Текст книги "Складки (сборник)"
Автор книги: Валерий Кислов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 14 страниц)
Итак, это по подленькому обыкновению своему сделал он, а поплатился за это я, причем довольно быстро. Через несколько минут к нашей очереди подошел патруль из трех человек, двое из которых были в полицейской форме, а третий – в штатском. Они медленно прошли вдоль очереди, и штатский сделал мне знак выйти из очереди. Я взял свою сумку и уже двинулся в их сторону, когда штатский сделал мне знак оставить сумку, где она стояла. Стоящие передо мной и за мной люди поспешно отошли подальше от меня и от моей сумки. На всякий случай. Вокруг меня образовалось пустое пространство. Все замерли. Все молчали. Никто не улыбался открытой белозубой улыбкой, которую иностранные недоброжелатели предвзято называют дежурной. У всех было отнюдь не дежурное выражение лица, оно было настороженно-испуганное. Штатский вновь поманил меня рукой. При этом один из полицейских снял с плеча автомат. Я, оставив сумку, вышел из очереди и подошел к ним.
– Здравствуйте, – произнес штатский и тут же полувопросительно-полувосклицательно добавил: – Вы переодевались?
– Да, – честно признался я.
– А вы что, не могли пойти в туалет и переодеться там?
– Я боялся про… – начал я и запнулся на полуслове, так как никак не мог вспомнить английский глагол «пропустить».
Муки от безуспешных поисков слова, видимо, отразились на моем и так растерянном лице. На лбу у меня выступила испарина, по ногам и рукам забегали мурашки. Пальцы дрожали.
– Извините меня, сэр… – на всякий случай извинился я.
– Нечего извиняться! Вы сами понимаете, что вы сделали?
– Да, сэр, – честно признался я. – Я переоделся.
– Паспорт, – потребовал он.
Я протянул ему свой паспорт. Штатский минуты четыре изучал каждую страницу, каждую вклеенную визу, место шва и особенно долго – мою фотографию, после чего, еще раз пытливо взглянув мне прямо в глаза, резко спросил:
– А вы бы сделали это там, у себя?
Вопрос меня серьезно озадачил. Как я мог, не зная английского языка, объяснить американским органам в лице этого пытливого штатского, что я бы ни за что не сделал этого ни здесь, у него, ни там, у себя, и вообще нигде и ни у кого; что на самом деле это сделал не я, а он (иной, прочий или другой)? Я почему-то сразу решил, что отвечать на этот вопрос не надо. Я начал что-то мямлить в свое оправдание, причем непонятно, что именно запутывало мои объяснения более – незнание английского языка, испуг перед лицом серьезной опасности или все тот же пронизывающий холод кондиционеров.
– Это ужасно, – наконец нашелся я. – Я не знаю, что сказать.
Я не лгал: я действительно не знал, что сказать. Но даже если бы знал, что именно, то вряд ли сумел бы, потому что не знал как.
– Я не знаю… – повторил честно я.
– Вытяните руки вперед, – вдруг приказал мне штатский.
Я вытянул руки вперед.
Дрожали уже не только пальцы, а целиком руки.
– Нервный, – произнес штатский через несколько секунд. Затем повторил, обратившись к полицейским и как бы поясняя:
– Перенервничал. Боится лететь.
Полицейский снова повесил автомат на плечо. Штатский вернул мне паспорт и сделал знак вернуться в очередь. Пока я шел обратно и занимал свое место перед американской семьей из трех человек (папа, мама, сын), вся очередь улыбалась мне открытой белозубой улыбкой, которую иностранные недоброжелатели предвзято называют дежурной.
После истории с переодеванием я, окончательно уверовав в сосуществование двух особей, начал сомневаться в их половой принадлежности: если свою особь я по-прежнему относил к мужскому полу, то его – иногда – к женскому. Ведь, невзирая на общую для этих действий быстроту, резкий рывок стоп-крана (последователи венского шарлатана наверняка усмотрят в красном рубильнике фаллос) как-то не вязался с юрким переодеванием в очереди. Остановка поезда и теперь представляется мне актом пусть и не доблестным (отважно пустить под откос вражеский состав), но скорее лестным, как и все активное, решительное, «мужественное»; скомканный же стриптиз в аэропорту все чаще кажется мне пассивным, постыдным, чуть ли не позорным обнажением (трусливо открыть ворота осажденного города), часто приписываемым исключительно «женскому» началу. Заранее отметая обвинения в сексизме, спешу заметить, что это архаичное деление на «мужское» и «женское» кажется мне совершенно неверным и некорректным: в современной политически корректной действительности все больше мужчин находят удовольствие и испытывают нескрываемую гордость, оголяя зад перед почтенной публикой, как в прямом, так и в переносном смысле; все больше женщин несут на себе тяжелое бремя и большую ответственность, управляясь с жизненно важными рубильниками. Эти метафоры не отменяют и не решают самой важной для нас проблемы – проблемы сосуществования особей с вытекающими из него последствиями.
Иногда она совершенно чужда и моему телу, и моим чувствам, и моим интересам, хотя кто может определить степень отчуждения? Иногда она сходится со мной, чуть ли не сближается и – занимая одно и то же место – совмещается, хотя кто может определить степень близости? Мы по-соседски сосуществуем, сожительствуем, но никогда не сливаемся воедино. Соитие иногда происходит, но наспех, как-то несерьезно и несуразно: оно словно необходимо ей для контраста, для того чтобы лишний раз подчеркнуть всю невозможность продолжительного соединения, крепкого единства. Ведь не случайно каждый раз после подобных эфемерных коитусов она, плутовка, безжалостно смеется, глумится надо мной; она, паршивка, выставляет меня в глупом свете и «подставляет». В такие минуты она по сравнению со мной выглядит циничнее и грубее, смелее и лукавее, веселее и задорнее, а иногда – как ни парадоксально слышать – откровеннее и чище. Она, стерва, хладнокровно видит и квалифицирует жизнь и смерть, мысли и чувства, да и все человеческое. Она, курва, поднимается над любой чувственностью, отметает любую сентиментальность. И вместе с тем она не имеет никакого отношения к тому, что помпезно называется моралью или совестью. Это что-то вроде чистого знания с изрядной долей презрения и отстранения, как если бы глаз видел то, что видит, не придавая этому никакого значения, кроме хроматического. Она, падла, считала бы пуговицы на кафтане палача и распевала бы при этом – громко и фальшиво – что-нибудь опереточно-веселое.
Иногда мне кажется, что все дело в подготовке, что следует быть решительнее и требовательнее по отношению к нему – к ней – к самому себе? В этом случае господин Тест рекомендует заходить в себя вооруженным до зубов и действовать самодовольно жестко, самовлюбленно жестоко, с применением силы, а по сути, насилуя. Иногда – от стыда и ужаса за содеянное самим собой (или не собой?), от страха перед возможными последствиями – хочется как-нибудь побыстрее, незаметненько, переулочком-с… Или даже залезть в самого себя глубоко-глубоко, на самое дно, забраться меж самых далеких складок, залечь, свернувшись калачиком (давно забытым эмбрионом), поджимая ноги, втягивая повинную голову в плечи, и отлеживаться, отлеживаться, отлеживаться…
3
Я уже давно задумываюсь о морском путешествии, и каждый раз меня, с одной стороны, что-то останавливает, а с другой – что-то подталкивает…
ТРИ МЕРОПРИЯТИЯ
1
На вечер иногородней поэзии я пришел заранее и один. В баре купил пятьдесят граммов якобы шотландского виски безо льда. Сел на пластмассовый стул за пластмассовый стол в середине зала. Зал постепенно заполнялся слушателями, в основном мужчинами. Слушателей оказалось больше, чем сидячих мест. Многие стояли в проходах весь поэтический вечер, мешая официанткам носить неприхотливые напитки, непритязательные закуски, пепельницы.
В течение поэтического вечера я выпил три пятидесятиграммовые порции якобы шотландского виски безо льда, выкурил с десяток якобы облегченных от никотина и смолы сигарет и поздоровался с десятком якобы знакомых литераторов. Поэтический вечер меня сначала озадачил.
Если иногородние поэты в общем мне понравились (я шел слушать тех, кого уже раньше не без удовольствия читал), то иногородние поэтессы вызвали даже не разочарование (я не читал их раньше), не раздражение (я не питал никаких иллюзий и на этот момент пил уже третью порцию виски), а удивление (с возрастом я не теряю способности удивляться) или даже недоумение (с возрастом я не становлюсь умнее).
Я не раз слышал, как женщины ругаются матом. Матерившиеся при мне женщины принадлежали к разным возрастным и профессиональным категориям, к различным сословиям; у них было разное настроение, состояние, мировосприятие, воспитание и образование. По-разному они выглядели, по-разному себя вели, по-разному были одеты (полуодеты, а иногда и полураздеты). Различались время, место, ситуация, степень знакомства (когда мы были знакомы) и близости (когда мы были близки).
Различался и сам мат. Выражения разнились как назначением, так и сложностью построения: от самых неприхотливых слов-кирпичей или слов-булыжников, преследующих, а порой поражающих какую-либо практическую цель, до трех– и четырехэтажных строений, перегруженных бесцельными скульптурными изысками, не говоря уже об абстрактных конструкциях, нецелесообразных по определению. Чаще всего выражения были емки и весомы и, как правило, коробили. Иногда получалось задиристо, даже задорно, и очень редко – забавно. В этих редчайших случаях мат переставал быть матом, то есть тяжелым запретным словом, обломком языка, и оказывался удачно вставленным ажурным украшением, розеткой или виньеткой, цветком, венчающим речевое творение, побегом, выбивающимся из камня в минеральную растительность и распускающимся готическим завитком под звуки на глазах застывающей музыки. В такие мгновения мат выражал целесообразность безо всякой цели, он был увлекательной игрой ради самой игры.
Я люблю, когда словами играют, я люблю, когда слова играют, и мне не важно, когда, кем и как они были табуированы. И все же большинство табуированных слов, ранее слышанных мною из женских и мужских уст, имели одну характерную особенность: я почти всегда понимал смысл и контекст, я понимал, что контекст в какой-то мере оправдывает слова, даже если и он, и они меня в той или иной степени коробят. Я понимал, что, зачем и почему связано. Я принимал связь, внимал связанным элементам и примирялся с изречением, вытекающим из этой связки. В наш толерантный век традиционная «нецензурная брань» если что и вызывает, так скорее невольную оторопь, но никак не удивление или смущение; это отклонение принимается как некий фольклорно-жаргонный речевой казус, реже курьез. Использование т. н. «ненормативной» лексики становится все более обыденным и привычным, а значит, «нормальным» в устах как мужчин, так и женщин, юношей и девушек, а также подростков и даже детей обоих полов. Публично выражаются высокопоставленные политики и крупные бизнесмены, известные спортсмены и артисты, журналисты и проч. проч. проч. Публично выражаются на отдыхе и на работе, в гостях и дома, в подворотнях и в эфире телеканалов. Табуированные слова перешли в разряд расхожих слов-паразитов, потерявших и социальную маркировку, и стилистическую экспрессивность. И это прискорбно.
Табуированные слова из уст иногородних поэтесс, выступавших на поэтическом вечере, я понимал, но не усматривал ни целесообразности их использования (слов, а не поэтесс), ни смысла в заигрывании (со словами, а не с поэтессами); они представлялись мне неуместными в контексте других, не табуированных слов, включенных в стихотворения. Чаще всего встречался термин «х.й». Возможно, он нравился выступавшим за краткость, емкость и целеустремленность; возможно, они были зачарованы звучанием, а также процессом произнесения, тем более вслух и со сцены; возможно, они рассчитывали вызвать какую-нибудь реакцию у публики. Но за этим я не усматривал понимания, а следовательно, и целесообразности.
Я не сомневался, что в обычной жизни выступавшие поэтессы не раз употребляли термин «х.й» и имели представление о практическом использовании не только термина, но и самого предмета. У меня не было никаких оснований усомниться в их компетенции в области «означаемого», то есть «х.я», в его голой субстантивной функциональности, так сказать, в неприкрытой физиологической наготе (все выступавшие поэтессы показались мне достаточно зрелыми для подобных познаний). Но «означающее», то есть «х.й» как выражение с его акустическими, графическими, символическими, метафорическими и метафизическими связями – вряд ли был ими глубоко осмыслен. Как если бы все их мысли были заняты «х.ем-означаемым», а для «х.я-означающего» свободных мыслей уже не оставалось. Другими словами, в процессе понимания «х.й»-денотат вытеснял «х.й»-коннотат, а также все х.евые коннотации вместе взятые. Мне показалось, что для выступавших поэтесс «х.й» как х.й – это одно, а «х.й» как термин – это совсем другое, и в представлении выступавших поэтесс эти «х.и» никак друг с другом не связаны. Как если бы было возможно разделить цельный и целесообразный х.й на «х.й»-содержание и «х.й»-форму. Кстати, разделением слов на форму и содержание грешат очень часто, причем как мужчины, так и женщины. И это прискорбно.
Я перестал думать о неразрывности формы и содержания и прислушался к выступлениям. В какой-то момент мне подумалось, что выступавшие поэтессы имели дело с х.ем, отсеченным от тела языка, эдаким мертвым и окаменевшим обрубком, а никак не с х.ем в виде живого языкового ростка. В момент сравнивания всей этой х.йни я вдумался в сравнение. Мне стало не по себе. Я представил выступавших поэтесс с топорами в руках, а себя – слушателя – голым и связанным, причем на фоне античных развалин. Я почувствовал себя неловко и начал озираться. Сидевшие вокруг меня мужчины, как мне показалось, пытались демонстрировать невозмутимость, но неумело скрываемая неловкость читалась во многих взорах. А если, подумал я, они так же представляют себя голыми и связанными на фоне античных развалин?
Итак, подумал я, у нас складывается следующая картина: на гранитных цоколях, расставленных рядами во всю большую площадь какого-то древнего города, вместо античных статуй неподвижно стоят полсотни живых голых мужчин, склонивших головы в покорном ожидании трагического очищения. Меж неподвижных мужчин величественно шествуют поэтессы в сандалиях, прозрачных туниках и лавровых венках. Они пытливо разглядывают голые мужские торсы. У них в руках остро заточенные топоры. Вот они проходят мимо якобы знакомых мне литераторов. Я представил себе литераторов, вспомнил их тексты и захихикал. На меня укоризненно посмотрели, но воображение не унималось, и вымысел полностью вытеснил действительность: одна из поэтесс, та самая, что как раз выступала на сцене и что-то читала, в моей вымышленной картине подошла с топором теперь уже ко мне. Тут мне стало нехорошо, или, выражаясь языком иногородних поэтесс, х.ево. В этот момент меня слегка толкнули в спину, я обернулся: проходящая мимо официантка нечаянно задела меня подносом. Я заказал еще одну пятидесятиграммовую порцию якобы шотландского виски, хотя уже понимал, что от нее мне может стать еще хуже.
Я выпил, но чувство неловкости меня – как этого и следовало ожидать – все равно не оставило. Иногородние поэтессы все еще выступали. Их выступления отличались демонстративно независимой манерой поведения, которая часто (но не всегда) отличает столь модных в богемных кругах женщин, играющих в физиологически неадекватную сексуальную ориентацию; на вид поэтессы были хладнокровными, невозмутимыми и слегка скучающими, хотя это могло быть продуманным сценическим поведением, так сказать, имиджем. Они не смущались, не конфузились, почти не улыбались, не обращались к слушателям и почти не обращали на них внимания. Они были уверены в себе. Они сухо и сурово изрекали свои тексты, утыканные мертвыми х.ями – жесткими, холодными обрубками, уже давно и, судя по всему, надолго засаженными в поле современной отечественной словесности. Как правило, эти короткие изречения были лишены сюжетной линии и повествовательности. Они были свободны от ритма, рифмы, размера и избавлены от элементарных условностей какого-либо построения. Но даже в таком, освобожденном, виде они не казались мне естественными. В них отсутствовали понимание слова, его принятие (не говоря уже о приятии, симпатии), отсутствовала поэтическая целесообразность, как, впрочем, и сама поэзия. Обилие х.ев никак не компенсировало это отсутствие. Кстати, обилие компенсирует весьма редко. А обилие х.ев – почти никогда.
Мои размышления были прерваны жидкими аплодисментами. На сцену поднялась выступать очередная участница поэтического вечера, которая была совсем не похожа на своих коллег. Она казалась более юной, неискушенной и явно неопытной для утыканной х.ями поэтической жизни: неловко двигала руками и ногами, переступала на месте, смущенно, как бы виновато улыбалась и слегка кокетничала с сидящими перед нею слушателями. Я подумал, что это наверняка сценический имидж, и представил себе выступавшую поэтессу в сандалиях, прозрачной тунике и лавровом венке, но пока еще без топора. Тексты поэтессы оказались более внятными, х.ев в них почти не было; правда и поэзии в них было немного. В первом же текстовом блоке поэтесса (или ее лирическая героиня?) заявила, что пришла к кому-то «с небритыми ногами». Я глупо ухмыльнулся, как, впрочем, и большинство слушателей-мужчин, успокоился и допил якобы шотландский виски. Пускай современная поэтесса. Пускай текстовой блок. Пускай с небритыми ногами. Только не надо топоров.
2
На выступление я пришел в последнюю минуту и не один. Вместе со мной послушать выступавших пришла молодая симпатичная иностранка, которая недавно приехала в нашу страну изучать наш родной язык. На это мероприятие я пригласил ее от чистого сердца, даже не помышляя о том, что ей доведется увидеть и услышать. Я и сам не очень хорошо представлял себе, что нам предстоит увидеть и услышать, но заранее не настраивался. И даже не задумывался. Разумеется, я не ожидал, что выступление будет представительным, содержательным и серьезным; я не рассчитывал на то, что оно будет интересным, увлекательным и захватывающим; я лишь предполагал, что выставка (годовой отчет местных художников о проделанной работе), в рамках которой было организовано выступление, окажется столь уныло (или радостно) ущербной, что будет предпочтительнее разбавить ее легким театрализованным действом вне зависимости от достоинств или недостатков самого действа. В том, что действо будет театрализованным, я почему-то не сомневался.
Выступление проходило на первом этаже в закутке огромного выставочного зала под тусклым светом желтоватых ламп. Для зрителей были расставлены пластмассовые стулья в пять рядов. В этой импровизированной аудитории находилось возвышение, на котором стоял пластмассовый стол. На столе красовались микрофон, несколько бутылок с минеральной водой, книга с яркой обложкой и завернутый в бумагу предмет. За столом сидело шесть человек: пятеро мужчин и одна женщина. Справа (для зрителей-слушателей) или слева (для докладчиков) от стола висел плакат с интригующей надписью, имеющей отношение к теме выступления (упоминалась империя и промысловая рыба), и стилизованным изображением самих рыб, печально плывущих, но не среди толщи вод, как можно было ожидать, а в воздушном или даже скорее безвоздушном пространстве. Слева (для зрителей-слушателей) или справа (для докладчиков) от стола стоял другой пластмассовый стол поменьше, за которым никто не сидел. На этом столе были расставлены консервные банки, содержимое которых предположительно имело какое-то отношение к означенной империи и промысловой рыбе.
Один из сидевших на эстраде, посчитав количество собравшихся зрителей достаточным, объявил о начале выступления. Он говорил ровно, неторопливо и внятно, временами приветливо улыбался. Речь его текла плавно, в этом умиротворяющем течении нечастые мысли скользили вольготно и даже вальяжно. Слушатели внимали внимательно и временами приветливо улыбались.
Второй докладчик говорил сбивчиво, речь его уже не текла, а скорее перекатывалась и порой бурлила. В этом плотном, даже вязком потоке нередкие идеи не всегда находили удачное вербальное выражение; докладчик боролся с непокорными словесами и почти каждый раз их если и не покорял, то, по крайней мере, усмирял. Слушатели пытались внимать внимательно, часто путались, иногда даже терялись и совсем не улыбались.
Третий докладчик читал по бумажке. Его выступление было предельно тезисным, декретообразным и весьма динамичным. Краткие, словно топором рубленные или даже кайлом долбленные тезисы демонстрировали изнурительную работу ума; высказывания нередко были связны и довольно часто являли смысл. Общее впечатление усиливалось благодаря суровой категоричности подачи и экспрессивной манере изложения. Слушатели внимали невнимательно и не улыбались.
Четвертый докладчик сымпровизировал небольшое введение, неловко в нем завяз, а затем, не очень фальшивя, запел, подыгрывая себе на слегка расстроенной гитаре. Слушатели расслабились и заулыбались, хотя ничего смешного в песне не было.
Затем выступала женщина. Она говорила тихо, медленно и четко. Ее выступление, в отличие от выступления мужчин, было серьезным, осознанным и убедительным. Слушатели внимательно внимали и изредка улыбались, хотя ничего смешного женщина не рассказывала.
Пятый докладчик изрек несколько путаных фраз, примял к ним заключительную тираду, а затем объявил об окончании выступления и начале конкурса: каждому желающему предлагалось быстрее всех съесть все содержимое отдельно взятой консервной банки и получить приз – книгу и завернутый в бумагу предмет.
К соседнему столу, на котором были расставлены консервные банки, чье содержимое – как и предполагалось – имело отношение к империи и промысловой рыбе, направились докладчики, а за ними и особо охочие слушатели обоих полов. Собравшаяся вокруг стола толпа конкурсантов нетерпеливо забурлила и заурчала. Среди бурления и урчания раздались неестественно громкий, даже какой-то надрывный женский смешок, ему вторя, мужской хохоток, а дальше скрежет разрезаемой жести и характерный булькающий звук разливаемой жидкости. Резко пахнуло водочной сивухой, завоняло консервированным рыбным месивом. Выбиравшиеся из толпы конкурсанты оживленно переговаривались, утирая лоснящиеся губы (промысловая рыба консервировалась в масле) и выковыривая из зубов рыбьи кости (промысловая рыба была костиста). Воняло страшно, до тошноты, и мы решили ретироваться. Мы быстро шли вдоль стен, увешанных то радостными, то печальными, но одинаково ущербными холстинами, а консервная вонь преследовала нас до самого выхода.
3
На церемонию вручения литературной премии я пришел не один, а с супругой. Я подумал, что ей будет интересно увидеть и услышать как местных, так и иногородних литераторов, уже известных в настоящем и – кто знает – гипотетически знаменитых в будущем, среди которых она многих знала понаслышке, а некоторых – пусть даже шапочно – в лицо. Кое-кого она даже радушно принимала и кормила вкусными куриными котлетами собственного приготовления. Я подумал, что этот культпоход можно будет расценивать не только как полезное, но и как приятное дело, а также – если повезет – отнести его в разряд светских и развлекательных мероприятий, которых моей супруге, обремененной многодетностью, явно не хватает. Я и сам не предполагал, до какой степени мероприятие окажется развлекательным.
Мы вошли в последнюю минуту. Зал был заполнен почти весь. Слушатели вполголоса переговаривались, переглядывались, некоторые настраивали фотоаппараты. Мы быстро пробрались к двум ближайшим свободным местам в четвертом ряду и уселись. Мы даже не успели оглядеться, как мероприятие началось. Я услышал, как сидящая передо мной дама тихо сказала на ухо соседу: «Я так торопилась, что забыла вставить зубы». И тихо хохотнула. Я ухмыльнулся. И тут началось.
С первых же слов первого же докладчика нам стало очень смешно, и мы с трудом сдерживались, чтобы не рассмеяться. В глубокой тишине просторного зала слова раздавались вольготно, а мы давились от смеха; слова звучали, а мы зажимали себе рты. Под высокими сводами зала слова лились ровным потоком, скрывая под густой завесой многозначительности какой-то глубокий, но – увы – зачастую недоступный нам смысл; и чем многозначительнее высказывался докладчик, тем недоступнее казался смысл его высказываний. Удивительно, как ему удавалось довести мысль до такой степени неопределенности, при которой она становилась совершенно невесомой, несущественной, способной приравниваться к абстрактному завыванию ветра или плеску воды. Я оглядел аудиторию: все слушали внимательно, но как-то нерадостно. Остальные, наверное, понимали то, чего не понимал я, и, наверное, именно это понимание их печалило. Я не понимал, что именно понимали они, но меня это не расстраивало, а, наоборот, забавляло. Более того, в те редкие моменты, когда в этой речи для меня что-то определялось, оформлялось и осмысливалось, это определенное, оформленное и осмысленное казалось мне часто невероятно скучным и – большей частью – удивительно нелепым. Обилие специальных терминов из области психологии, психиатрии и неврологии, безапелляционных неологизмов и дерзких метафор превращало речь докладчика в полный абсурд, а серьезная убежденность придавала этому абсурду комический характер. С каждым очередным перлом наша супружеская смешливость рвалась наружу, а под конец доклада мы уже не могли сдерживаться и тихонько – гаденько, подленько – хихикали.
Второй докладчик нас несколько успокоил, поскольку был на удивление прост и внятен; мы уже приготовились скучать, как все, ибо теперь мы – как все – все понимали, но он быстро закончил свою речь и как-то скромно устранился с трибуны. В этот момент я подумал, что осмысленность высказывания и внятность изложения как-то должны быть связаны со скромностью поведения, но мысль эту додумать не успел. На трибуну уже выходил следующий докладчик. Мы с супругой переглянулись и застыли с немым вопросом в глазах: что сейчас будет?
Вышедший на трибуну докладчик нас не подвел и развлек на славу; мы уже не могли сдерживать хихиканье. На нас начали, журя, посматривать. На нас начали оглядываться, причем укоризненно, но чем чаще на нас оглядывались, тем смешнее нам становилось.
Третий докладывающий использовал ту же терминологию, что и первый, но его речь была не такая гладкая и плавная. Иногда он даже запинался и, казалось, задумывался, и именно в эти моменты задумчивости его рот страдальчески перекашивало, и он, наверное не осознавая, – хотя, возможно, и в этом был какой-то непонятный нам смысл? – издавал совсем тоненький, тоньше мышиного, писк. С каждым писком – а пищал он все чаще – наше тихонькое и гаденькое хихиканье перерастало в резкие приступы откровенного смеха и даже хохота. В некоторых особенно бессмысленных для нас местах доклада с последующим писком наш смех принимал нервный спазматический характер. На наших глазах выступили слезы, наши лица раскраснелись. На нас несколько раз гневно зыркнули и зло шикнули.
На четвертом докладчике (это была женщина) моя супруга уже не смеялась, а как-то бессильно всхлипывала, несколько раз хрюкнула, а под конец – после одной на редкость замысловатой фразы, которую венчал совершенно умопомрачительный гапакс, – зашлась в выворачивающем душу кашле. У меня лило из глаз и из носа. Одной рукой закрывая собственное лицо, другой рукой поддерживая содрогающуюся в хохоте супругу, я был вынужден вывести нас обоих из зала. Часть аудитории проводила нас гневным, осуждающим, другая часть – сочувствующим и даже, я бы сказал, завидующим взглядом, но обе части от комментариев воздержались. Оказавшись за дверьми, мы поспешили отойти как можно дальше и там, на третьем повороте второго коридора, наконец-то смогли от души высмеяться.
Прошло уже много лет, наши дети повзрослели, а мы постарели, но даже сегодня, вспоминая о том вечере, я тут же начинаю улыбаться. У меня улучшается настроение, я вдруг, как по волшебству, ощущаю себя свободным и легким, задорным и все таким же глупым. Я молодею у себя на глазах. И в какой уже раз понимаю, что риторическое искусство – страшная сила.








