Текст книги "По памяти и с натуры "
Автор книги: Валерий Алфеевский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 10 страниц)
Миронюк
Застрелился Миронюк, юноша атлетического сложения и, казалось, душевного равновесия.
Улица, по которой мы ходим в школу, перед поворотом на Долгоруковскую заканчивается двухэтажным домом. Окна второго этажа поблескивают недоброжелательно и с укоризной смотрят на тебя живого. За окнами горе, но на улице прохожие этого не видят. Дом как дом.
Говорят, что Миронюк заболел тяжелой, неизлечимой болезнью, но никто толком ничего не знает. В школе молчат.
«Лес» у Мейерхольда
Весной двадцать четвертого я и несколько человек из нашего класса пошли смотреть «Лес» у Мейерхольда. Я сидел рядом с Женей Русяевой. Ее соседство меня беспокоило и мешало смотреть спектакль.
Провожал ее в Марьину Рощу по ночным пустынным улицам. Прощаясь, долго и молча целовались.
Мяч
Наступило лето. Я продолжал ходить в студию Леблана. В студии появились новые друзья. Все лето провел в Москве. Время от времени ездил за город писать пейзажи. Много читал, играл в футбол.
Футбольное поле, поросшее чахлой, выгоревшей на солнце травой, всюду плеши белой от засухи земли, земли твердой как камень.
Бегу на левый край, куда подают мяч.
Мяч упруго, со звоном ударяется прямо передо мной и внезапно, изменив направление, исчезает.
Пробегаю по инерции еще несколько метров. Мяча нигде не видно, рукавом вытираю слепящий глаза пот.
Мяч, кажется, сорвался с цепи, он мечется из стороны в сторону, высоко взлетает к небу и замирает на мгновенье в объятиях вратаря с тем, чтобы снова обрести свободу.
Я бегаю целых полчаса, полезно перемещаюсь, как говорит тренер, ни разу не ударив по мячу.
В моих глазах мяч приобретает злобную одухотворенность, что-то издевательское есть в его поведении. И вдруг, довольно далеко от штрафной площадки, он падает рядом со мной и на какие-то доли секунды замирает, поджидая меня.
Я разворачиваюсь и изо всех сил, с ненавистью, на которую только способен, бью по мячу. Мяч, описав кривую, влетает в дальний угол ворот, под самую штангу.
Я знаю, что это чистая случайность или мяч сжалился надо мной, но чудо свершилось.
Прошло много лет, и я не могу равнодушно пройти мимо мяча, для меня он совершенно живой, капризный и неверный, иногда такой покорный и дружелюбный.
Пальто реглан
Как-то, дело это было к осени, надев только что сшитое драповое пальто реглан, которым я очень гордился, к вечеру зашел на миусский стадион. Наших футболистов было немного, и поиграть решили вполполя. Мое пальто и чья-то куртка обозначали вторые ворота. На лавках сидели «миусские» и «грузинские» болельщики, а в дальнем углу стадиона, у кирпичной стены, в тени деревьев, держалась группка парней, среди которых я увидел двух знакомых карманников.
Начали играть, игра складывалась увлекательно, мы теснили противника, и игра шла в одни ворота. Над стадионом начали сгущаться сумерки, и когда вдруг после контратаки противника мы отступили к своим воротам, то ворот на месте уже не было. Мое пальто реглан исчезло. Игра прекратилась, мне представлялось трудным вернуться домой без пальто, да и пальто мне было жалко.
Подошел к моим знакомым карманникам, они в глаза не смотрят и молчат. Положение становилось безнадежным. Я не знал, что мне делать. Вдруг какой-то парень, пройдя мимо меня, сказал почти шепотом: «Иди к Маиски».
Маиски – бандит с «Грузин», коренастый, небольшого роста. Я подошел к нему, сказал: «Маиски, что же это такое, я теперь и домой не могу вернуться». Он немного помолчал и, не глядя на меня, сказал: «Иди и играй».
Мы возобновили игру, наши ворота были на месте.
Три года учения на Долгоруковской казались тогда, да и были на самом деле, может быть, самыми длинными в моей жизни, но теперь кажутся прошедшими с космической скоростью. Быстро зима уступала лету, лето зиме.
Начал писать о школе, а только и запомнились одни поцелуи да «Лес» у Мейерхольда и все другое, то, что к школе прямого отношения не имеет.
Удивительно, что при том, казалось бы, легкомысленном отношении к занятиям с нашей стороны и известном либерализме наших учителей вышли из нашей школы и ученые, и художники, и врачи, и просто хорошие люди.
Кем быть?
Через год я расстаюсь со школой, я верю, что меня ждет великое будущее.
Еще будучи совсем маленьким, я вместе с отцом много рисовал. В свободное время отец занимался живописью, писал весело и увлеченно, часто говорил мне, что жалеет, что не стал художником. Я сидел рядом и не отрываясь смотрел, как работал отец. Это и было моим первым приобщением к искусству.
Стены комнат были увешаны картинами, в большей части посредственными. Но ощущение присутствия искусства в доме было. Среди книг были и книги по искусству: альбомы Третьяковской галереи, выпуски «Истории живописи» Бенуа, которые листал с раннего детства. Запомнилась маленькая книжка об Антуане Ватто, которого полюбил раз и навсегда.
Много позже я брал уроки живописи у Леблана, у Машкова и у академика Всеволожского.
Я выступал в кружке «Литофил» с докладом о Велимире Хлебникове, писал имажинистские стихи и был настолько нагло самоуверен, что выступал в Доме Герцена в прениях о природе поэтического образа.
Я играл в школьных спектаклях, играл в шахматы и в футбол, бегал по театрам и чего только не делал. Мои многочисленные таланты лежали на мне тяжелым грузом.
И все же я уцелел и стал художником главным образом.
В Архангельском
Мне восемнадцать лет, позади осталась школа, осенью я буду поступать во Вхутемас. Я буду художником. Впереди другая, неизведанная жизнь, полная обещаний.
Мы едем с отцом в Архангельское договориться с управляющим совхоза насчет дачи. Совхоз и дача в Архангельском принадлежат одному из управлений комиссариата железных дорог, где мой отец работает юрисконсультом.
На станции в Павшино нас встречает агроном совхоза. Молодая круглая лошадка, запряженная в легкие сани, быстро катит нас по наезженной дороге.
Никогда до этого не был зимой, ранней весной за городом. Был конец марта. Ослепительно сверкает на солнце снег. Я в легком осеннем пальто; с холодом – ощущение удивительной легкости. Чтобы согреться, соскакиваю с санок и некоторое время бегу за лошадью, мне очень весело.
Кончились поля, и по темной аллее с вековыми, екатерининских времен, липами мимо дворца едем к деревянному двухэтажному дому у замерзшего пруда. Внизу контора совхоза, наверху, в комнате агронома, накрыт стол. Тепло, кипит самовар, отец с агрономом, пьют водку.
Переехали на дачу рано, в начале мая. Весна выдалась дружная, жаркая.
Иду вдоль старого русла Москвы-реки среди высоких трав по влажной от росы тропинке. Над зеленой водой в лучах яркого солнца зависли серебряные стрекозы, у самой поверхности воды застыли в неподвижности голавли в оранжево-красном оперенье, по берегу ивы в голубой листве и глубокие зеленые тени в траве.
Выбираюсь с тропинки на проселок. Навстречу мне с реки идут работницы совхоза, с ними жена директора – Лисицына, молодая, красивая. Насмешливо меня разглядывают; пройдя мимо, на расстоянии, неудержимо, вызывающе смеются.
Перехожу вброд реку. Здесь, на острове, между старым и новым руслами Москвы-реки, за поляной таинственно темнеет лес. Этот лес в стороне от дорог, туда никто не ходит, и только проселок по его краю ведет к переправе в Лосино. В чаще этого леса озеро, берега которого заросли тростником и бурьяном. Подошел. Вокруг озера стеной черные ели, здесь таинственно тихо, немного жутко и не слышно птиц. При лунном свете здесь должны водить хоровод русалки. Вышел на опушку, с опушки хорошо видно Архангельское.
Надо мной, высоко в небе, вдруг разыгралась драма. Клубок черных птиц вертикально, стремительно падает с неба, через минуту из трав разлетаются в разные стороны грач и пустельга.
2. Архангельские Воронки. 1931
В будний день в парке и во дворце тихо и пустынно, я брожу в полном одиночестве по дворцовым залам. На стенах огромные полотна Тьеполо, картины Буше и Лонги, маленькие безвестные голландцы и очаровательные росписи Юбера Робера. Прекрасный вид из высоких узких окон на уездный Версаль.
На самом верху библиотека, библиотека Юсуповых: книги восемнадцатого века в сафьяновых переплетах, коллекции старинных гравюр. У люкарны в кресле сидит Жан Жак Руссо с подзорной трубой, сидит, как живой.
Хранитель очень любезен; за полированным столом листаю альбом гравюр Пиранези и Калло. Я знаю, буду приходить сюда часто.
В парке тебя встречают Пушкин и с улыбкой мраморные Флоры.
В конце парка, на шоссе в лесу, одиноко стоит деревянный барак невзрачного вида – бывший крепостной театр Юсуповых. Одинокий, никем не охраняемый, он стоял всегда запертый на большой амбарный замок.
Как-то отдыхавшие в Архангельском актеры – Марецкая, Плятт и Абдулов – предложили устроить в нем концерт.
Театр открыли, я был поражен – такой с виду ничем не привлекательный сарай таил в себе чудеса. Очаровательный зрительный зал, бельэтаж, партер и ложи в голубом бархате, и голубой бархатный занавес, и роскошные декорации Гонзаго.
Повесили афишу, зажгли люстры, из окрестных сел и деревень пришла молодежь, и проспавший мертвым сном в течение почти целого столетия театр внезапно чудесным образом ожил.
Я начал работать. Мир для меня полон красок. Я пишу красную корову на зеленом косогоре, темно-синие деревья у пруда, похожие на пальмы, и розовые отмели Москвы-реки. Ничто не мешает бескорыстному моему наслаждению – ни сомнения, ни муки творчества. Я художник, я чувствую себя счастливым.
Много лет спустя в один из жарких летних дней решил поехать посмотреть на Архангельское. Сошел с автобуса на асфальт. Автобусная станция, стоянка такси, бензоколонки и тысячные толпы людей. У входа во дворец длинные очереди, в залах ни пробиться, ни остановиться. Половина парка отошла к большому санаторию. Пошел посмотреть нашу дачу, она осталась почти такой, как была, только сейчас в ней контора и медпункт. Мавзолей стоит на своем месте, в нем выставка прикладного искусства. Вышел к церкви. Каменную ограду и колокольню сломали, а у храма «отобрали» все позднейшие наслоения, которые делали его таким живым. Вместо старого кладбища смотровая площадка. На ней новенький образцовый храм «шестнадцатого века», в нем выставка. Сосновый бор на высоком песчаном обрыве застроен большими дачами.
Решили пешком идти в Павшино на поезд. Все так изменилось, что долго плутал, прежде чем добрался до станции.
Изменилось Архангельское.
Художник Мечислав Васильевич Доброковский
Верх и одну большую комнату внизу большой дачи в Архангельском занимает художник Доброковский с женой и двумя совсем маленькими детьми: Велимиром и Каспием, названных так им в память его совместной жизни с Велимиром Хлебниковым в Баку.
Мечиславу Васильевичу Доброковскому тридцать семь лет. Длинные нечесаные волосы, усы и бородка, потрепанный узкий клетчатый пиджак и вечная трубка в зубах. Он кажется мне очень старым, и только веселые золотистые глаза выдают его возраст. Он постоянно ворчит на свою жену, но это всего лишь манера.
Он сидит перед окном за грубым деревенским столом и рисует для «Безбожника» заводской интерьер на целый разворот. Сложные узоры стальных переплетов, машины и люди. Все это по-плакатному в одном измерении, в две краски, синим и красным.
На подоконнике, освещенном утренним солнцем, маленькая хищница оса в мертвой неподвижности стережет муху.
Доброковский страстный рыболов. На столе всегда под рукой толстая книга «Рыбы России», его постоянный спутник, рыболовные крючки всех систем, поплавки и катушки для спиннинга. Он мог часами с увлечением говорить о рыбной ловле.
В разговорах об искусстве был нигилистом.
Мы занимаем вторую половину дачи.
Июнь жаркий, по небу громоздятся тучные кучевые облака, ослепительно белые, за ними глухо грохочет гром. Утреннее солнце греет ласково, и по высокой некошеной траве мокрый от росы иду к Москве-реке.
Мне восемнадцать лет, чувствую себя счастливым, я думаю, что это только начало, настоящее счастье впереди. Перехожу вброд на песчаную косу и блаженно растягиваюсь на песке под лучами горячего солнца, ни о чем не думаю, в голове проносятся какие-то смутные образы, беспредметные и неуловимые. Выкупавшись, я иду обратно вдоль старого русла Москвы-реки, из-под ног веером разлетаются большие зеленые кузнечики. Вокруг лес, заливные луга, огромное небо. И была такая необыкновенная тишина.
В один из пасмурных дней ранним утром пошел с Доброковским на рыбную ловлю, первый раз в моей жизни. Мечислав Васильевич показывает мне недалеко от берега затонувшую корягу, окруженную стремительным потоком воды. – «Вот попробуйте здесь на живца, щуки здесь могут сидеть в засаде, настоящий коллектор щук».
Я неловко забрасываю удочку в самую стремнину, и тотчас же леска натягивается. Очевидно, что крючок зацепился за корни, надо раздеваться и лезть в воду. Но леска вдруг ослабевает, потом натягивается как струна, удилище гнется, а поплавок сносится в сторону и тонет. Затем всплеск воды, бешено колотится сердце, я начинаю крутить катушку, леска легко наматывается. Сорвалось?! Но вдруг на песке у самого берега мощный всплеск воды, а на берегу у моих ног полуметровая щука – настоящий крокодил – черно-зеленая со спины, золотая в крапинку на боках, змеино-желтые глаза и страшная пасть, полная белых острых зубов. Бьются по песку оранжево-красные плавники. Бросаю ее в лоханку с водой и в лихорадочном возбуждении забрасываю удочку опять на то же место. Одну за другой вытаскиваю двух маленьких щук.
Оборачиваюсь и вижу, как ворона уносит мою щуку. Я бросаюсь к ней. Взлететь с рыбой она не может, отпустить не хочет. Убегая, она странно и смешно вскидывает ноги и косится на меня. Я преследую ее. Бросив щуку, ворона, негодующе каркая, улетает.
Две недели я ходил каждый день на рыбную ловлю, никогда больше ничего не поймав. Мне стало ясно, что мое увлечение рыбной ловлей несовместимо с живописью. Я забросил удочку и вернулся к живописи.
Осенью я должен был поступить во Вхутемас. Я начал писать синие сосны с розовыми стволами и красных коров на изумрудной зелени.
Я показываю Доброковскому свои работы. Мне кажется, что они ему нравятся. «Хорошо, – говорит он, – старайтесь еще больше интенсифицировать средства выражения». Этот, как мне показалось, искренний интерес к моим наивным работам меня удивил.
От авангарда двадцатых годов он унаследовал революционную риторику и пренебрежительное отношение к традиции. Мне показалось, что, несмотря на агрессивную убежденность своих взглядов на искусство, ему тоже хочется писать такие ненужные пейзажи с красными коровами и синими соснами.
Годы учения. Вхутемас – Вхутеин
Вступительные экзамены проходили в актовом зале.
На экзамене по живописи нам поставили натюрморт, о котором помню только, что был он достаточно беспредметен и соединял в себе задания на цвет, объем и фактуру. Писали его в течение трех сеансов. Я справился с ним довольно быстро и остальное время только делал вид, что его заканчиваю. Рядом со мной писал юноша из Тифлиса Авалиани. Он делал нечто удивительно бесхитростное, вне всяких традиций и каких бы то ни было программ, а тогда это было редкостью.
Перед комиссией я разложил на полу свои домашние работы: композиции «Нэп», «Кафе поэтов» (смешное наивное сочинение в кубофутуристическом исполнении), пейзажи с синими деревьями и красными коровами.
На экзамене по рисунку, получив лист бумаги одинакового для всех размера, начал рисовать обнаженную натуру. Натурщицу Осипович я знал еще по студии Леблана и Машкова. Быстро нарисовал ее с некоторой долей карикатурного ехидства. Закончил весь рисунок подтушеванными скобками, как мне казалось, в анненковском духе. Не зная, что дальше делать, я наблюдал, как рядом резинкой протирали бумагу до дыр. Ко мне подошел Павлинов и, оглядев рисунок, сказал, что я здесь вовсе не для того, чтобы демонстрировать свою принадлежность к определенной школе, и предложил сделать на этой же бумаге другой рисунок.
Как я выдержал вступительные экзамены по другим предметам, одному Богу известно. В школе я считался талантом, точными науками не занимался, и меня оставляли в покое. Переходил из класса в класс на «отлично», и теперь перед экзаменами пришлось за месяц пройти всю алгебру и геометрию за девять классов.
Из-за одних этих экзаменов не хотел бы возвращения в молодость.
Как это ни странно, в прекрасный солнечный осенний день увидел себя в списке принятых.
При поступлении в институт преимуществом пользовались рабфаковцы, которые принимались без вступительных экзаменов и составляли основную массу поступающих. Остальные допускались к экзаменам по профсоюзным путевкам, и лишь небольшое количество мест оставалось для поступающих по конкурсу.
Спустя несколько дней меня вызвали на комиссию, другую, студенческую, где заседали будущие рапховцы: Якуб, Северденко, Церельсон. Мне без обиняков заявили, что я, не будучи пролетарского происхождения, на живописный факультет как факультет идеологический допущен не буду, а буду зачислен на керамический.
На керамическом отделении тогда царил производственный уклон, делали изоляторы и какую-то химическую посуду.
Дома я сказал, что на керамический не пойду. Но отец меня уговорил, сказав, что основное отделение для всех одинаковое и что если я себя проявлю, то буду потом на живописном. Так оно и вышло.
Вхутемас тогда являл картину чрезвычайно пеструю и совершенно неповторимую как по методам обучения и программе, так и по преподавательскому составу.
На основном отделении, кроме живописи и рисунка, преподавались как самостоятельные дисциплины пространство, объем и цвет. Дисциплины эти, хотя были достаточно абстрактными и оторванными от практики, все же не заслуживали тех упреков, которые на них впоследствии обрушились. Они воспитывали в будущем художнике вкус к пластическому мышлению и пространственным построениям.
Пространство вел архитектор Бархин, и вел очень серьезно. Теорию цвета, по Гельмгольцу, читал профессор Федоров.
Занимались мы и скульптурой. Кроме того, было множество других предметов. Читал лекции по химии профессор Фаворский (однофамилец художника Фаворского). Начертательную геометрию и перспективу читал профессор Чечелев. Английский преподавал Святополк-Мирский. Историю искусств читал профессор Габричевский, выдающийся ученый, обладавший верным вкусом, хорошо знавший и тонко чувствовавший искусство. Фаворский читал лекции по композиции. На мой взгляд, тогда они отдавали академизмом и присущими академизму догмами. Исторический материализм читал профессор Сарабьянов.
Лекции читали в основном на Мясницкой, в бывшем помещении Училища живописи и ваяния. Я часто сожалею, что относился к ним небрежно, например пропускал лекции по перспективе и начертательной геометрии; потом даже если ходил на них, то уже ничего не понимал.
Профессор Карузин со своим ассистентом Усковым вел занятия по пластической анатомии. У профессора Карузина еще занимался мой отец в бытность свою на медицинском факультете. Карузин помнил отца и спрашивал о нем. Пока занятия по пластической анатомии не выходили из стен Вхутемаса, все шло хорошо, но с первого же моего посещения анатомического театра я раз и навсегда потерял всякий интерес к пластической анатомии.
Тогдашнее пренебрежение перспективой и анатомией в известной мере являлось следствием убеждения, что знать, чтобы затем суметь сделать, скорее программа ученого, чем художника.
На основном отделении живописью занимались ежедневно по три часа утром, рисовали вечером. Живопись на основном отделении вел Тоот, венгерский эмигрант. Его коньком был локальный цвет, которому в живописи он придавал первостепенное значение. Иногда в мастерскую заходили посмотреть наши работы Истомин и Храковский.
Рисунок преподавали Лев Бруни, Истомин, Сергей Герасимов, иногда Родионов и Павлинов.
Я здесь впервые познакомился с новыми для меня представлениями о значении рисунка и его самостоятельной роли. Рисование это в корне отличалось от академического, которое прививало навыки ремесленные и антихудожественные. В отличие от рисунка школьного воспитывалось образное отношение к изображаемому и целостное пространственное представление, по существу представление живописное. Этот рисунок не был рисунком подготовительным, подкладкой под живопись; он воспитывал в художнике умение видеть, чувствовать и был пригоден как в своем чистом виде, так и для участия в создании произведения живописи.
В. С. Алфеевский. 1929
Не обошлось, конечно, без побочных явлений: то говорилось о какой-то особой конструктивной форме, о форме изнутри, то начинались гонения на светотень как прием создания фикций. Боролись со светотенью как чисто механическим приемом старого академизма, приемом, который строил форму иллюзорную, лишенную подлинных пластических ценностей, подлинной реальности. Совершенно забывали о светотени как элементе образной формы.
Для меня всегда раньше была загадкой, да и теперь тоже, эта боязнь иллюзорности, мне и сейчас кажется, что в прямом смысле создание иллюзии реальности входит в задачу искусства. Конечно, необходимо условиться о значении этих слов, плодотворного разговора ради.
Но эти издержки не мешали нашему освоению искусства.
Первый натюрморт, который нам поставили, был заданием на тему «Локальный цвет». Сама задача была искусственной, приходилось отвлекаться от реальности, от освещения и связанных с ним тональных отношений, от светотени и в целом от всего образного звучания натюрморта.
Многие просто отмахнулись от этого, писали так, как видели. Я попытался справиться с этой трудной задачей, правда, не без компромиссов.
Во всем этом был и некоторый смысл: усваивалась нелегкая истина, что искусство не есть действительность.
И все же в этом было много искусственного и ложного, что долго мешало свободному творчеству.
Быстро прошел год, проведенный на основном отделении, год полный впечатлений. За этот год я повзрослел, выросли требования к себе и к искусству. Наивные представления уступили место серьезному отношению к живописи и ее традициям.
Лето двадцать шестого года я провел на даче в Архангельском. Полное очарования старое русло Москвы-реки, заросшие ивняком пруды, заливные луга, сосновый бор и рощи. Это было так прекрасно и располагало к работе. Я много работал, но часто на все это я еще смотрел глазами любимых художников.
Осенью я был переведен на живописный факультет и попал в мастерскую Осмеркина. Я плохо помню этот год. Мы писали натюрморты, портреты. Ярких впечатлений не осталось, но было одно очень важное: личность Осмеркина и тот дух бескорыстия, дух преданности искусству, который царил в мастерской. Здесь было положено начало нашему приобщению к культуре живописи, воспитывалось восторженное, романтическое представление об искусстве как о воплощении моральных и эстетических ценностей. Конечно, само преподавание не носило в себе ничего строго научного, и все же трудно в полной мере оценить то драгоценное, что дала эта мастерская нам, стоявшим на перепутье и растерянным от потока деклараций, часто крайне оторванных от нашей жизни. Нам, жадно воспринимавшим сезаннизм и фовизм, «Синюю блузу» и ЛЕФ, мастерская Осмеркина в какой-то степени помогла обрести нужное равновесие и мужество быть самим собой, а в равновесии была острая нужда.
Возрастной и социальный состав студентов был чрезвычайно пестрым. Многие отвоевали гражданскую войну, многие, как Щипицин, отвоевали и империалистическую. Много было студентов из далеких, захолустных тогда окраин России, большой процент составляли рабфаковцы, и возраст колебался от восемнадцати до сорока и более лет.
Бытовая неустроенность подавляющей массы студентов, трудная и бедная жизнь в огромном мрачном комплексе общежитий на Мясницкой порождали среди части студенчества упаднические настроения, где «есенинщина» причудливо смешивалась с непониманием тогдашней необходимости нэпа. К этому можно прибавить, что из-за недостаточной подготовленности части студентов многое в программе обучения с трудом усваивалось. Это тоже способствовало разочарованию.
Много трудных дней пришлось на долю Вхутеина, но каждый раз он возвращался к творческой деятельности, к творческой жизни с верой в свои силы.
Умели мы и веселиться. На вечерах отдыха в переполненном актовом зале под взрывы неудержимого хохота на эстраде без конца сменялись забавные, остроумные выступления. Морозов в пачке исполнял адажио из «Лебединого озера», Рахило читал стихи. В коридорах и мастерских Кукрыниксы развешивали очень смешные карикатуры на картины наших прославленных учителей. На этих вечерах не танцевали, боролись с соблазнами буржуазного разложения.
Лето я провел под Москвой, где писал пейзажи, но не этюды. Пытался делать законченные вещи в духе Коро и полюбившихся мне импрессионистов.
Осенью 1927 года я перешел в мастерскую Ильи Ивановича Машкова. Еще в 1924 году я учился в его студии на Мясницкой, куда мы пришли с Сашей Поманским в чудесный осенний день.
Это было длинное старое здание, выходившее на бульвары. На фасаде еще сохранилась вывеска: «Шор Крейн и Эрлих. Музыкальная и балетная студия». А на верхнем этаже студия живописи Машкова. Он встретил нас со своим ассистентом, сейчас я не помню – Стеньшиинским или Соколовым-Скалей, и объявил, что обучение у него ведется по строго разработанной методе и рассчитано на три года. И только после усвоения курса будет дозволено перейти в живописные классы. Система состояла из рисования белых геометрических форм во всевозможных положениях и проекциях. И еще светотень, разные пересечения и погружения.
А в это время в застекленной стометровой мастерской девицы и молодые люди писали цветы, фрукты и обнаженную модель. Среди них был Борис Дехтерев, который рисовал итальянским карандашом Венеру Милосскую. Мы тщательно зарисовали конус, шар, куб и пошли домой.
У Саши Поманского на квартире мы размножили путем простого передавливания эталон и выполнили задание во всех мыслимых проекциях и тональностях. Все это мы отнесли на другой день Машкову. Его маленькие глаза налились гневом, потом он рассмеялся и послал нас в живописный класс. Потом я еще учился у Машкова в Гнездниковском переулке на верхнем этаже тогдашнего небоскреба Нирензея.
Прошло три года, и вот я опять у Машкова, и, хотя для меня обаяние его огромного таланта значило очень много, на этот раз я был несколько разочарован указаниями и советами, которые, как мне тогда казалось, не всегда соответствовали его творческому облику.
Во Вхутеине на живописном факультете было множество мастерских, и каждая из них имела свой ярко очерченный характер. Жили эти мастерские жизнью обособленной и отчужденной.
В мастерской Фалька, тогда, может быть, наиболее примечательной, царил дух диктаторский. Фальк осуществлял полную власть и требовал безусловной покорности. В мастерской был сильный костяк «верных», оказались и «раскольники», многие из них ушли к Штеренбергу: Дорохов, Таня Лебедева и Хазанов.
Ржезников с группой единомышленников, как мне сейчас вспоминается, пытался объединить достижения импрессионизма с рисунком итальянского Возрождения.
Из учеников мастерской Шевченко мне запомнились элегантный Ростислав Барто и милый Почиталов, приводивший нас своим нарядом в смятенное удивление. Достаточно вспомнить, что почти обязательной «униформой» вхутемасовца была рубашка с открытой грудью и засученными рукавами, а галстук был почти немыслим и выглядел как откровенный вызов нашему обществу. По экстравагантности обличье Почиталова поражало на месте: прямые длинные рыжие волосы, расчесанные на прямой пробор, куртка, что-то вроде толстовки, белая в крупную черную клетку, и очень широкие в бедрах и стремительно сужающиеся книзу брюки. В довершение всего огромный черный бант.
В отличие от других мастерских постановки у Шевченко носили предметно-сюжетный характер. Я помню постановку: стол, покрытый скатертью, самовар, чайник, хлеб, сахар, чашки. Десяток больших одинаково написанных холстов производили впечатление какой-то огромной чайной. Живопись в мастерской Шевченко отличалась каким-то усредненным реализмом и не вызывала у нас любопытства.
Следует сказать, что тогда левое искусство со всей его риторикой совмещалось в нашем представлении с передовыми позициями нашей жизни вообще. Мы тогда довольно легко выносили приговоры, и эту атмосферу я сейчас стараюсь передать.
Мастерская Кардовского была хранителем академических традиций с некоторым уклоном в сторону Лансере. Сам Кардовский запомнился мне как человек очень красивый: орлиный нос, седеющая курчавая борода, огненные выразительные глаза. Артистическая панама, брюки гольф, тирольские чулки и тяжелая обувь довершали этот элегантный образ.
Были еще мастерские Павла Кузнецова и Кончаловского, о которых мы мало знали.
Наибольшей тайной была окружена мастерская Штеренберга. О ней ходили самые невероятные слухи. Рассказывали, что Штеренберг, начав писать своего знаменитого единоличника, сначала распластал натурщика на холсте и обвел его силуэт углем.
Как я уже говорил, меня не удовлетворяло пребывание в мастерской Машкова, не знал я куда и к кому мне перейти.
Однажды во Вхутеин приехали гости: Маяковский, Брик, Кирсанов и Федоров-Давыдов. Собрание было шумным, Маяковского восторженно приветствовали. Маяковский снял пиджак, повесил его на спинку стула. Он, остриженный наголо, был в белой рубашке и при галстуке. Он и Кирсанов читали стихи. Потом нас начали упрекать в отсталости. Брик говорил, что в самом недалеком будущем мощные прожектора будут на ночном городском небе закреплять красочные феерии, что мы вроде авангард, а до сих пор цепляемся за свинячьи кисточки. Изгоняли живопись и призывали к производственному искусству, восхищались совершенными формами тогдашних самолетов и автомобилей Форда, которые теперь нам кажутся такими смешными. Федоров-Давыдов говорил, что художнику-станковисту нет места в нашем обществе. Все это приводило наши молодые умы в полное смятение. Мы очень хотели быть передовыми и еще больше, может быть, хотели писать свинячьими кисточками.
И вот на трибуну поднялся Штеренберг и сказал: «Дети, не обращайте на это внимание, это всего-навсего лишь вечер воспоминаний, совершенно не важно, будут ли это прожектора или вы будете рисовать свинячьими кисточками, можно рисовать гвоздем, важно – что сказать и как».
Вздох облегчения и гром аплодисментов покрыли выступление Штеренберга.
В. С. Алфеевский.
Архангельское. 1930
Наступали новые времена. Немного времени спустя Маяковский амнистировал Рембрандта.
Я ушел в мастерскую Штеренберга. Мастерская полна народа, мне почти незнакомого, пишут белокурую Стасю. На стенах репродукции Домье и Тинторетто. Народ в мастерской самый разный.