Текст книги "В облупленную эпоху"
Автор книги: Валерий Генкин
Соавторы: Александр Матлин,Марк Харитонов,Александр Драбкин,Дмитрий Стахов,Асар Эппель,Даниил Клеопов,Лев Воробьев,Ольга Серейская,Борис Самарханов,Михаил Занадворов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц)
ЕВРЕЙСКАЯ БРИГАДА
Бригаду называли еврейской вовсе не потому, что в ней работали евреи. Это был коллектив будущего, светлого будущего победившего всех нас социализма. Будущее виделось веселым, как вся еврейская бригада, неунывающим, как Гриша Сигалович, добрым, как Аркаша Гуральник, мудрым, как Изя Турок, беспечным, как старик Бэрик. А каждый из них был уникален и вносил свою лепту не только в победу самого социалистического соревнования нашего города, но и в формирование хорошего настроения у всего интернационального фабричного народа. Все начиналось утром с перекура, еще до включения станков.
– Утром как обычно, – вещал кому-то старик Бэрик, – я разбудил Сурочку и сделал свои мужские дела. Потом позавтракал бутербродиком и сюда, что делать?
– Бэрик, мало верится, что ты по утрам с Сурочкой еще можешь делать свои мужские дела.
– А что тут такого? Подумаешь, взял помойное ведро, вынес на улицу.
Бэрик был неповторим. Все в его доме решала Сурочка, во всяком случае, так считали в бригаде. Поэтому если у Бэрика, приехавшего на месяц в колхоз на сельскохозяйственные работы, с собой не было электробритвы, то «ее в рюкзачок не положила Сурочка».
– Изечка, – просил он дядю Изю Ярмаркова, – ты не дашь мне побриться свою бритвочку, потому что мою бритвочку Сурочка не положила в рюкзачок.
Потом с наслаждением брился чужой электробритвой, приговаривая при этом:
– Изечка, где ты взял такую хорошую бритвочку, скажи мне марку?
– Эта марка – «Берцк», – гордо отвечал дядя Изя. – А чем тебе она так понравилась?
– В первый раз в жизни, – говорил Бэрик, – я бреюсь такой бритвочкой. Я даже не чувствую, как бреюсь. Когда я получу кварталочку, то попрошу Сурочку, чтобы она купила мне «Берцк».
– Попробуй с нее снять пластмассовую крышку, и ты все почувствуешь. А когда получишь кварталочку, – ехидничал дядя Изя, – попроси Сурочку купить тебе на рыночке а бисэле сейхл [4]4
А бисэле сейхл – немного мозгов ( идиш).
[Закрыть].
Дядя Изя не считался главным хохмачом еврейской бригады, но говорить о нем без улыбки может только человек, вообще не способный улыбаться. Чаще всего я вспоминаю его, гордо несущего по цеху свою маленькую фигуру в замызганной телогрейке, на спине которой мелом было написано «Председатель колхоза». Так называли его потому, что в период сельскохозяйственных работ Исаак Шлемович откомандировывался в подшефный колхоз, где с весны до осени руководил посланцами швейной фабрики. Он нежно любил жену и писал ей стихи. Одно из наиболее значимых заслуживает-таки цитирования. Нина Григорьевна, жена дяди Изи, пришла с работы и нашла записку на кухонном столе: «Дорогая моя Нина, я ушел в магазине. Не обижайся, дорогая, что я так люблю тебя». Кто скажет, что это не замечательные стихи, тот вообще ничего не понимает в настоящей поэзии.
В дяде Изе поразительно уживались искренняя щедрость и плюшкинская бережливость. Для него стало трагедией узнать, что жена выбросила на помойку свадебный костюм. В это время старшей дочери дяди Изи было уже 32 года.
Весной 1980 года умерла моя бабушка. Она была очень старой, в связи с чем не приходилось говорить о том, что смерть ее стала неожиданностью для семьи. Однако любая смерть печальна и полна мало приятных хлопот. Перед смертью старуха Эстерка, так звали мою бабушку, просила похоронить ее без музыки. Насчет гроба, оградки и памятника указаний от нее не поступало, а значит, эти необходимые атрибуты погребения нужно было изготовить и, естественно, в цехе, а где еще. Раньше все было проще и дешевле, особенно если ты работал в таком коллективе, как экспериментально-механические мастерские Биробиджанской швейной фабрики. Именно там я работал токарем рядом с еврейской бригадой слесарей. Мастер цеха Яков Наумович Рабинович дал команду изготовить оградку и памятник двум бригадам, одна из которых была еврейской. Все сделали быстро. А в конце дня ко мне подошел старик Бэрик:
– Сашенька, надо бы пятерочку, чтобы поблагодарить людей. Они сварили оградку.
Я ничего не имел против и дал деньги. А вечером того дня ко мне подошла вся еврейская бригада, все, кого я называл вначале. Они подошли, и кто-то из них стал подталкивать вперед старика Бэрика.
– Говори, – обращаясь к Бэрику, сурово сказал дядя Изя.
– Давай-давай, – поддержала дядю Изю бригада.
– Сашенька, – сказал Бэрик, – я у тебя занял пятерочку, так я тебе ее отдаю.
Я искренне не понимал происходящего
– Что случилось? – спросил я у мужиков, которые смотрели на меня с сочувствием, а на Бэрика с негодованием.
– Он брал у тебя деньги, Саша? – мягко спросил толстячок Гуральник.
– Я дал ему пятерочку, чтобы вы помянули мою бабушку, – ответил я, почувствовав, что только этим можно спасти Бэрика от всеобщего презрения.
– Сашенька, ты наш, ты вырос у нас на глазах, и мама твоя текстильщица, она тоже наша. Он не мог… Ты понял? – Он уже обращался к Бэрику: – Ты не мог брать у него деньги, и все. Мы семья, мы родные… Мы – люди…
Бэрик протягивал мне обратно пятерочку, а у меня не поднималась рука взять ее. И говорить я тоже не мог, потому что боялся заплакать.
Я не помню, были ли они на похоронах и помянули ли мы вместе бабушку.
Прошло много лет. На старом рынке в Тель-Авиве за одним из прилавков, где продавались яблоки, стоял старик. Время от времени он на изумительной смеси русского и ломаного иврита выкрикивал цену и зазывал покупателей:
– Яблоки, хамеш шекель… [5]5
Хамеш – пять, шекель – валюта Израиля.
[Закрыть]
Кто-то из русскоязычных покупателей переспросил:
– Почем яблоки?
– Я же русским языком тебе говорю – пять рублей, пятерочка.
Оглянувшись по сторонам и убедившись, что израильтянина, хозяина товара, нет рядом, дядя Изя шепнул земляку на ухо:
– Давай один шекель и уматывай.
Наблюдая эту картину, я моментально вспомнил еврейскую бригаду, надпись – «Председатель колхоза» – на фуфайке дяди Изи, шутки над стариком Бэриком, возвращенную мне пятерочку…
Я почти бежал к выходу. Вот еще не хватало, чтобы в чужой стране кто-нибудь услышал мой плач…
ИСПОВЕДЬ
Мой близкий друг Яков Дегтярь, переживший тяжелейшую операцию на сердце, сказал мне:
– Когда человек говорит с Богом – это молитва, а когда Бог говорит с ним – это шизофрения.
– Успокойся, – ответил я ему, – пока человек болен, пусть даже шизофренией, он жив.
Тогда впервые за четыре года, прошедшие после смерти мамы, я побывал на ее могиле в Израиле, и говорили мы с Яшкой в госпитале Кармиэль в городе Хайфа. Именно тогда я вспомнил случай, о котором не скажешь точнее, чем сказал Яков.
Все началось еще вечером. Оперативная группа на стареньком вездеходе шла в район Ульдуры, где, по информации, на одной из пасек прятался убийца Вовка Маслов. Я был прокурором района и отправился с группой на это задержание. После трехчасового пути по болотам мы вышли к сопкам, где решили оставить вездеход и незаметно подойти к пасеке, не привлекая внимания шумом двигателя. Прежде чем достать пистолет и побежать следом за операми, я решил сходить, так сказать, «по зову природы», давно хотелось, но не делать же это прямо с вездехода. Отошел в сторону и понял, что не могу, не получается, зато почувствовал покалывание в правом боку. Не придав этому особого значения, я побежал вслед за группой в сторону пасеки. Колики в боку усилились, и чем дольше я бежал, тем нестерпимее становилась боль.
Маслова на пасеке не взяли, санкционированный мной обыск тоже результатов не дал, а боль стала настолько сильной, что постыдные стоны, которые я позволял себе, постепенно стали переходить в крик.
Наступила изумительно красивая таежная ночь, но как прежде любоваться безумной красотой ночного неба мне мешали тучи комаров и адская боль в правом боку. А тут еще сломался вездеход… И я стал молиться, что-то говорить вслух. Опера с жалостью смотрели на меня. Когда стало совсем невмоготу, я взял из рюкзака фонарь, радиостанцию и заявил, что пойду в город пешком – Бог еще не говорил со мной, но шизофрения уже улыбнулась, как старому знакомому. До города было три часа ходу на вездеходе по болоту, причем трасса была очень условной. Меня сначала уговаривали, а потом держали силой. К часу ночи вездеход отремонтировали. Опера сели на борту сверху, а меня уложили внутри.
Через некоторое время я услышал разговор, приподнялся и выглянул из вездехода, в свете фар увидел пасеку и помощника пасечника Пашу, у которого тоже когда-то были разногласия с Уголовным кодексом. Опера говорили, что в машине умирает прокурор, на что Паша отвечал, что у них нет никаких таблеток, а для почек очень полезен укроп, которого тоже нет. А еще Паша просил взять его с собой в город, ему очень туда надо. Опера пытались выяснить, не знает ли Паша, где Маслов, но Паша не знал. Потом он залез в кузов, сел рядом со мной. Он был желтоват от медовухи, хотя с его слов меда на пасеке нет так же, как укропа и таблеток. Мне хотелось с кем-нибудь говорить, казалось, что так будет легче, и Паша сочувственно заговорил. Не помню, с чего начался разговор. Помню, что просил Пашу не говорить мне «вы», что я не в кабинете, а он, Паша, по возрасту старше меня. И вообще не до официоза, поскольку я, видимо, этой ночью отдам Богу душу.
Паша начал меня убеждать не делать этого, а потом вдруг спросил: «…а если я расскажу тебе все, как было, ты посадишь меня за решетку?» Это ж надо такое счастье – выслушать признание преступника перед смертью! Но в тот момент мне меньше всего хотелось заниматься решением служебных вопросов. Мне хотелось молиться. Я сказал, что при всем желании не смогу его посадить, поскольку просто не доживу до утра. Он настаивал, просил принять его признание, и мне некуда было деваться – вездеход, ночь, вокруг болото, сумасшедшая боль в почке. А он уже говорил, ему, похоже, было уже все равно:
– Много лет назад жил у меня один урод. Поначалу помогал, все путем, а потом крысятничать начал. Я ему конечно за это дело предъявил. Так он за мое же добро меня же и под раздачу. Схватил нож и прет буром. Мы тогда на улице картошку сушили, а мешки в доме на полу валялись. Вижу, конец мне пришел. У него ни флага, ни Родины, труп мой закопает, и ни меня, ни его в тайге никто не найдет. Я перед ним на колени упал, говорю – отдам все. А он, сволочь, стоит, перед носом ножом вертит, говорит, я тебя кончу и сам все возьму. Тут я мешок у него из-под ног дернул, он упал, ушибся сильно, а я в этот момент его вилами и… А потом закопал недалеко. Место известью присыпал. Никому об этом не рассказывал, даже по пьяни, а тут такое дело. Вот и скажи мне, прокурор, если выживешь – посадишь меня?
Я ответил, что из его рассказа следует вывод о «необходимой обороне», а поскольку кроме его рассказа у следствия ничего не будет, то и дела никакого быть не может. Паша протянул мне беломорину, и мы закурили. И тут боль стала стихать. Я вылез наружу, попросил остановить вездеход и наконец удовлетворил «зов природы».
К утру вездеход вышел на автомобильную трассу. В областной больнице доктор сказал, что у меня в почке камень, но сейчас он развернулся, и потому мне легче. А я подумал: это ж надо было, чтобы камень с Пашиной грешной души свалился мне в почку, да еще в тайге, где под звездами и без боли можно негромко говорить с Богом.
СЕРЕГА ИЗ ЛУКАШЕЙ
Биробиджан не настолько известен, чтобы люди, не бывавшие в нем, знали названия отдельных районов и улиц. Серега знал, а потому в военной комендатуре приморского города валял дурака так искренне, что капитан-лейтенант, начальник патруля, не мог понять, кто перед ним – душевно больной или отпетый наглец. Но все по порядку.
Серега был огромного роста, не имел проблем со здоровьем, окончил 10 классов школы № 4, расположенной в Лукашово, что в Биробиджане. Здоровый душой и телом, мой друг не поступил в институт, и это позволило военному комиссару области направить его в военно-морскую часть особого назначения. С тех пор Серега с гордостью говорил: «Спецназ не кучка …, а если кучка, то очень большая». Требования секретных инструкций не позволяли Сереге говорить кому бы то ни было, в какой части он служит, и Серега не говорил, как бы убедительно его об этом ни спрашивали.
Вот теперь мы вернемся в военную комендатуру приморского города, куда Серега залетел по случаю самоволки.
– Так откуда ты, говоришь, матрос? – в который раз спрашивал его капитан-лейтенант.
– С Лукашей, – глядя в глаза суровому офицеру, отвечал Серега.
– Я не знаю такого места. Из какой части?
– Из войсковой, естественно.
Беседа продолжалась более часа. Капитан был то ласков, то переходил на крик. Ситуация грозила выйти из-под контроля.
– Слушай, ты, посланец Лукашей или откуда ты там еще, я ведь могу и силу применить, – кричал капитан-лейтенант, – здесь не детский сад.
– Пожалуйста, – спокойно отвечал матрос, – рискните здоровьем. Применять физическую силу Уставом не положено.
К этому времени в суточный наряд по комендатуре заступала другая часть. Молодой лейтенант доложил о прибытии.
– Вот, оставляю тебе подарок, – ткнул пальцем в Серегу капитан-лейтенант, – задержан без документов и говорит, что с каких-то Лукашей, а где эти Лукаши, говорить, урод, не желает. Может, тебе скажет, если, конечно, ты ему популярно объяснишь такую необходимость.
Каплей [6]6
Каплей – капитан-лейтенант.
[Закрыть]незаметно показал кулак лейтенанту, намекнув, какое средство необходимо использовать в разговоре с упрямым матросом, и вышел, а лейтенант уселся за стол на его место и так же приветливо, как первоначально каплей, спросил:
– Откуда, матрос?
– С Лукашей, – уже привычно ответил Серега.
– С Лукашей – это хорошо, только так ты можешь лепить каплею, а мне докажи, что с Лукашей. Там босоты немерено, и если ты не молотишь под лукашовского, раскинь мне за Лукаши, и я поверю.
Тут пришло время удивляться бойцу спецназа.
– В какой школе учился? – вдруг строго спросил лейтенант.
– В четвертой.
– Кто преподавал историю?
– Белла Исааковна Ложкина, а сын ее Мишка сейчас детским врачом работает, он во второй учился, не в нашей.
Лейтенант встал из-за стола, посмотрел на Серегу так, словно тот привез ему от мамы посылку с кедровыми орехами и салом, и с восторгом воскликнул:
– Земляк! Ну, как же тебя угораздило? – И не дожидаясь ответа: – Что там слышно на Лукашах?
Серега не успел ответить, потому что в это время помещение заполнил капитан-лейтенант.
– Как успехи? – Лицо у него было довольным, поскольку он сдал наряд и неизвестный матрос уже не его печаль-забота.
– Нормально, – раздраженно ответил ему лейтенант, недовольный тем, что его вытащили из Лукашей, как из теплой постели по тревоге.
– Ты с ним не либеральничай, – каплей кивнул в сторону Сереги, – пусть говорит, откуда он, а то ведь можно и…
– Да пошел ты, – огрызнулся лейтенант, – что бы ты понимал… это же с Лукашей пацан!..
– А ты с ним еще на брудершафт выпей, – не обратил внимания на нарушение субординации каплей, обрадованный окончанием наряда.
…И они действительно выпили, и говорили про Биробиджан и Лукаши, и вспоминали общих знакомых. А утром лейтенант отпустил Серегу к месту службы, не записав самовольщика в книгу задержанных, и каплей так и не узнал, из какой части Серега и что такое Лукаши.
Борис Евсеев
В ТОМ КРАЮ, КОТОРОГО НЕТ
(Правдивая история)
– Тимофе Йваныч! А Тимофе Йваныч!
– Чего тебе, несчастье?
– Тимофе Йваныч! День-то какой, а?
– День? А ничего себе день.
– Праздничный день, праздничный! А ежели так – причитается с вас, Тимофе Йваныч!
– Гм… Пожалуй. Ты прав. На вот, возьми, Сима. Да не употребляй много.
– Тимофе Йваныч! А Тимофе Йваныч! А вы с сыночком не в музей ли намылились?
– В музэй? Да. Вот именно. В музэй.
– Так закрыт же музей же сегодня ж!
– Ничего, Сима. Отопрут нам.
– Все! Тогда все! Берите взад свою деньгу. Я с вами, с вами! Покажу одну вещь сыночку вашему.
– Ты опять за свое, Серафим?
– Ни-ни-ни! Не за свое. Никак нет! За наше, кровное! За Максимушку!
Только у нас в Новороссии Максима Горького любили по-настоящему. Любили всего несколько человек. Может, трое, четверо. Но зато как любили! Любили как босяка, как баламута, как трудягу и сказочника.
И больше всех любил классика Сима Гимпель. И мало того, что любил, Сима знал Горького лично.
Подбоченясь и бережно выкруглив красноватые, торчащие вбок морковками усы, малорослый и слегка престарелый, со вздутым животом и худым вислокожим лицом, Сима, шляясь по площадям и базарам, «представлял Максима».
Сын конторщика-еврея и таборной цыганки – он, как влажнопушистый персик, впитал в себя лучшие свойства двух народов: был подвижен умом, словообилен, дерзок, склонялся к песням и пляскам тела и одновременно к плачу души. Может, именно поэтому ни к евреям, ни к цыганам Сима так и не прибился. Женат был пять раз. И каждый раз неудачно.
От всего этого Сима чувствовал себя никому не нужным. Казалось бы, Сима просто-таки обязан не вылезать из кумачовых президиумов и дамских литстудий, из ремесленных пролетарских училищ и школ рабочей молодежи, где, всласть постращав народ красными усами, должен был вспоминать и вспоминать о той единственной встрече с мировым классиком.
Но не таков был Сима! Гимпель был не таков! Потому что был он – как и сам мещанин Пешков, в год их незабвенной встречи – босяк босяком!
И душу имел непривязчивую, вольную, от властей и от обывательского здравого смысла не зависящую.
– Как зовут вашего шпингалета, Тимофе Йваныч? Мы с им быстрее пойдем.
– Кто ж вам музэй-то отопрет, Сима?
– А и верно. А и точно. Ух! Че-то устал я. Посижу тут, покривляюся. Потом, потом догоню вас. Да и вещицу я дома оставил. Музейная вещь! Для музею!
Исторический музей города Херсона – с виду мрачный и темный – стоял на широком проспекте и был славен тем, что в нем в 1891 году ночевал прилежно изучаемый в школах писатель Горький.
Дом этот двухэтажный в те душнореакционные и странно далекие времена был обыкновенной ночлежкой. Но выстроен был крепко и вид имел запоминающийся: серо-пупырчатые стены, трехстворчатые широкие окна с красными наличниками и узкая – словно для одного, только для одного человека прорубленная – дверь.
– Будет врать, Сима! Музэйные вещи все давно в музэе.
– А вот эта одна – не в музее. А вот эта одна – у меня, на Селянской улице! Только не помню, куда я ее сховал. Ну да для вас, Тимофе Йваныч, – найду. Так я пошел? Пошел я?
Сима был пламенный ротозей. Пламя росло у него над губой и за ушами. Ротозейство пылало в глазах.
А происходило все это в 1959-м благословенном году, в благословенном краю и в благословенном – как теперь можно догадываться – городе.
В том году можно было получать с заднего хода и по записи забайкальский с отрубями и песочком хлеб. Можно было ходить два раза в год на демонстрации и читать на некоторых заборах «Хай жыве!» с одной, но сильно искажающей смысл высказывания грамматической поправкой.
Но ротозеем в том году да и вообще в ту пору быть не рекомендовалось. Так говорил отец.
А Сима – мало того, что был ротозеем. Он еще и представлял «Буревестника Революции» не всегда верно. А порой – просто-таки ошибочно.
Сима сильно, «по-максимовски» морщил лоб, набрасывал на плечи дырявый плащ и, стукнув палкой по пустому корыту – «как дурака по кумполу!» – заводил дивную песнь. Но заводил он не «Над седой равниной… гордо…», не «В ущелье диком…» – заводил совсем иное:
«Я слышал эти рассказы под Аккерманом, в Бессарабии, на морском берегу-у-у!»
«Угу-гу-у», – разносило эхо Симин голос, потому что он иногда выкрикивал эти слова – для усиления звука и смысла – в хорошо резонирующий бельевой выварочный бак.
«Однажды вечером, кончив дневной сбор винограда, партия цыган-молдаван, с которой я, Максимушко Горький, работал, ушла на берег моря. А я и старуха Изергиль остались под густой тенью виноградных лоз. И, лежа на земле, молчали. И вдруг та старуха, та Изергильша, стала молодеть и молодеть. И когда зашло солнце, она стала молодой, как только что выросшее деревце. И тогда она вскочила с земли и крикнула: встань, Максимушко! Встань, горький русский человек! Обними меня молодую стоя. И-эх раз, еще раз! Еще много-много раз! А потом мы пойдем, любя друг друга, в один заветный край…»
Ну? Можно было такие сказки и истории слагать принародно?
Хотя некоторым вся эта белиберда нравилась. Особенно босякам, особенно бандитам из районов Военки и Забалки. Но также и студентам музучилища, гидрометеорологического техникума и педагогического института. Правда, находились и такие, которым эти рассказы не нравились. И они терпели только потому, что Сима выбирал для рассказов подходящий момент: декаду осетинского искусства, гастроли Ялтинской филармонии, концерты лысой аргентинки Лолиты Торрес, проламывающей басовыми нотами своего контральто потолки дворцов и клубов и при этом женатой – как отчаянно выкрикивали в лицо друг другу уличные дети – на своем аккомпаниаторе Мойзесе Иванко.
Одно время Сима и вовсе ничего не представлял. Потому что работал в театре. И как раз в то время, когда там директорствовал мой отец. Он и взял Симу Гимпеля на должность реквизитора. С твердым условием, что представлять Максима на театре Сима не будет, а будет следить за чистотой кулис и сохранностью испанско-малороссийских костюмов.
– Что твой Максим, – вразумлял при этом отец Симу. – Вот Бунин – это писатель. И про наши края у него есть. Почитал бы. Я дам.
– Видели мы таких, буниных, детей дуниных, Тимофе Йваныч. Видали!.. Нету! Нету писателя, кроме Максима! Да я потерплю, помолчу, вы не пужайтесь, Тимофе Йваныч, подводить вас не стану.
Терпеть Симе Гимпелю пришлось недолго. Вскоре отца переместили на другую службу, и Симу из реквизиторов на другой же день поперли.
Я стоял на втором этаже нашего мрачновато-роскошного исторического музея и смотрел в окно. Скифские черепки быстро надоели. Наконечники стрел и кинжалы блестели уже не так резко и раняще, как час назад. Я смотрел в окно и видел редких прохожих, несущих первые фрукты и живую кефаль с базара. Была весна, и многие целыми семьями тянулись к реке.
Вдруг я увидел: к музею, на ходу чуть подскакивая, шкутыльгает краснорыжий Сима. В руках он бережно держит что-то длинное, завернутое в сине-белую тряпицу.
– От! Принес! – задыхаясь, сказал через несколько минут Сима и подал отцу уже освобожденную от тряпок трость.
Тяжелая и почти по всей своей длине ярко сияющая, а на кончике и близ ручки сильно потертая, эта красно-коричневая трость сразу отцу понравилась. Он даже стал оглядываться, чтобы позвать директора музея, самолично открывшего нам дверь и чуть поводившего по первому этажу.
Директора нигде не было.
– Так, – сказал отец. – Вещь славная. И старинная. Как же ты ее до сих пор не загнал кому-нибудь, Сима? Так-так, – продолжал разглядывать трость отец. – А может даже – вещь с «историей»?
– С «историей»! Как же! Только история, Тимофе Йваныч… того… не слишком-то для сыночка вашего…
– Сходи в смежный зал. Там экспонаты времен русско-турецких войн и еще кое-что.
Я пошел в смежный зал. Но голос Симы Гимпеля долетал и туда.
– Мне ж тогда всего тринадцать годков было! – горячился Сима. – Тринадцать! Но я уже все знал. И воровство, и цыганскую любовь, и еврейские древности! А дневал и ночевал я тогда на нашем херсонском толкучем рынке. По-тогдашнему– «на тульше». «Тульша» в то время – ого-го была! Ворья и босячья веселого было даже больше, чем ныне. Я тогда, как говорится, «еврейский свой дом покинул». Не послушался отца. В конторщики не пошел. К цыганам прибился. Но то были не мои цыгане! Меня они своим родичем не признавали. Но, правда, рядом ходить позволяли. Учиться воровству и обману позволяли…
В тот день – а был четверг, базарный день – я, «отучившись», уже собирался на речку. Купаться. Как вдруг глядь – городовой Семигоров Иван Палыч шествует. А был Иван Палыч – собака лютая. С трудом цыганва наша от него откупалась. А иногда и откупившись на «съезжую» часть попадала. Ну от. Гляжу, идет собака-городовой и за шиворот какого-то оборванца тащит. А имел Семигоров рост толстомогучий, руками-ногами велик был. Ведет, стало быть, он оборванца. А оборванец этот, худой, заросший, вместо того чтобы кричать или молебствовать, потихоньку слезу в усы пускает.
Был, говорю, городовой – собака собакой. А околоточный, ну помощник его, стало быть, – милейших умонастроений человек. Я его и поздней, уже при советской власти встречал. В кинотеатре «Спартак» на барабанах играл он.
– Что, – говорил мне бывало, – Семафор Михеич? Каково, Семафор Михеич, поживаешь, штаны протираешь?
Так от. Забегаю я тихонько сзади, и к околоточному: «Кого, – говорю, – ведут?»
– Так, мещанина одного нижегородского поймали, – отвечает тот безразлично. – Цыган наших дурить удумал. А они хучь и цыгане – а наши, свойские. За тросточку наследственную с их деньги стребовать хотел! Да как бы и не вор он. Деньги вроде у цыган стибрил.
Взглянул я тут на цыганву нашу: лежат под возами, усмехаются! Обдурили, стало быть, и городового, и дурака заезжего. Трость выманили, должником выставили! А я уже какое-то время цыган этих ненавидел люто: за обманы, за жизнь дикоразбойную, за то, что не трудятся, аки пчелы…
Глянул снова я на мещанина нижегородского: вижу – гадко ему да солоно. Вижу: слезы его только начинаются! Почесал я за ухом. И сам не знаю, с чего, тихохонько так спрашиваю околоточного:
– Сколько задолжал он цыганве нашей?
– Десять целковых, однако.
«Эге-ге! – думаю я себе. – Деньги немалые. За такие деньги три коровы купить можно. Да за них будут держать его в тюрьме нашей херсонской вечно!»
– А ежели, господин околоточный, внесет за него кто?
– Внесет – отпустим к чертовой блядиматери.
Я бочком, бочком, и с «тульши» вон.
В голове – бедлам, не знаю, как и быть! Вспоминаю только, как этот худой нижегородский хлюпает, как цыганва смеется, как городовой усики правит да сзади какие-то люди за ними топают: то ли друзья, то ли враги нижегородского. Разобрать невозможно!
А знал я, где деньги достать! Но для себя их достать не решался. Украсть их можно было. Сам до этого не крал я и денег не выманивал. А тут вижу такое дело, и вдруг – не знаю почему – решился. Кинулся с базара толкучего на Воронцовскую улицу, на склады господина Мрозецкого. Там второй день двое негоциантов из Мариуполя околачивались, аферу с провиантом делали. Прибегаю. И почти сразу – двое из складов выходят. В шляпах соломенных, в спинжачках, в брючках. Вижу – между собой прощаются. Один – в аптеку, другой – просто так променад совершить желает. Я за вторым, конечно! Только стал он поворачивать к какой-то лавке – я его в левый бок легонько: толк! Он влево и оглянулся. А я с правого боку – да в задний карман. А там – лопатник. Он ничего и не заметил. Словом:
«Не хотите ли пройтиться,
Там, где мельница вертится,
Липистричество сияет,
И фонтанчик шпондыряет?»
Оказалось —13 рублев в бумажнике. Много это было, Тимофе Йваныч, много! Ну я для верности дела, через одного человека – 2 рубля околоточному, 10 рублев – в залог, а рубль – тому, кого я для этого дела нанял.
Близко уже, и сумерки подступили. Сижу я так это поодаль от участка и думаю: не выпустят! Деньги возьмут – а не выпустят! Только вдруг выходит этот самый нижегородский! И уж не плачет, а грустнехонько так улыбается. Вышел, а куда идти, не знает. Я к нему:
– Куда, мол, дальше пойдете, господин хороший?
– В Крым я иду. А там, может, и на Кавказ. Да вот денег нет. Хотел трость продать – цыгане обманули. И товарищ мой, – а трость его, не моя, – куда-то пропал. Эх, была не была! Пойду на Алешки, на лодку проситься.
– Та на кой бис вам те Алешки? Да и не Алешки они, а Алэшки. А вот вам рядом – ночлежный дом. Отдыхайте, ночуйте. А тросточку я вам постараюсь-таки вернуть. Знаю, знаю, где она!
Глянул он на меня из-под бровей, аж глаза от теплоты любовной блеснули. Но потом вижу – потухли глаза. Не поверил он мне.
Не поверил, поплелся тихонько в ночлежный дом.
Ну, я к цыганам в табор! Никогда так быстро не бегал! За селом, за Арнауткой стояли те цыгане табором. А ночь уже. Бежать – километров шесть. Но добежал-таки.
Лето близко, а холодно ночью. Гляжу – все цыгане в рядна закутались, спят. У костра – одна Марица-утопленница сидит-горюет. Утопленницей ее звали за то, что два раза топилась она. Да только вытащили. Не наши цыгане, не. Тем – все до биса. Молокане с хуторов вытащили. Это ведь только в сказках все цыгане веселые да певучие… А так – нет!
Ну, думал я попервоначалу у Марицы хитростью про трость выведать. А потом гляжу, сидит она, как и я, на цыган наших злится. Тогда я прямо так и спрашиваю: «Не видала красивой такой палочки, сестра?»
– У Боро у Мануша нашего, – говорит, – на возу. В соломе закопана. Бери, пока он портянки моет. – Да еще: – Датина на ябуле! – заругалась.
Выкопал я трость из соломы – и пешком в город. Но уже не бежал. Сил не было. Пришел и в сквере нынешнем – а тогда пустырь тут был, близ ночлежки – заснул от утомления. Ну и, конечно, прозевал.
Утром, чуть свет – в ночлежку. А нижегородского и след простыл. «Ушел, – говорит смотритель, – со своим приятелем. Только запись от него и осталась: „Алексей, мол, сын Максимов Пешков, мещанин нижегородский“».
Так трость эта за меня и зацепилась. Хотел в войну немцу одному продать. А удержался…
– Тимофе Йваныч, а Тимофе Йваныч! Отдам, отдам я трость музею. Дорогая она. И история у ней правдивая. И денег с музея не возьму. Пусть напишут только: «Дар Серафима». А внизу, поменьше – «Гимпеля».
– Гмм. Врешь ты все, наверно…
– Как можно, Тимофе Йваныч! Да я вам тыщу раз про встречу с Горьким рассказывал!
– Встреча – одно. Трость – другое. Тут все научно представить надо, а не сказки твои и басни.
– И представьте! И представьте! На то вас и выучили. Только про «Дар Серафима» не позабудьте…
Послышался веселый шум и треск. Это на второй этаж взбирался по лестнице директор музея Горобец.
– Тю! А я думав вы вжэ пішлы! И двери замкнуть забулы. Тю! А цэ хто?
– Вот, Серафим Михеич – трость историческую принес.
– Тю! Та шо цэ за Сірафім Mіxeіч? Cімкa-цыган – та й годі!
– А тросточка-то хороша. И как бы не Максиму Горькому принадлежала.
– Тю! Так цэ ж нэ нам! Цэ в краеведение!
– Да нет. Вам. Тросточка-то историческая. Ты, Сима, иди, я тут с товарищем Горобцом потолкую.
Через пятнадцать минут мы с отцом исторический музей покинули. Директор трость взял, но как-то нехотя, с кривой ухмылкой. И хотя отец говорил ему непонятные слова и обещал трость атрибутировать («это, наверное, почистить и покрасить новым лаком», – так я тогда думал) – Горобцу это явно не понравилось.
Снова попали в музей мы дней через десять. Отец прошел сразу в директорский кабинет, а я остался в коридоре. Я стоял и вспоминал о том, как неделю назад видел Симу Гимпеля на базаре. Сима выкаблучивался возле цирка «шапито». Вместо ушедшего с решетом за ранней черешней коверного клоуна. Он надевал на палку и показывал всем широкополую шляпу. Палка была у Симы вместо человека. Потому что сам он был коротконог и староват, и изображать длинноногого Максима ему было все трудней.








