Текст книги "По памяти и с натуры "
Автор книги: Валерий Алфеевский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 10 страниц)
Валерий Алфеевский
По памяти и с натуры
ББК 85.15 А53
Вступительная статья М. П. Митурича-Хлебникова
Художник С. А. Лифатов
4700000000-037
А КБ-12-39-90
002(01)-91
ISBN 5-212-00388-1
© Алфеевский В. С., 1991
Валерий Сергеевич Алфеевский
Видимо, для удобства систематизации в нашем искусствоведении вошло в обычай рассортировывать художников на «шестидесятников», «семидесятников» и так далее. Не помню, чтобы подобная классификация когда-либо была применена к Валерию Сергеевичу Алфеевскому. И думаю, не случайно: Алфеевский – один из тех немногих на поверку художников, кто во все годы сохранял свою независимость, не укладываясь в тот или иной ранжир, один из тех, кому обязаны мы сохранением художественной и культурной преемственности, понесшей неисчислимые утраты в тяжелые времена.
О своих учителях и наставниках, художественном становлении и развитии Валерий Сергеевич и рассказывает в предлагаемых воспоминаниях и очерках, находя простые слова для обозначения сложнейших, глубинных мотивов художественного творчества, тех тайных механизмов, которые художники-практики не умеют назвать, а теоретикам трудно постигнуть. В этом смысле записки Алфеевского соотносятся с традицией дневников Делакруа, писем Ван Гога, переписки Стасова и Верещагина и других документов, позволяющих заглянуть во внутренний мир художника.
Впервые я увидел Алфеевского где-то в середине пятидесятых годов – элегантного, корректного, с высоко поднятой головой. Он показался мне воплощением независимости, не часто являвшейся в мрачноватых коридорах «Детгиза». Тогда я не был с ним знаком, не мог и предположить, что скоро мы не только познакомимся, но и подружимся на долгие годы.
Знакомство с Валерием Сергеевичем лишь подтвердило то яркое первое впечатление встречи с незаурядной цельной личностью, человеком, в котором за версту можно узнать настоящего художника. За чуть холодноватой отстраненностью знакомство открыло замечательного собеседника, доброго, сердечного человека.
Валерий Сергеевич и в преклонном возрасте без тени кокетства не раз говорил, что ощущает себя начинающим художником, подчеркивая тем самым сложность и глубину поставленных перед собою задач, а может быть, и в назидание иным маэстро.
Вспоминая детство, Валерий Сергеевич рассказывает, как случайно услышал разговор родителей: «Оля, наш сын растет идиотом», – сказал отец. Поводом для отцовского беспокойства послужил дневник маленького Валерия, где каждая запись начиналась с «Я встал рано, почайпил» и оканчивалась сообщением, что «было очень весело». Вопреки опасениям Валерий Сергеевич унаследовал острый скептический ум отца, но сохранил, пронес через всю жизнь наивно-светлое мировосприятие, которое, на мой взгляд, составляет основу притягательности искусства Алфеевского, его личности.
На общем фоне событий времени, в котором протекала большая часть жизни Валерия Сергеевича, судьба его относительно благополучна. И в самые трудные времена он не был изгоем и даже – это-то и замечательно – смог сохранить не только внутреннюю, но и внешнюю независимость. Правда, приоткрывая семейные секреты, можно сказать, что немалая в том заслуга жены и друга Валерия Сергеевича Фиалки – Виолетты Давыдовны Штеренберг. Интересный, серьезный художник Виолетта Давыдовна сумела окружить Валерия Сергеевича такой заботой и теплом, что, может быть, еще и ей обязан он той детской ясностью мировосприятия, которой окрашены его воспоминания.
Для тех, кто постарше, памятно не одно десятилетие жесткой регламентации культуры, искусства. И при подведении итогов минувшему нередко возникают попытки разделить художников на «официальных» и «неофициальных», конформистов и нонконформистов. Причем порою все без исключения члены Союза художников представляются в виде послушной шеренги конъюнктурщиков – конформистов.
Валерий Сергеевич – член Союза художников едва ли не со времени основания. Может быть, и скромнее, чем того заслуживал, но участвовал в выставках, иллюстрировал книги – значит, был и заработок. Но назвать его конформистом было бы так же несправедливо, даже нелепо, как и неофициальным, нонконформистом. Думаю, что сами попытки такого разделения порождены политизацией искусства. А так называемый нонконформизм – лишь оборотная сторона политизации.
Взять, к примеру, «соцарт». Пародируя наиболее характерные явления сталинского и застойного официоза, не увеличивает ли он и без того приближающееся к «критической массе» количество антихудожественных произведений на рынке искусства? Критической потому, что естественный, органичный и потому не слишком громкий голос подлинного искусства все более заглушается барабанным боем и трубными звуками декларативного искусства – как конформизма, так и нонконформизма – в равной и всевозрастающей степени.
Да, действительно, совсем недалеко то время, когда красный флаг в композиции, достоинство погон и количество звезд у портретируемого заведомо определяли место и ценность произведения на художественной выставке. Но на тех же выставках, которые подвергаются теперь огульной критике, в стороне, как говорилось тогда между собой, от «иконостаса» внимательный зритель мог отыскать и иных художников, художников, которые последовательно и бескомпромиссно следовали внутренним побуждениям. И когда в самые суровые для искусства времена работы их не только не покупали, но часто и не допускали на выставки, они не декларировали свой «нонконформизм», нередко сознательно укрывались в тень, чтобы продолжать следовать своим внутренним убеждениям. И помыслы их устремлялись не вправо, не влево, а к тем глубинам, где виделись им крупицы подлинной художественной правды. Работая не за страх, а за совесть, они в силу суровых обстоятельств успевали порою меньше, чем хотели бы и могли бы сделать. Зато то, что им удавалось создать, и сегодня не нуждается в перестройке.
Начавшаяся в нашей культуре переоценка ценностей едва ли будет в состоянии по-настоящему заглянуть в глубины полувековой тени, пока не преодолеет стереотип «правое-левое», пока не вспомнит забытые за раскачиванием вправо-влево подлинные критерии искусства.
Суждения Алфеевского, вся творческая его судьба, отраженная в предлагаемом сборнике, – хорошей пробы звено в цепи, ведущей нас к восстановлению культурной художественной преемственности, необходимость которой осознается сегодня, как никогда, остро.
М. Митурич-Хлебников
От автора
Свои воспоминания я начал писать давно. От дней далекого раннего детства сохранился дневник, в котором изо дня в день в нескольких строчках, в количестве всегда одинаковом, с редкой точностью описывались «богатые» события моей жизни. Каждодневная моя запись в дневнике начиналась всегда без изменений: «Я встал рано, почайпил». Затем я сообщал, что шел с няней или мамой в гимназию, где учился в подготовительном классе, затем обед, приготовление уроков и игры в казаки-разбойники в церковном саду Василия Кесарийского.
Кончалось все всегда одинаково: «Было очень весело». И так каждый день.
Как-то утром, проснувшись от стука передвигаемой в столовой мебели, я встал и пошел поискать собаку, но ее нигде не было видно. Дверь в кабинет отца была открыта, и я услышал, как папа, протягивая маме мой дневник, сказал: «Оля, наш сын растет идиотом». Увидев меня, отец сказал: «Слушай, Валерий, пока я жив, ты будешь каждый день чай пить, и нет никакого смысла это записывать. Писать надо о событиях, о своих впечатлениях и просто о школе, о своих товарищах и не обязательно в одинаковом количестве строчек».
Не теряя времени, я на целую страницу подробно описал мою любовь к нашей собаке, огромной собаке (помесь ньюфаундленда с сенбернаром).
Сохранилась в моем дневнике запись нашего, всей семьи, путешествия в Троицкую лавру. Это трогательно-наивное, во всех подробностях описание сопровождалось и описанием моих впечатлений.
Потом я как-то внезапно повзрослел. Появились другие интересы, и свои «Воспоминания» я забросил на много лет. Сейчас, когда я пытаюсь вернуться к ним, меня поражает та космическая скорость, с которой прошла жизнь.
Помню, как нестерпимо тянулось время в детстве и как мимолетно все это оказалось. Обладая от природы хорошей памятью, я все же удивляюсь тому большому числу белых пятен и черных дыр в моем прошлом.
Я хочу записать то, что без всякого усилия памяти вдруг всплывает из бесформенного мрака, которому нет ни начала, ни конца и в глубине которого таится что-то неосознанное. И не всегда мне понятно, отчего в этом бесформенном пространстве наряду с яркими и значительными для меня случаями в моей жизни вдруг с ослепительной яркостью открываются видения беспредметные. Я вспоминаю запах трав, шум листьев, тепло солнца на щеке, неуловимую атмосферу моей жизни. Возникают во всей своей осязаемости случаи и картины подчас совсем незначительные – почему не могу понять, может быть, из-за их какого-то особенного сопровождения, из-за цепи ассоциаций. Не знаю.
Сейчас я хочу, вспоминая, не преследуя особенного порядка, записать то, что сохранилось в моей памяти, попробовать придать форму моему прошлому и тому времени, утерянному, которое никогда больше не повторится.
Барашек
Как-то няня принесла с базара фаянсового барашка. Он был ослепительно бел. Крутые его рожки были покрыты сусальным золотом с чернью. На его узкой мордочке кистью были нарисованы тонкие брови и черные глазки, а сидел он на фаянсовой траве ярко-зеленого цвета.
Он отличался удивительной особенностью: он никогда не пропадал и стал как бы моей составной частью. Он очень редко отлучался надолго; стоило мне о нем вспомнить, я всегда находил его в самых неожиданных местах.
Так прожил я с ним с самого раннего детства. А когда я вдруг стал взрослым, он ушел и не вернулся.
Он ушел вместе с моим детством, в одно время, совсем.
Горе
В раннем детстве был у меня плюшевый мишка, его жесткий, твердый носик лоснился от моих поцелуев. Спал он всегда со мной в крепких моих объятиях, мы очень любили друг друга и редко когда расставались.
В один несчастный зимний вечер вышли мы с мамой погулять, я крепко прижимал Мишку к груди. В сыром морозном воздухе оранжевыми кругами светились фонари, и таинственны были синие тени и красно-коричневая тьма. Зашли с мамой в книжный магазин, я листал сладко пахнущие детские книжки, а когда вышли, вдруг с ужасом заметил, что крепко прижимаю рукой зловещую пустоту. Бросились обратно в магазин, магазин был пуст. Мишки нигде не было, и никто его не видел.
Вне себя от горя, глотая крупные, как горошины, слезы, искал и не находил. Заметили женщину в черном большом платке, торопливо свернувшую в темный переулок. Было в ней что-то зловещее. Бросились к ней. Ничего я не видел, чувствовал только под ее платком моего Мишку.
Горе это долго было со мной. Купили мне на другой день мишку, как две капли воды такого же. Но он был совсем другой, мы плохо понимали друг друга, и был он мне чужой.
И как вспомню, понимаю, что это было первое настоящее горе.
Озеро Чад
Мне восемь лет. Я хожу в сумерках по большой комнате и думаю о том, как было бы хорошо заболеть чахоткой и уехать в Крым. Эта мысль представляется мне очень привлекательной. Или пойти добровольцем на войну.
Хорошо бы также, когда у нас соберутся гости и дети захотят танцевать, но нет музыки и никто не умеет играть на рояле, я неожиданно подхожу к роялю и играю на память вальс Шопена; приносят ноты, и красивая девочка в белом платье садится рядом со мной и перелистывает страницы. От этого триумфа сладко замирает мое сердце.
Или – я иду один, перебегаю Тверскую, и мчащийся автомобиль совсем легко задевает меня, я падаю на мостовую, машина резко тормозит, и надо мной склоняется прелестная девушка, впоследствии оказавшаяся принцессой. Она приказывает отнести меня в машину. Меня привозят во дворец, где за мной трогательно ухаживают. Я прекрасно говорю по-французски. Потом принцесса выходит за меня замуж.
Затем мои мысли переносят меня в Африку. С двумя проводниками через непроходимые джунгли, убив несметное количество змей и леопардов, выхожу к озеру Чад. Перед непреодолимой водной преградой остановился. Не зная, что делать дальше, возвращаюсь домой.
Я думаю, как хорошо, если бы мне отдали ванную комнату навсегда. Я покрыл бы ванну доской, положил бы свои книги, игрушки, бумагу и краски. Жить бы там одному, без брата Левы и сестры Женьки, которых я сейчас искренне ненавижу.
Рядом, в столовой, я слышу, как папа говорит маме: «Оля, что он там один делает?» «Оставь его, – говорит мама, – Валюша растет у нас таким серьезным мальчиком».
Охота
В доме у нас висели кое-какие картины, из них одна большого размера изображала лес под вечер, на закате.
Стволы, покрытые лишайником, хвойные лапы, блеск болотной воды и красное солнце, пробивающееся сквозь ветви, внушали страх. Казалось, что в угрюмой этой чаще водятся волки.
Однажды мы с братом, вооруженные луками, предприняли охоту в этом лесу. Стрелами мы пробили в картине множество дыр. После разговора с отцом охота больше не повторялась.
И все же я думаю теперь, что виноваты были не мы, а живопись, столь схожая с действительностью, что и была нами принята за таковую.
1914 год
Стояли золотые августовские дни, в воздухе летала паутина. К вечеру на клумбах раскрывал свои лепестки белый табак и его удивительный аромат разносился по всему саду. Ночи и дни стояли удивительно теплые и ласковые, таких теперь не бывает.
Вечер. На лужайке перед дачей поднимается туман. На террасе шумит самовар и красным золотом горят угли, отражаясь в медном подносе.
Из города приехал папа, большой, как слон, красивый и добрый, на нем мягкая соломенная шляпа и косоворотка. Он устало бросает портфель и говорит маме: «В городе толпы людей с хоругвями, с портретами Николая.
На Никольской громят магазины Цинделя, улицы завалены шелком и ситцем, из окон сбрасывают рояли, и их жалобный стон разносится по всему Китай-городу, поют «Боже царя храни» и нескончаемым потоком идут, бегут к Кремлю». Вот и война.
С дачи уезжали раньше обыкновенного. В этом году я поступаю в гимназию.
Сохранилась фотография, где все мы: я, папа, мама, мой младший брат и сестра с огромной собакой сенбернаром. Стоим уже по-осеннему одетыми в саду, у клумбы с георгинами.
Навсегда запомнились георгины и ноготки. Старик садовник, немец, из имения Оболенских, принес огромный букет астр и хризантем. Удручен, чувствует себя неловко, долго прощается с нами.
В Москве живем второй год на новой квартире. К нам пришли мои двоюродные братья, Митя и Алеша Кудрявцевы. Они только что кончили Александровское юнкерское училище, и их срочно произвели в прапорщики. Очень горды своим мундиром, они воодушевлены и рвутся на фронт. Вот уже несколько дней по вечерам они гуляют по Тверскому бульвару, наслаждаясь честью, которую им отдают солдаты.
Очень скоро они поумнеют. Митю привезут с Мазурских болот в цинковом гробу, а Алеша вернется с простреленной грудью.
Хоронили Митю на Ваганьковском кладбище. Первые мертвые ценились дорого. Лошади в черных кружевах и катафалк с гробом, весь укрытый венками, утопали в осенних цветах. За гробом родные и близкие и вереница неправдоподобно длинных колесниц. Впереди и по бокам процессии шли странно одетые люди в длинных черных халатах, с высокими цилиндрами на голове, разбрасывая ветки можжевельника. Играл военный оркестр.
Помню трапезную, стол с очень белой скатертью, один конец которого упирался в низкое маленькое окно, глубоко запрятанное в толще стены. На столе рис и кисель. Духовенство, военные – было много народу. Под конец стало шумно. Мне на рукав повязали траурную ленту. И очень хотелось домой.
Вспоминаю, как тогда и долгое время потом мало волновала окружающая меня смерть, как бы только утверждавшая мое бессмертие.
Алеша, раненный в грудь навылет, выписался из госпиталя и жил на даче у тети Нади. Папа, мама и я поехали его проведать. Алеша, тонкий, красивый, светловолосый, сидел в плетеном кресле в саду. Офицерский китель его был расстегнут, и видна была ослепительно белая рубашка. Он показал нам маленькие розовые пятна на груди и на спине. Потом он показал нам рубку лозы. Я не отрываясь рассматривал его шашку, ложбинку для тока крови и красивый, с золотом эфес.
Через два года Алеша умрет от чахотки.
Детская
Из окон нашей детской я вижу необычайно оживленную, обычно такую тихую, Тверскую. Непрерывным потоком в ту и в другую сторону снуют желтые, красные, голубые автомобили, такие маленькие, такие игрушечные на расстоянии.
Немцы объявили нам войну. Стоят прекрасные солнечные дни. Мы с мамой выходим на улицу. К вокзалу в полном снаряжении, со скатками на плечах, в строевом порядке идут великаны. На всю Тверскую звучит с молодецким посвистом «Соловей, соловей пташечка». Толпы людей их восторженно провожают.
Я, шведский король Густав V, отказываясь от традиционного нейтралитета и не теряя ни одной минуты, объявляю войну Германии. В моем распоряжении батареи кожаных пушек и опыт Тридцатилетней войны. Я уговариваю брата последовать моему примеру. Он президент Бразилии Фонсека. Он медлит и ведет какую-то двойную игру. Я объявляю ему блокаду, запрещаю ходить по детской, он находит выход, ловко перебираясь с постели на диван, оттуда на дверные ручки.
На страницах моего дневника ручьями льется кровь, пылают пожары. Германия лежит в развалинах. Моя воинственность пугает маму.
У меня большая семья: Мишка, Сережа – рыжая обезьяна – и немецкий шуцман Володя в синем мундире и белых лайковых перчатках. В быту я не проявляю никакого шовинизма и женил моего Володю, немецкого шуцмана, на Женькиной кукле, которую она тщетно пытается вернуть домой.
Я поступаю в приготовительный класс Первой мужской гимназии. С поступлением в гимназию я как-то внезапно повзрослел. Война шведов с немцами потеряла для меня всякий интерес.
В свободное время папа пишет картину: солдаты воюющих наций распинают на Голгофе Христа. Война стала повседневностью. Каждый день я листаю журналы, целые страницы которых заполнены маленькими фотографиями убитых и раненых. В столовой мама с подругами шьет противогазы.
Первая мужская гимназия
В конце августа 1914-го отец привел меня, восьмилетнего мальчика, держать вступительные экзамены в приготовительный класс Первой мужской гимназии. Дед мой, отец и дядя учились в этой гимназии.
Накануне в парикмахерской меня подстригли «под наследника».
Широкая мраморная лестница, покрытая красным ковром, прямо из вестибюля ведет на второй этаж. Там, наверху, через раскрытые двери в полумраке блестит золото колонн и паникадил. Внушительной наружности швейцар с седой бородой, одетый во что-то длинное с желтыми галунами, берет наши вещи и указывает наверх.
Помню первый экзамен – по Закону Божьему. За столом, на торце, священник в широкой серой рясе. Густые длинные седеющие волосы и курчавая борода, на цепочке большой крест. За столом в вицмундирах инспектор и педагоги.
В большом классе стоял несмолкаемый шум тихих голосов множества мальчиков, шум плотный, непроницаемый, ни на минуту не затихавший, напоминавший жужжание цветочных мух в жаркий июльский полдень.
Едва расслышал свою фамилию, скорее догадался. Мои щеки горели, глаза блестели.
1. Портрет отца. 1958
«Подойди поближе, раб божий Валерий, и прочти „Отче наш“». Я молчал, как мне показалось, целую вечность, а потом услышал, как мои губы беззвучно шептали молитву. Батюшка ласково погладил меня по голове своей большой теплой рукой и поставил мне пятерку. Я вылетел пулей к ожидавшему меня в коридоре отцу. Я принят.
В огромном актовом зале стены белого мрамора, окна на высоте второго этажа. В роскошных золотых рамах портреты царей и цариц дома Романовых. Все мы, маленькие мальчики, здесь с родителями. Директор, инспектор и все учителя в вицмундирах похожи на генералов. На втором плане портрет Александра I, портрет висит прямо передо мной. Генерал-директор зачитывает текст вступительной речи, как приказ по армии. От возбуждения и томительной скуки наша маленькая армия находится в непрерывном движении, готовая вот-вот рассыпаться, нас с трудом сдерживают родители. Я получаю билет и памятную книжку. В понедельник первый день занятий.
Еще за неделю до этого, как только я выдержал экзамен, я с папой пошел к портному, на вывеске которого был изображен лев, вцепившийся в пуговицу шинели маленького гимназиста. На вывеске огромными буквами: «Врешь, не оторвешь, у Заглухинского сшито».
В понедельник в гимназической куртке тонкого мышиного цвета сукна, подпоясанный широким черным лаковым поясом с серебряной бляхой, в моих первых длинных брюках я стою на молебне в бывшей домовой церкви князей Голицыных, теперь гимназической. Мы прочитали «Отче наш» и врассыпную устремились по коридорам в классы.
Мне ставят подножку, я растягиваюсь на полу, потом я сам ставлю кому-то подножку и неожиданно попадаю в крепкие руки инспектора Федора Семеновича Коробкина, грозы всех гимназистов. Спрашивает мою фамилию и говорит: «В отца пошел». Отец и дядя кончили Первую гимназию при Коробкине.
По утрам мы с мамой садились на тринадцатый трамвай Бельгийского общества, новенький, красного дерева, пустой, с кондуктором. Трамвай весело несется по Тверской и мчится вдоль бульваров к храму Христа Спасителя.
На мне длинная шинель, а за спиной ранец, доверху набитый новенькими учебниками. Выходя из вагона, упал на спину, и тяжелый ранец не дает мне подняться. Моя мама растрогана до слез, смеется, а мне стыдно, что я такой маленький.
Я в приготовительном классе нормального отделения. Есть параллельный, нормальный считается лучше, хотя оба они совершенно одинаковые. Между двумя этими классами неутихающая вражда.
Первый урок, урок Закона Божьего. В классе стоит неумолкаемый шум, мальчишки все время встают со своих мест, поднимая руки, и просят позволения выйти – на самом деле, чтобы присоединиться к тем трем-четырем еврейским мальчикам, которые проводят время в коридорах, освобожденные от уроков Закона Божьего.
Еще два урока: русский и арифметика.
Длинный громкий звонок – большая перемена. В общем потоке устремляюсь куда-то вниз, в нескончаемо длинный со сводчатыми потолками зал, похожий на коридор. Пол каменный в белую крапинку. В амбразурах окон сидят булочники – все в белом, на голове высокие поварские колпаки, рядом большие корзины с выборгскими кренделями, бутерброды с колбасой и сыром, покрытые накрахмаленными полотенцами. Стоит невообразимый, фантастический шум, от которого у меня кружится голова. Не успел опомниться, как громко и требовательно прозвучал звонок, извещающий о конце перемены. Я бросился в класс, наверх, но перепутал лестницы и попал к старшеклассникам.
Коридор был заполнен великанами. Я пробирался между ними, как пробираются через высокоствольный лес. Я похищен – один из великанов нагибается, и, схватив меня, высоко поднимает в воздух, и уносит в класс, несмотря на отчаянное мое сопротивление. Меня усаживают на скамью, гладят по голове, угощают шоколадом, дарят марки.
В. С. Алфеевский. 1914
Третий звонок, входит учитель, все встают, меня прячут. Учитель спрашивает: «Господа, что у вас там происходит?» Он направляется к нам. Я освобожден.
Пройдет немного меньше года, и на гимназическом дворе великаны будут под руководством унтера проходить строевую подготовку и учиться обращаться с деревянными винтовками.
Гимназия была накануне большой перемены. Многие из великанов полягут на германских фронтах, других, уцелевших, гражданская война разбросает по стране в непримиримом противостоянии. Ничего этого я тогда знать не мог.