355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Генкин » В облупленную эпоху » Текст книги (страница 7)
В облупленную эпоху
  • Текст добавлен: 11 сентября 2016, 16:34

Текст книги "В облупленную эпоху"


Автор книги: Валерий Генкин


Соавторы: Александр Матлин,Марк Харитонов,Александр Драбкин,Дмитрий Стахов,Асар Эппель,Даниил Клеопов,Лев Воробьев,Ольга Серейская,Борис Самарханов,Михаил Занадворов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц)

* * *

Господи, что мне в этом безвестном учителе географии? Почему меня так волнует его астматический кашель, его воспаленные мечты и коммунистические идеи, его несчастная – и вместе с тем счастливая – жизнь? Отчего все так столпилось вокруг, и молчит, и глядит на меня полными ожидания очами, и хватает за сердце? Русь-Россия с двуглавым орлом и гимном Советского Союза на стихи Михалкова, с триколором, красным знаменем и Лениным-Сталиным в башке, что же так манит и влечет к тебе? Нет в тебе ни дивных красот заморской природы, ни прекрасных дворцов с мраморными колоннами и затейливыми башнями, ни великих гениев, которые давно спят в земле… Нет в тебе ничего, что достойно любви, но почему же ничем не вытравить из сердца эту любовь?

Только бескрайняя степь на многие версты кругом, и нет вокруг ничего живого, кроме бурьяна, который кое-где торчит над сугробами, да коршун медленно кружит в вышине, озирая необозримые просторы…

«Степь да степь кругом, путь далек лежит…» Давно уже нет на твоей поверхности ни ямщиков, ни троек, и вместо «птицы-тройки» катит по свежему первопутку колхозная полуторка с полупьяным шофером, нагруженная досками и прочей рухлядью. Доедет ли эта машина до райцентра или колесо отвалится по дороге? Бог весть… Какую загадку, Русь, ты загадываешь одинокому путнику, бредущему по твоим бесконечным дорогам? Что заставляет меня так пристально вглядываться через волшебную линзу времени, сквозьокуляры несуществующей империи в крохотную точку на географической карте, в степную деревушку, где коротает свои дни и ночи Самуил Моисеевич, сочиняя свои пламенные послания в ЦК, лично товарищу Хрущеву? Какая вселенская тайна заключена в тебе, Русь? Дай ответ! Не дает ответа…

* * *

Шумит-гремит районный центр Красноармейск. Съехалась сюда на партхозактив вся головка (теперь сказали бы «элита») районного масштаба, партийные деятели и передовики производства. Были здесь, конечно, и председатель сельсовета, и парторг Василий Кизяков, и участковый Митрохин, и все другие герои, описанные в письме Самуила Моисеевича. На совещание собрались в местном Доме культуры, украшенном по такому случаю плакатами: «Семилетку – в четыре года!», «Кукуруза – царица полей!» и другими, не менее впечатляющими. После того, как делегаты отслушали доклады, посвященные достижениям в сельском хозяйстве и международному положению, приняли резолюцию и посмотрели концерт художественной самодеятельности, гости потянулись на заслуженный отдых. Гуляли широко, в банкетном зале единственного на весь райцентр ресторана «Зори Урала». Потом, уже затемно, по хрустящему морозцем снежку вернулись догуливать в своих номерах, в Доме колхозника. И вот, когда уже все песни были пропеты, а водка выпита, когда кислянская «головка» уже находилась в состоянии полного изумления, тогда вот и случилось это самое неожиданное происшествие. Ближе к полуночи в номера прибежал давний знакомец парторга, почтмейстер Толстиков (то есть начальник почты), чрезвычайно растрепанный и взволнованный. Он тяжело дышал и утирал пот со лба. В ответ на немые вопросы Толстиков помахал над головой плотно набитым засургученным конвертом из коричневой оберточной бумаги.

– Как будто толкнуло что – зайди, мол, на почту, проведай! – бессвязно выкрикивал он. – Смотрю – а там вона что! А если б не доглядел? Так и ушло бы в Москву!

Парторг, не дожидаясь объяснений, наконец выхватил письмо у него из рук. Как вы уже догадались, это было то самое письмо вождюот скромного учителя географии Хацкеля.

Письмо прочитали вслух, захлебываясь от впечатлений, – один, и два, и три раза. Потом… Не счесть, сколько проклятий, угроз и пожеланий кары обрушилось на голову бедного Самуила Моисеевича. Слава Богу, в которого он не верил, – он их не услышал. Я думаю, выражения «чертов сын», «шоб тебе зенки повылазили!» и «жидовская морда» были еще самыми безобидными из тех, что вылетали из разъяренных уст кислянских граждан. Да, встречаются у нас на Руси крепкие выражения, так что никакой печати не передать… Потом, когда страсти немного улеглись, а головы слегка протрезвели, стали судить и рядить, что делать с таким негодяем.

– Посадить его, и все! – решительно высказался председатель колхоза.

– Нельзя его посадить! – разъяснил участковый. – Наша партия и органы покончили с нарушениями ленинской законности. Вот если бы он взятки брал…

Все грустно вздохнули. Самуил Моисеевич не брал взяток. Он даже не бил учеников указкой по голове, вколачивая в них знания. Уволить его за профнепригодность? Приедет комиссия из районе, начнутся проверки… Что же делать?

– Шерше ля фам, товарищи! – вдруг изрек Марат Рашидович, директор школы, который кичился своей образованностью. «Как это? Что такое „ля фам“?» – посыпались вопросы. – А вот что, – усмехнулся директор. – Мы его подловим на аморалке и выгоним. Знаю я одну хорошую бабу. По-моему, она влюбилась в этого учителешку. Значит, сделаем так…

* * *

На улице послышались голоса, скрип калитки… В окно ударил луч фонарика. В дверь застучали. «Ой, муж!» – Клавдия, несмотря на свои габариты, проворно залезла в большой сундук, стоявший в углу. Чувствуя, что вот-вот раскашляется, Самуил Моисеевич нервно проглотил таблетку теофедрина. Чего ему бояться? Дурная баба, вот и все.

Громко ругаясь (кого там еще черт принес?), бабка Дарья пошла открывать на стук. Дверь распахнулась. В проеме стояли председатель сельсовета, Егор Кузьмич, и участковый Митрохин.

– Зачем пожаловали, гости дорогие?

– Слышали мы, самогонный аппарат у тебя имеется. Ты что, не знаешь, что у нас самогон запрещен? Надо проверить.

– Тоже нашлись проверялыцики! – храбрилась Дарья. – Какое вы право имеете старуху тревожить?

– Вот оно, мое право! – Егор Кузьмич указал на Митрохина. – Что, разве про Указ не знаешь?

Не обращая внимания на возгласы бабки Дарьи, непрошеные гости, стуча валенками, прошли на кухню. Начали шарить под лавками, заглянули за печку, спугнув мирно спавшего пушистого, рыжей масти кота. С учителем пришельцы даже не поздоровались, он замер у кухонного стола, чувствуя недоброе.

– А там у тебя что такое? – председатель рывком открыл сундук. – Вот это да! – притворно ахнул Егор Кузьмич. – А ну, вылезай.

Из сундука вылезла Клавдия. Вид у нее был, надо сказать, незавидный: измятое ситцевое платье с прилипшими кое-где перьями, длинные растрепанные волосы в курином пуху… От смущения лицо ее пылало. Она застыла на месте, растерянно глядя на собравшихся.

– Вот вы чем тут занимаетесь! – заорал председатель сельсовета. – А еще учитель, географии детей учишь! Мы тебе такую историю с географией покажем!

Женщина, казалось, от потрясения потеряла дар речи и только бессвязно повторяла: «Это все он, он!» – тыча толстым указательным пальцем в сторону Самуила Моисеевича, отводя глаза в сторону. На учителя напал какой-то столбняк. Пораженный предательством, он, волнуясь, нацепил очки и сквозь запотевшие от пара стекла пытался всмотреться в лицо Клавдии, которое расплывалось в глазах, ускользало, двоилось… Ни слова он не мог вымолвить.

– Да ладно, и так все ясно, – оборвал бабьи вскрики участковый Митрохин. – Зайдешь завтра ко мне, Клавдя, напишешь объяснение. Как и что случилось. Ну, а с тобой, – он грозно посмотрел на раскашлявшегося учителя, – мы после поговорим. На партсобрании.

…Потом было то, о чем Самуилу Моисеевичу долго не хотелось вспоминать. На собрании Кислянской партячейки разбиралось его персональное дело. Выступали директор школы, парторг, председатель сельсовета. Само собой, учителя. Все клеймили его «аморальный образ жизни», что было отражено в объяснительной записке Клавдии. Припоминали его высокомерие, зазнайство, недостойные коммуниста, неспособность держать дисциплину. Сбивчивых объяснений учителя никто почти не слушал. Все было и так ясно заранее. Ему вынесли строгий партийный выговор, с занесением в карточку, а назавтра директор милостиво разрешил уволиться якобы по собственному желанию.

* * *

Ссутулившись, поплотнее запахнув ворот черного пальто и завязав под горлом уши солдатской шапки-ушанки, Самуил Моисеевич вышел на перрон и сразу был осыпан крупными хлопьями снега. На плохо освещенном перроне бесновалась метель. Она кидалась снегом в лицо, запорашивала стекла очков, вырывала из руки портфель. Кое-как он добрался до своего плацкартного седьмого вагона, протиснулся внутрь тесного пространства и осмотрелся. Попутчиками Самуила Моисеевича оказались молодая женщина с шустрым четырехлетним сыном, старый бабай в войлочной башкирской шапке и со стороны боковой полки – сельская учительница литературы средних лет. По своему природному любопытству и интересу к протекающей вокруг жизни учитель обычно пытался завязать знакомства, но сейчас он был не в настроении этим заниматься. К тому же старик почти не понимал по-русски, молодая женщина занималась вечно хнычущим ребенком.

С трудом отклонив притязания старого бабая на свою законную нижнюю полку (у меня бронхиальная астма… кха-кха-кха… часто кашляю, нет, это не чахотка, не заразно), Самуил Моисеевич решил попить чаю и поспать, тем более что в поездах он мог спать только четыре-пять часов (его будили приступы кашля). Простыни оказались сырые, поэтому он просто лег на голый матрас, сверху укрылся пальто и начал дремать.

«Письмо в ЦК» – ярко-красным мелькнули буквы в его сумеречном сознании.

* * *

– Дорогие товарищи из ЦК! К вам обращаюсь я! Что же это делается? Меня, честного человека, ветерана, прошедшего всю войну, оклеветали враги! Все эти мерзавцы – председатель и директор школы, да еще участковый. Я тут совершенно ни при чем. Это они уговорили Клавдию! Рассудите сами! Я как коммунист и учитель никак не мог бы изменить жене Татьяне, замечательному человеку и притом кандидату наук. Тем более с Клавдией! Я знаю, они испугались моей критики и решили со мной расправиться. Я вам опишу, как дело было, хоть и надо перед ЦК ставить более крупные, партийные вопросы. Чтоб было объективное представление, дорогие товарищи, тем более что у меня трое детей – Наташенька, Миша и Вовочка. А дело так было, дорогие товарищи. Я сидел в своей комнатке, готовился к урокам. Она сама явилась, без приглашения. «Молочка вам принесла, – говорит, – меда свежего». И ставит на стол литровую банку. Мед хороший, сразу видно, желтый, янтарный. Мог ли я ее прогнать, такую добрую женщину? Усадил ее за стол чай пить. Самовар кипит, чай пьем с медом, наслаждаемся. Жарко… она раскраснелась вся, полушубок скинула и кофту. Волосы длинные, русые по плечам распустила. Туманом все заволокло… Кошка большая, черная, с зелеными искрами в зрачках… По столу тихонько ко мне крадется. Я руками замахал: «Кыш, – кричу, – кыш!» Она «мяу!» – и прыг на меня! Обвилась вокруг шеи, как воротник, когти в плечо вонзила. Пытаюсь сбросить – она еще глубже впивается и рычит. Чувствую – душит, дышать не могу. Насилу скинул ее, к двери побежал. Вдруг пропала кошка. Клавдия смотрит на меня бесстыжими зелеными глазами и смеется, как русалка. Чувствую – совсем пропадаю. Придвинулась ближе, жар от нее, как от печки. Из выреза платья грудь выглядывает, большая, белая… Я отвернулся, будто сморкаюсь, а сам… Но я устоял, клянусь, устоял! Требую полной партийной реабилитации и наказания клеветников!

Но что это?! Откуда вместо Клавдии свинья?! Чушка, грязная свиная харя! Хрюкает и тянется мордой к столу… Письмо мое в ЦК схватила пастью, чавкает. Отдай, сволочь, отдай!!! Товарищи из ЦК, уберите эту свинью! Аз ох ун вэй, за что мне эти цорес? Красные кони скачут… Тройка, и какой шлимазл тебя выдумал? Куда ты несешь меня?

* * *

А может быть, мне и оставить здесь, на этой пропахшей клопами и пылью плацкартной полке героя моего в минуту, злую для него, как Пушкин своего Онегина? Но читатель наверняка ждет окончания истории. Вероятно, ему мерещится такая картина.

Поезд медленно подползает к перрону М-ска. Самуил Моисеевич тщетно пытается что-то разглядеть сквозь заледенелое стекло. Потом собирается, укладывает в кулек припасы – недоеденный плавленый сырок и горсть липких конфет-подушечек. Все это вместе с электробритвой «Харьков» и вафельным полотенцем – в свинокожий портфель (помните, в начале рассказа?). Надевает на плечи рюкзак колхозного типа, завязывает уши солдатской шапки-ушанки и потихоньку выходит на платформу – прямо в объятия жены и детей.

– Приехал! Наконец-то приехал? А что ты привез?

Они мирно на трамвае (стук-стук-стук…), приветствуют дворничиху, яростно скребущую лед, заходят в подъезд (о долгожданное тепло и свет цивилизации!), и жизнь катится дальше по рельсам судьбы, и Самуил Моисеевич забывает (не сразу, месяца через два) о нанесенных ему обидах и оскорблениях.

Но все могло быть иначе…

Пыхтя, выпуская клубы пара, поезд подкатил к вокзалу. Торопясь, чувствуя во рту горький привкус лекарства, Самуил Моисеевич уложил свой скарб, взвалил на спину свой рюкзак и вышел на платформу. Его никто не встречал. Тоже мне жена! Посылал же ей телеграмму. Он побрел вслед за остальными на остановку. Трамвая долго не было, Самуил Моисеевич устал и замерз. Раздраженно пнул ногой картонную коробку (под ней оказался камень). Чертыхаясь и прихрамывая, влез в трамвай, нашел свободное место. По дороге к дому опять нахлынули мрачные мысли. Что, доннерветер [7]7
  Доннерветер ( нем.) – ругательство, буквально «гром и молния».


[Закрыть]
, случилось? Почему Татьяна не пришла? Может, заболела? А вдруг она решилась изменить ему с Блохом или Котовым? (Самуил Моисеевич давно ее в этом подозревал.)

– Брось, Самуил, ерунда, – убеждал он себя непонятно чьим голосом. – Все обойдется. Вот и знакомая пятиэтажка.

У подъезда дворничиха скребла снег лопатой. Окликнула:

– Все ездишь, старик? Доездишься, смотри!

– Какой я ей старик? – он провел рукой по щетине на подбородке. – Грубая, невоспитанная женщина.

Поднялся на третий этаж, долго звонил. За дверью – тишина. «Никто не ждет вечного странника», – горько подумалось. С трудом открыв дверь (замок заедал), вошел. Дома никого. Дети, понятное дело, в школе. Но где же Татьяна?

В комнате на столе белела записка. «Уехала на конференцию по зарубежке в Свердловск. Котлеты в холодильнике, ешь, Таня». Резко закололо в груди. Он еще раз непонимающе прочел записку. Почему не дождалась?! Знаю я эту конференцию! С Мишкой Блохом укатила, от семьи отдохнуть. Бабник, алкоголик! То-то они перемигивались при моем отъезде.

Волна непонятной черно-зеленой мути накрыла его с головой. Очки свалились на пол. Самуил Моисеевич слепо, растерянно шарил по грязному полу. Наконец, нашел. Зачем-то, спеша, выгреб лекарства из маленького шкафчика, сразу всю кучу: теофедрин, солутан, пирамидон. Запихал в рот, не считая, целую горсть таблеток, запив холодной водой. Потом рассеянно пробежал глазами лежащую на столе газету (последняя страница, объявления о разводах), начал читать дальше, уронил на стол голову… Так его и нашла соседка по коммуналке, случайно заглянувшая за солью.

Потом – «Скорая», больница, реанимация… Самуила Моисеевича без особого труда откачали, через неделю выписали. Вскоре все выяснилось – Татьяна Леонидовна и правда вернулась с конференции, дети приходили в больницу, приносили яблоки, кислую капусту…

Что было на самом деле? Какой вариант – ложь, а какой – правда? Я не знаю ответа. Пусть решает сам читатель.

А если третье – вовсе фантастическое? Послали товарища Хацкеля с секретной миссией на историческую родину, на что он и намекал в письме лично Никите Сергеевичу? Все может быть, господа, на этом свете.

Прощайте, Самуил Моисеевич, учитель географии и астрономии, энтузиаст планетариев. До встречи… там, где все мы встретимся когда-нибудь – «на этом береге зеленом, где смерти нет и свет в окне…» [8]8
  Неточная цитата из стихотворения Юнны Мориц «На этом береге».


[Закрыть]

Анна Золотарева

ФАНЯ

Каждый солнечный день она выходит на просторный балкон, протянутый вдоль целой стены странного дома, в народе именуемого Коммуной, разодетая в темное платье, цветущее пунцовыми пионами, и жирные рубины блескуче окружают ее короткую сильную шею. Прекрасные черно-опасные глаза интересно мерцают из-под приопущенных век. Обжигают и слепят солнечным отблеском драгоценные золотые зубы, когда она вдруг неведомо чему улыбается, а когда, отгоняя несуществующее наваждение, встряхивает головой, переливаются дремучим пурпуром темные, почти не завитые кудри. Она устанавливает на горизонтальную, презревшую земное притяжение, грудь книгу и делает вид, что читает. Грамоты она не знает, но знает, что ее видно из многих окон, а это ей и нужно, этого-то она и хочет – быть видной. Все должны знать, что у нее есть новое платье и рубиновое ожерелье и что она снова вышла замуж.

Замужем Фаня бывает постоянно, но отчего-то так получается, что через недолгий промежуток счастья мужья ее скоропостижно умирают, несмотря на то, что она любит их, каждого любит по-настоящему. Когда Фанька выводит мужа под руку во двор – оба степенные, статно ступающие, с поднятыми подбородками и выпрямленными плечами, – ей кажется, что все вокруг: Надька-дура, соседки, которые никогда не моют пол в колиндоре, Ирка-гордая – все эти уроды пухнут от зависти, глядя на них из своей убогой, коммунальной, коммуновской жизни. Осознание этого греет ее и возвышает над затхлым застоявшимся бытом, как стрекозу солнце, раздувающее теплом полое насекомое тельце и поднимающее ее, стрекозу, над легкой зыбью спящего озера. Несмотря на то что она уже далека от сочной молодости, совсем не молода телом, ей все нипочем, вернее, она знает, что почем, знает цену себе, знает цену всему, для нее нет бесценных вещей.

– Кому не нравится, что я подставляю свою п…, пусть подставит свой рот, – говорит она, громко хохоча, закидывая голову и звонко хлопая себя по бедрам так, что начинает колыхаться искрящийся пылью воздух вокруг нее, стены вспыхивают солнечными зайчиками, и от этого всем становится тоже неприлично смешно и как-то неловко:

– Да чего там, чего там, нам нравится…

Она разговаривает матом, и в этом непревзойденна. В этом ее натура, отвергнувшая все ненужное, условное и фальшивое, все то, что напридумывало себе современное общество, натура, знающая силу слов и богатство интерпретаций.

– Ба-аб, дай денег, я мелирование сделаю, – выпрашивает Танька, внучка.

– Що?! Сначала тебе мелирование, потом мандирование, а потом и на мужика денег попросишь?!

Многие ее высказывания подхватывались обитателями дома, всеми, кто способен был что-либо подхватывать, и передавались каждым, кто способен что-либо передавать, из уст в уста, перча их и пороча. Наиболее афористичное высказывание обретало крепкие непрозрачные крылышки и влетало даже в самые юные нежные уши и, жужжащее, билось там, уча житейскому разуму. Иногда даже трудно было вспомнить, тетя Фаня это придумала, или так всегда говорили в Коммуне.

Но основное свое жизненное назначение она обретала в скандале. Любой узревший скандал с участием Фани мог бы утверждать, что артистизмом и трагичностью он превосходит любую корриду.

– О-о-о-о!!! – Голос ее звучит многогранно, одновременно он и скрипит и звенит, стонет и мечется, в нем и печаль поет светлая, и – присвистом – безысходная тоска. – Серде-е-енько мое-о-о, божемой-божемой, убилименясовсемуби-и-ыли! – бьется она над одним из крашенных синим и давно облезлых сундуков для картошки и разного хлама, которыми заставлен длинный коридор на этаже. – Шуркам, сук такой, поставила свой ящик сюда, а мой возле труба! Все сгниет, горемне-горе! – И, низенькая, обхватывает цепкими белесыми ручонками деревянного неповоротливого урода и волочит его на место, вихляя на ходу всем телом, отпихивая, отсеивая подступающих со всех сторон враждебных старух. А ведь может и без скандала просто в лоб заехать, что с нее возьмешь, это ж Фанька.

А еще она всегда что-то продает и всегда покупает что-то, но это только видимость, на самом деле она ничего не продает и ничего не покупает – она так живет. Сбагрит, например, вещь какую-нибудь, а потом жалко ей становится: свое ведь, родное, столько лет хранимое, сейчас такое уже нигде не найдешь, – продешевила, думает, даром отдала, облагодетельствовала без повода и причины, и идет выклянчивать обратно, выклянчив, тут же находит порчу и оскорбленно забирает вещь, а сумму возвращает не полностью: «Таки испортили вже», и нет на свете никаких доказательств обратному.

Ну а если купит чего, то обязательно расколупает, надорвет, проверяя на прочность, откусит, пробуя на зубок, и плачется тогда, убивается, как не стыдно, мол, старого больного человека обидели, сволончи-сволончи. Делать нечего, только и остается – с удивлением и восхищением, восторгом каким-то ненормальным, – оставаться при своем драном-кусаном товаре и без денег. Скорее всего, от скуки люди с ней связываются: стало тоскливо жизнью жить – затей торговлю с тетей Фаней и тоски не знай.

– Ой, девоньки, у меня волос в дуб встал, щоб я так жыл! – приговаривает она, когда чья-нибудь человеческая тупость беспросветная приводит ее в изумление.

– Танькам, – на днях приставала она к внучке, – а кто это голубые?

– Да зачем те, баб?

– Да тут по телевизеру все голубые да голубые, – я не понимаю, что это такое!

– Ну-у-у это, баб, мужики, которых сзади…

– Где?

– Ну в жопу их.

– Тьфу! Так бы и говорили, что пидарасы!

И снова – волос в дуб… щоб я так жыл!

Схватит во дворе зазевавшегося подростка за руку и доверительно, голосом вроде и интимным, но громко так, чтобы все вокруг, даже прохожие, ни в чем не повинные, слышали, говорит:

– Витькам, прости мне за скромность, но там, на пятом этаже, одни жыды живут!

– Баб Фань, так и мы же на пятом!

– Ты понимаешь теперь, как нам тяжело?!

И сверкает веселым золотом ее рот.

Двор – это ее подмостки. Душным, змеящимся от зноя летом, невыносимым из-за скопившейся в атмосфере и не ведающей, куда ей деваться, воды, она выходит нарядная, облитая какими-то жуткими непроницаемыми духами. Ярко-красным лаком горят ногти на ее руках и на круглых пальцах ног, обутых в дорогие белые германские босоножки. Алые тонкие губы складываются и вытягиваются в довольную собой улыбку, и на них влажно поблескивают валики скатавшейся помады. Рубины на черной толстой нитке вбирают в себя солнце и разливают его мягким бликующим розовым цветом по чуть вспотевшей шее, густо-нарумяненным щекам и крупному величественному носу. Фаня становится под большим порченным гусеницами тополем, взрывающем двор своей массивной пыльной фигурой, и, расставив ноги и вдавив в переспелый бок скулаченную руку, хозяйственно следит, чтобы все было правильно и красиво. Ее собственное представление о красоте деспотично и бескомпромиссно, при том, как и полагается, истово и яростно охраняемо, и мало какая еще красота на этой земле может похвалиться такой нерушимой верой в себя. Когда ей становится слишком жарко или по какой-то иной причине, она разворачивает бумажный китайский веер, немного затертый по верхнему краю, и важно обмахивается им, при этом стараясь, чтобы локоны, обрамляющие высокий лоб, изящно взлетали. И даже дворовая грязь не смеет прикоснуться к ее неправдоподобным германобосоножным ступням. В такие моменты она прекрасна.

Когда умирает ее очередной муж, в эти неприятные эпизоды жизни, злобным роком преследующие Фаню, на похоронах, во дворе всего дома – а прощание с покойником обязательно проходит во дворе – одетая в самые шикарные одежды из своего гардероба («Разве любимый муж не достоин, чтобы жена провожала его, как подобает приличным людям?»), нанизав на каждый палец по перстню («Неужели же приличные люди должны думать, что мы жили бедно?»), она красиво, громко, почти страшно голосит:

– Зачем же ты у-у-умер, зачем оставил меня ты-ы-ы, ты краса-а-а-вец – я-а-а краса-а-а-вица, почему бы нам с тобой не жи-и-ить?! – И даже чужие дети плачут вместе с ней. Но не забывает тетя Фаня меж горя и слез приоткрыть один глаз, чтобы увидеть, какое впечатление производит на скорбящих соседей, столпившихся вокруг гроба (людей, которым тоже быть там), ее трагическая, бедная-бедная, такая маленькая, такая одинокая фигурка, стеклышко-стеклышко, с воздетыми к хмурому, тяжелому, слишком тяжелому для такого создания небу тяжелыми руками, слишком тяжелыми от драгоценностей.

Но проходит некоторое, не слишком долгое время, и она, обретя общественные силы, снова ходит бодрая, как зрелая брага, по квартирам родного дома. Без стука отворяя каждую дверь, она, осмотрев сначала, все ли в порядке в этом жилище и что сегодня они едят на обед, изумляется – щоб я так жыл! – ищет в глазах соседей поддержку, а вернее, не ищет, а знает, что она есть, вот она горит и льется на нее, окатывает с головы до ног. Тогда Фаня спрашивает утвердительно, восхитительно требует ответа, хватая короткими пальцами и сжимая повсюду свое тело:

– Вы посмотрите на эту шикарную грудь, посмотрите на эту жопу, разве может такой товар ходить никому не нужным?!

– Не-е-ет, – машут головой соседи, – такой не может…

– Я пегышко, я стала пегышко, я вже летаю…

Она выходит на балкон, чтобы все видели, что у нее новое цветущее платье, прежние негасимые рубины, и она снова-таки вышла замуж. Ее новый муж без одной руки, и нога у него одна. Он ее бьет. Где Фанька нашла его, никто и вообразить себе не может. А она гордится: вот, мол, я старуха почти, а он меня ревнует, бьет и любит. И она матерится еще задорнее. И еще звонче будит, петушок пестроперый, дом по утрам яростными скандалами. И нет в ней ни капли той пресловутой еврейской скорби, ни печали в ней нет, ни грусти-тоски. Кажется, что тот, кто создавал ее, почему-то не заложил в эту постоянно что-то ищущую и всегда находящую что-то плоть все мучительные человеческие чувства. Забыл, наверное, и все. Она счастлива.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю