня. Если не соскучится, то проживет здесь две-три недели. Я очень воодушевлен и предлагаю показать ей все красоты Архангельского.
Теплым августовским вечером пошли на косу купаться. С нами увязалась моя сестра Женя, всю дорогу она не спускала ревнивых, недоброжелательных глаз с Ирины. На обратном пути перешли вброд старое русло Москвы-реки и вошли в лес. Из лесу на нас пахнуло жаром застрявшего в нем летнего дня. В лесу было совсем темно и только ослепительно белела песчаная дорога. В кустах загорались и гасли светлячки, больше я их никогда и нигде не видел. Ирина то и дело останавливалась, вытаскивая из босоножек совсем крошечных лягушат.
Оранжевым светом загорались окна на дачах. Женя унесла мокрые полотенца, и мы остались вдвоем на крыльце. Внезапно Ирина нагнулась и крепко поцеловала меня в губы.
Были две недели бескорыстного счастья, счастья, к которому не примешивались и которому не мешали никакие заботы и планы на будущее, которые придут позже и объяснят нам всю безнадежность нашего положения.
Был я по-детски безответственен, жизнью не тронут, мечтал быть великим художником, другого выхода для себя не видел. Ира в чем-то, а то и во многом была умнее меня, она была взрослой, и я часто чувствовал ее превосходство над собой. Было у меня одно желание быть все время вместе, ощущать постоянно близость любимой и ни о чем не думать, не задумываться.
В воскресенье все наши на даче, мы с утра уехали в Москву. Ира в розовой шляпе-котелке, надвинутой на самые глаза, в розовом платье по последней парижско-тифлисской моде такая смешная и милая. И я рядом в рубашке с засученными рукавами по вхутеиновской моде. Вечером пойдем в Камерный театр на «Адриенну Лекуврер». Мы в Москве одни до утра.
В Павшино сошли с поезда, дул холодный ветер, ночью прошел дождь, и ослепительное солнце отражалось в лужах. Как-то неожиданно в Архангельское пришла осень.
На другой день Ирина уехала. Она писала. Я жил от письма до письма. Любовь меня замучила. До конца года Ирина приезжала в Москву два раза, и мы, как бездомные, проводили время в бесконечной ходьбе по московским улицам.
Расстались мы под Новый год. Все было безнадежно. Она устала и была вконец замучена. Расставаясь, она сказала: «Ты совсем еще мальчик, а я женщина».
Прошло два года – я женился.
Однажды, возвращаясь домой, я вдруг представил себе, как мама, вынимая из почтового ящика письмо, адресованное мне, бросила его под мою дверь. Я услышал его скользящий шорох, и уже знал, что письмо от Ирины, и, ничуть в этом не сомневаясь, дрожащими руками открыл дверь.
Письмо от нее из Тифлиса: «Если ты хочешь меня видеть, зайди к Доброковским, я буду в Москве несколько дней».
Она похудела, пострижена под мальчика, глаза стали еще больше. Она ушла от мужа, кончает институт. Сердце отчаянно бьется, чувствую себя вдвойне предателем.
Несколько лет спустя, как-то идя вечером по Тверской, неожиданно встретил у телеграфа Ирину. Она вторично вышла замуж. Зашел к ней в гостиницу, разговор не получился. Вернулся ее муж, я заторопился уйти, она вышла меня проводить. Условились на другой день пойти на «Даму с камелиями». Я взял билеты и ждал ее у входа, потом в фойе, она не пришла, ждал ее до третьего акта под насмешливыми взорами билетерш. Последний акт досмотрел один. Больше я Ирину не видел.
Еще много лет спустя приехал в Архангельское, многое изменилось до неузнаваемости. Архангельское стало культурным мероприятием. Красивые пруды Архангельского превратились в водохранилище.