355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Попов » Горящий рукав » Текст книги (страница 20)
Горящий рукав
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 05:56

Текст книги "Горящий рукав"


Автор книги: Валерий Попов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 21 страниц)

И в общем-то, по-хозяйски себя вели. И детишки их тут гоняли на трехколесных велосипедах, и маститые классики рассеянно гладили те детские головки, и сумки поваров и уборщиц были странно пузатыми, когда они покидали пищеблок. Никто ж слова не говорил. Вполне вольготно они жили. Так за что мстить? Писательница Р., в детстве прошедшая вильнюсское гетто и замечательно про это написавшая, твердая, никогда не хнычущая, никогда не требующая никаких привилегий за свою героическую жизнь, приехала в Дом творчества на полдня раньше, накануне начала действия своей путевки, когда комната ее уже свободна была, – и напоролась на хамство нового директора

(каждый новый почище старого!): "Забудьте свои замашки! Вы теперь тут никто!"

Много ли у нас осталось? Такие вот милые сердцу пустяки. Неужели и их надо вырвать? Это не рачительность, не хозяйственность (как раз хозяйство у них все больше разрушается). Это – отстрел.

И седые мои коллеги собрались у крыльца. Критик А., который всегда в эпицентре самых жгучих проблем, возбужденно рассказывал мне, как его, пришедшего с мочалкой в Дом творчества с дачи, выгнал новый директор: "Здесь вам не обмывочный пункт!" Последняя седая прядь моего друга возмущенно поднималась, как гребень… помню еще лихие его кудри.

Да, жизнь прошла. Но – не мимо. Не мимо нас. Мы еще в этой жизни значим!

– Пойду! – решил я. – Пойду туда! И помоюсь! И проторю всем моим коллегам сей путь, который пытаются вдруг застить супостаты!

И я, как камикадзе с мочалкой, кинулся туда. Скажу этому типу, называющему себя директором (какой он директор?), что жизнь, прожитая нами, вовсе не ничтожна! Мы написали книги, которые читатели рвали друг у друга, мы накормили нашими изделиями три поколения, мы жили во времена, когда за одним пьяным столом собиралось больше настоящих писателей, чем родилось за все последующие годы. Мы – те самые, на чьи заработки, причем даже на малую часть их, построены все эти Дома творчества в Комарово,

Переделкино, Ялте и Коктебеле – везде, где обезумевшая обслуга, нанятая нами же, теперь пытается нас гнать!

Я пересек железную дорогу, пошел по Кавалерийской улице, и сердце захолонуло. Сколько раз я проходил здесь, и один, и не один, но каждый раз в предвкушении восторга, в ожидании сладкой работы в уединении и тишине и бурного отдыха вечером с друзьями, ближе которых нет. Это дом большой и полезной жизни, прошедшей здесь, и никаким вандалам не сделать это место пустым. Я вошел в вестибюль.

Сколько здесь было встреч! Они прошли перед моим мысленным взором… И никогда милые старушки-вахтерши, дремлющие за столиком в углу, нам не мешали. Никто не отнимет у нас нашей жизни, протекшей здесь. И теперешнюю не отнимут. Трудно ведь представить водопроводчика, объявившего себя хозяином Эрмитажа и изгоняющего искусства. И в нашем писательском "Эрмитаже" (что в переводе означает "Место уединения") главные мы.

Ага, вот и директор выходит из темного коридора в свет фойе: плотный, седой, даже представительный. Но только вот что он тут представляет? Директор – это при ком жить хорошо. А он кто?

– Хотелось бы помыться! – произнес я воинственно, выставив вперед мочалку, как стяг.

Он растерянно моргал, слегка ослепленный сияньем в фойе после темного коридора.

– Не советую! – наконец мрачно произнес он.

Еще и хамит! Вот он, решающий миг! Сейчас и определится, как пойдет наша дальнейшая жизнь – в унижении или…

– Советуйте своим подчиненным! – строго сказал я. – Вы директор лишь им!

"А также командир стульев и столов!"

Так же хлестко я сказал сорок пять лет назад директору Дома писателя, когда он поучал меня, после того как я выбил тяжелую входную дверь в Дом писателя, по непонятным причинам закрытую передо мной. "Вы командуйте стульями – и держите открытой дверь!" Теперь я всего этого не сказал – запальчивость уже не та. Пришла уравновешенность. Но суть осталась прежняя: нас не остановить! Он это почувствовал – и даже посторонился.

Белая обшарпанная дверь – та же. Сердце заколотилось. Нажал плечом – не открывается! Заперто! И эту дверь, что ли, выбивать? Замкнулся круг? С чего начал – тем и закончил? А-а. Не надо, оказывается, выбивать! Она ж на себя открывается! Забыл! Вот так… И я вошел в нашу нищую молодость. Ничего тут абсолютно не изменилось! Музей! Та же голая тусклая лампочка на перекрученном шнуре, распаренные склизкие деревянные мостки на грязном бетонном полу, хлипкая трубка душа с дырчатым наконечником высоко под потолком… разные почему-то ручки: холодная вода открывается железным колесиком, горячая – пластмассовым. Вспомнил – так было всегда! То ли чья-то трогательная забота о писателе (чтобы рабочие пальчики не обжег), то ли, всего вероятнее, небрежность. Но так было всегда! Я плачу.

Ладно – я мыться сюда пришел, а не рыдать! И торжествовать, между прочим, победу! Пусть теперь попробует других не пустить!

"Командуйте стульями!" Вот что мы будем теперь ему говорить! И будем ходить, куда и как нам заблагорассудится! Вот так. Даже мыться расхотелось. Никогда этим особенно не увлекался. Но – надо. Что он подумает, увидев меня сухим? Испугался в последний момент?

Сломался?.. Нет! Я защелкнул задвижку, отрезая отступление, решительно разделся, бросил все на колченогую скамью. Стал винтить крантики: вода, как и всегда, пошла криво (словно законы притяжения и не действуют на нее) и не из всех дырочек. Но так было всегда! И так же непонятно было всегда: это уже горячая пошла или еще холодная? Градус средний. Я в блаженстве закрыл глаза. Сейчас помоюсь, выйду – и окажусь в молодости. И в номере Житинского уже накрыт стол, и нетерпеливые друзья потирают руки… горячая слеза гораздо горячйй оказалась воды – прочувствовал весь ее путь от ресниц до подбородка. Ну ладно! Ты мыться сюда пришел! Символически я помылся уже… но символизм, боюсь, нынче не в моде. Только распаренная моя харя послужит символом торжества! Жалко, мыла не взял, но харю все же распарю! Видели чтоб! И не помышляли!..

– Немедленно выйдите, я требую! – Директор, опомнившись, стал рвать дверь. Но старая верная задвижка держала!

– Требуйте со своих подчиненных! – сказал бы я, если б вышел. Вы не знаете еще, что я железный? Но это потом! А сейчас – я уже подготовился к наслаждению, жадно подставил струям лицо. Какая-то странная нынче вода, затекала в губы. Из Ессентуков, что ли? А на цвет… я посмотрел на ладонь… кровь?! Быстро крантики завинтил.

Протер тусклое зеркало… Я ж говорил, что я железный – и в доказательство даже заржавел! Абсолютно ржавый стоял! Потер полотенцем волосы… яркий рыжий цвет вместо седины! Покрасился!

Захохотал, гулко. Начальник решил, наверное, что я сошел с ума… От счастья! Жизнь все так же балует меня!

– Ну прошу вас… откройте же! – произнес директор.

– Открой, слышь! – Я узнал голос умельца, который чинил мне крыльцо.

Сжалившись, я подергал задвижку и открыл. Они потрясенно смотрели на меня.

– Я же сказал вам – скоро починим! – пробормотал директор.

Я вышел. Отдыхающие, которые горячо о чем-то спорили, умолкли и с изумлением глядели на меня. Я посмотрел на себя в большое зеркало – золотой ореол ржавчины! Вот теперь действительно – "золотое клеймо неудачи" налицо.

Но, говорю себе я, это не просто "клеймо неудачи", но ведь и

"золотое". Неудачи – наш корм. Помню, как в Репино я получил официальное письмо – о немедленном выселении с дачи в связи с закрытием ее на ремонт. "Немедленно по получении этой бумаНи" – было напечатано в послании, и я ликовал.

Секрет особой жизнестойкости и оптимизма писателей: они порой черпают восторг там, где все прочие видят лишь ужас. Помню, как однажды ночью на Конногвардейском бульваре меня пытались избить двое коротышек, уверенных в своей непобедимости, потому что умели махать ногами. Я увертывался от них, хотя силы уже кончались. И тут вдруг я увидел, что к ним бежит еще третий, не похожий на них, высокий и кудрявый. "Мочи! Мочи!" – прикидываясь безумным, кричал он, крутя перед собой какой-то "бандурой".

"Трое? – подумал я – Хорошо! Больше про это напишу и, значит, больше получу денег!"

Эта радостная мысль вернула мне силы, и я их раскидал. Там, где для другого – конец, для писателя – только начало.

Когда хоронили моего друга и коллегу, я горевал. Но даже смерть, чужая и своя, для писателя – работа, и я и тут сделал все, что мог.

Если не можешь ничего изменить – хоть услышь, все оттенки и отблески, не жмурься и уши не затыкай! Жизнь и сама разбрасывает бриллианты всюду – надо только увидеть их и поднять! Когда все уже пришли на поминки и разлили по рюмкам – самый правильный и важный из нас, с густыми бровями, как бы выданными ему за особые заслуги на почве нравственности, сразу взял все под себя и с огромными паузами, имитирующими волнение, сказал все как бы нужные слова и предложил почтить память достойного человека минутой молчания… повисла тяжелая тишина. И вдруг она прервалась коротким насмешливым бульканьем: кто-то, одурев от этой пошлости, не стерпел и подлил! И главное – все, не сговариваясь, вспомнили тут об ушедшем – так схулиганить мог только он! Любил он это! Значит, он жив? У товарищей с хмурыми бровями, знающими все лучше всех даже про нас самих, такая трактовка событий вызовет бурное негодование… чем они и кормятся… Да ну их!

Больше скажу: похороны освободили меня от массы противных дел, накопившихся к дате, – ссылаясь на похороны, я их все отшвырнул!

Помощь друга! Он был как раз такой, хитрый и изобретательный, и мог даже из чьих-то похорон извлечь пользу – как для уже преставившегося, так и для себя! Таких мы как раз и любим! Не ангелов же? Хотя бы на похоронах любимого друга, раз уж давно с ним не виделись и не общались, могу я погулять? Он точно обрадуется!

Больше скажу: в моей трактовке похороны продолжались неделю! Семь дней! Семь дней я, ссылаясь на них, гулял, не делая ничего противного и обременительного, накопившегося к этой дате в разных других сферах… Семь дней! Он это одобрил, уверен, и смотрел из своей ячейки, из облаков, с одобрительной усмешкой. "Давай, давай!

По-нашему!" – как сказал бы он.

Думаю, что моя трактовка правильная – хоть редко кто сознается в таком. Такая уж работа у нас – сознаваться в том, в чем другие не сознаются.

А то, что я здесь сказал, оставит о друге моем больше, чем холодный мрамор, который он ненавидел и презирал!.. Такого памятника, как я, никто не установит.

БАХТИН

Я сижу на терассе ахматовской «будки» и гляжу в туманный теплый денек. Но ветерок вдруг дунул холодный, и полетели, вертясь, желтые листочки. Участок наш огражден частоколом из блеклых зеленых реек, местами отломанных. Скольких людей видел я тут, идущих вдоль этого забора, и многих из них уже не увижу. Почему-то вспоминаются они мне у этой ограды исключительно в яркие, теплые вечера. Жизнь, что ли, была такая, когда были живы они?

Почти каждый теплый вечер проходил тут, гуляя, Владимир Соломонович

Бахтин. Веселые, бесшабашные глаза за толстыми стеклами, пухлые губы и картавая, вроде кряканья утки, речь – всегда, впрочем, добродушная. Он был из тех, кто не терпел скуки, считал ее недопустимой виной. Распевал хулиганские песни, собиранию которых посвятил жизнь. Впрочем, не только хулиганских, его толстый том

"Самиздат" включал в себя все, что летало когда-то в нашем воздухе и без него улетело бы навсегда. "Романтические песни" о красавицах и пиратах, студенческие дореволюционные, наши дворовые и лестничные, и стихи несостоявшихся гениев, так и не выпустивших книг, – все он разыскал, собрал, пробил в печать. Теперь за этой книгой охотился весь мир, а Соломоныч, как мы все его звали, был словно ни при чем – шутил, куролесил, весело дружил со всеми, кто жил на литфондовских дачах вокруг.

Теперь иногда говорят: как же мог жить Союз писателей, это казенное советское учреждение, да еще привлекать молодежь? Мог. Благодаря таким, как он. Его скрипучий голос и смех не смолкали в его каморке в конце тусклого коридора. Помню, еще давно, когда меня стало вдруг задевать то, что прежде не задевало: почему это многих моих ровесников уговаривают поехать на съезд писателей, а мне даже не предлагают, я пришел с этим именно к нему, хотя он был каким-то вторым референтом, далеко не главным. Но говорить, как я заранее чувствовал, можно лишь с ним. Он посмотрел на меня, по обычаю склонив голову набок, и тут же бодро сказал:

– Не буду вам рассказывать, чтобы вас не пугать, как становятся делегатами съезда. Но, кроме делегатов, есть еще места для гостей, и я вас пошлю!

И я оказался в Колонном зале, в первый и последний раз, нагляделся на маршалов литературы, сонно и важно восседающих в президиуме, и желание там присутствовать оставило меня навсегда.

– Ну как вы – довольны, Валерий? – насмешливо спросил он меня, когда я вернулся.

– Доволен. Навеки! – бодро ответил я.

– Ну, я рад, что вы все поняли! – улыбнулся он.

А еще спрашивают, как мы тогда жили? Нормально – вот с такими людьми.

Но особенно я его полюбил, когда мы оказались рядом в двух полуразрушенных будках-дачах. С утра неповторимый его голос скрипел то там, то тут: со всеми он был дружен, всеми любим. Как же мы жили тогда, в эпоху непримиримых противоречий? А вот так.

Самым сердечным образом он дружил с людьми, которые были между собой непримиримыми врагами – и добрыми были лишь с ним. И он их обоих любил, искренне и по заслугам. По-разному можно на человека смотреть.

Его любил даже Глеб Горышин в самой своей мрачной поре, видящий вокруг лишь гибель Руси и интриги иноверцев. Но когда он заговаривал о Бахтине, лицо его расцветало (будто Соломоныч был не еврей):

– Прекрасно Володя живет. Веселится, и жена его веселится. Любят всех – и при этом еще и друг друга!

И Глеб, довольный, тряс головой: вот бывает же такое! И ему Бахтин скрасил жизнь.

И Гранин, весьма надменно и привередливо выбирающий спутников для прогулок (приглашенные им могли долго ждать у крыльца, пока он выйдет), не считал зазорным заходить за Бахтиным сам. Можно чваниться, капризничать, водиться лишь с нужными людьми… но все это, холодное, таяло при появлении Владимира Соломоныча. В поле простодушной его доброты было стыдно быть злым, да и невозможно: не к чему было приложить зло. С ним все люди были прелестны и, чуя это, стремились к нему.

И вот однажды они шли в теплых закатных лучах, беседуя, и до меня долетел лишь обрывок бахтинской фразы, от которой вечер сразу заледенел:

– …А первую опухоль у себя под мышкой нащупал я сам.

Потом он ездил в Песочный облучаться и, возвращаясь вечером, проходя у литфондовских дач, все равно беседовал со всеми, словно вернулся с прогулки.

Помню – моя жена, больная и нервная в тот год, вошла улыбаясь:

– Сейчас встретила Владимира Соломоновича у магазина. Всегда мы с ним перешучиваемся. Я ему говорю: "Кто это здесь, в красной рубашоночке?" Он улыбается: "Хорошенький такой?"

То было его последнее лето, и он прекрасно это знал.

Но и оно кончилось. Мы с ним оказались последними в наших "будках", под проливным дождем. Мы с отцом, нахохлясь, сидели за столом в куртках и кепках. Вдруг в запотевшее окошко постучали. Откуда гость в почти уже пустынном поселке?

Под окном стоял Владимир Соломоныч с бутылкой водки и какими-то тетрадками.

– Грустите? Вот пришел к вам!

Улыбка у него была, как маленький полумесяц, и чуть косая.

Он читал из своей тетрадки совсем новые, неприличные присказки, и мы хохотали.

И кто-то еще удивляется: а как мы живем, со столь низкими заработками? Да вот так и живем, благодаря людям.

На следующее лето улыбка его осталась лишь на большой выцветшей фотографии на его террасе. Рядом на столе лежали несколько старых букетов, слегка загнивающих. И запах этот пронзал душу: так пахнет смерть.

В ту пору там был единственный на весь участок телефон – и под насмешливым взглядом Соломоныча нелегко было "лепить туфту".

СЕМЕНОВ-СПАССКИЙ

Каждый летний вечер, мелькая между рейками, медленно ехала вдоль ограды зеленая «Таврия». У калитки она останавливалась, и некоторое время никто из нее не выходил. Потом вылезал, разгибался и показывался во всей красе в ярком спортивном костюме, привезенном из плавания, Ленька Семенов-Спасский. Вот сейчас вижу, как он, чуть сутулясь, разгоняя шикарными кроссовками сосновые шишки, усыпавшие землю, проходит по диагонали двор. Подходит к крыльцу, топчет подошвами, сбивая иголки, и входит на террасу.

Самая большая загадка – почему больше нельзя увидеть его? Что он плохого сделал? Он делал только хорошее, причем там, где любой другой уже бессилен. Свое лицо, сплошь покрытое веснушками, он подносил близко к собеседнику, как любой близорукий. И взгляд его сквозь толстые окуляры был пристален и суров.

– Попов! У тебя кофе есть? Нонна! А сигареты?

Его добрая Люда, убиваясь, отпускала его из Дома творчества, где они жили летом, зная, что он нахлещется кофе и накурится (это после инфаркта– то!), но понимала, что на месте его все равно не удержать.

Некоторое время он прихлебывал кофе, смолил сигаретой, уставясь в какую-то точку, думая о своем. Потом поворачивался и, в упор глянув, произносил сипло и резко что– нибудь вроде:

– Попов! Прочел твою последнюю книгу. – Волнующая пауза. Несколько долгих затяжек. – Не понравилась! Предыдущая была лучше.

После этого он опять погружался в молчание, потом поворачивался к моей жене:

– Ладно. Пошли, я тебя посмотрю!

Они удалялись в комнату, и было несколько довольно тревожных минут.

Он выходил первый, молча закуривал, смотрел в сторону. Потом говорил, после того, как выходила Нонна:

– Ну что?.. Живот мягкий. Новых затвердений нет. Молодец.

Кто молодец – она или я, что держу ее в нужном режиме? Не уточнял.

Это он называл "обходом клиентов". Только на территории литфондовских дач, где стояло всего шесть домиков, у него было пять клиентов, и это в одно время! А скольких других он вытащил из ямы, в которую упал потом сам!

Он слушал моего отца:

– Хм. Странно.

– Что странно? – замирая, спрашивал я.

– Совсем нет шумов!

– Это плохо?

– Хорошо. Удивительно, как зажило после инфаркта!

Потом он допивал холодный кофе и резко вставал:

– Ну все. Пойду зайду к моему любимому Боре Орлову.

И уходил. Боря Орлов и я – мы были руководителями двух оппозиционных писательских организаций, но после меня Семенов-Спасский, как правило, шел к нему. Орлов – человек бурный, начиная говорить, быстро заводится, переходит к нападению. Что так спаяло их? Что оба они были моряки, всю жизнь проплавали – Борис подводником, Леня морским врачом? Став крупным онкологом, стоя у врат смерти, видя пропасть, возле которой мы хорохоримся, он любил, бедных, всех нас.

Он нес в себе и другую скорбь. Он был хорошим писателем. Но надменная тусовка, заменившая ныне литературу и видящая только самое себя, не желает больше никого знать. Литература делается по-разному.

Но цена ее сразу видна – и тут никого не обманешь. Книги

Семенова-Спасского сделаны из жизни, и жизнью за них заплачено. И это не повод для жалоб. Так именно и должно быть. А ведь он мог бы после школы спортсменом стать. И сейчас пылились бы на шкафу какие-нибудь кубки, нужные теперь, в лучшем случае, только ему самому. Семенов-Спасский стал врачом. И как судовой врач, всем необходимый и всеми любимый член экипажа, побывал чуть не во всех странах мира. Редко кому, а тем более из писателей-профессионалов, прикованных к столу, удается такое. Как приятно было взять его книжку "Записки судового врача" и плыть вместе с ним и его веселыми и надежными друзьями-моряками, видеть дальние страны и наблюдать их удивительную жизнь. В книге его – вся планета: и Чукотка, и Африка, и Антарктида. И он сумел показать нам все: безграничность и великолепие мира, ярость стихий – и не уступающую им отвагу, оптимизм и практическую, житейскую ухватку наших людей, что и в

Антарктиде живут – не тужат и даже ловят среди айсбергов рыбку. Идут санные поезда через мертвые пространства, где никто не придет на помощь, – и люди, посвистывая, чинят липнущее на морозе железо, ругаются и веселятся. Читая его, вытираешь счастливый трудовой пот вслед за его героями. Антарктида оказывается самым горячим местом на земле. Становится завидно: почему ж ты не побывал там, пропустил самую лучшую жизнь?

Но главное – это море. Безумно нравилась мне у него сцена, где наши моряки без колебаний решают прийти на помощь терпящим бедствие в океане, для чего приходится развернуть на огромной волне тяжелогруженый корабль. И – срываются в трюме грузы с креплений, и палубу заливает водой, но наши делают то, что решили! И ты – вот счастье литературы – сейчас с ними, и ты на самом деле такой же! И в центре всех происшествий был герой книги, замечательный русский врач, который лечит не только тела, но и души, оберегает не только здоровье, но и честь и достоинство своих спутников, выступая кем-то вроде пастыря, надежного, добродушного и безотказного. В последние десятилетия усиленно внедрялся в общественное сознание миф о полном ничтожестве советских людей, но, читая его книги, испытываешь гордость: вот, оказывается, какие мы!

И его, как и многих других, не пускали в списки "современных писателей". Какой-нибудь надутый юнец, стригущий свои книги из

Интернета и там же пищущий о своем величии, наверняка бы сказал: "Не знаю такого!" Сердце, душа, серьезная профессия, большая страна – все это вычеркнуто из современных книг, преследуется тухлой нынешней критикой как "совковость". А что у них? Давно уже выкурил свою трубку талантливый Пелевин, не признаюший живой жизни как таковой.

Выгодно распродал свой сортир Сорокин. Скомпилировал все, что можно,

Акунин. А сколько настоящих талантов, смекнув, превратилось в шоуменов! А сколько прогрохотало вовсе пустых телег! А сколько хороших писателей, с настоящими книгами про их геройскую жизнь даже не рассматриваются десятками надменных жюри, слепленных "своими и для своих"!

Было отчего загрустить Лене! Последняя книга его, "Франческа", по времени действия – самая первая, издана в издательстве "Химия", на шершавой бумаге, и еще приходилось ее отстаивать мне на редакционно-издательском совете в Смольном и навлекать на себя гнев начальства! Где же ты, справедливость? Различает ли кто-то там, наверху, музыку литературы?

"Франческа" рассказывает о веселых приключениях студента-медика. Но и веселье у медика, даже студента, уже слегка попахивает ужасом.

Ведь он с самой Смертью взялся тягаться, не с кем-нибудь! В рассказе

"Охотники за костями" студенты вынуждены добывать себе учебные пособия в склепах – но как весело, добродушно, о каких разных людях написана эта история, из которой в нынешние времена сделали бы какой-нибудь мерзкий, плоский и совсем не страшный "ужастик". А в рассказе веселье и смерть стоят рядом. В других историях перед нами предстает бедная ленинградская жизнь пятидесятых годов, но как богата она характерами, точными наблюдениями, приметами доброты, помощи. Хочется жить тогда, но это потому, что все увидено глазами человека талантливого и доброго. Доброта – одна из прелестных черт характера автора и его книг. И даже точный сатирический образ грубого и хитрого соученика, напористо делающего партийную карьеру, написан тепло, и чаще не злишься, а смеешься вместе с автором: как все-таки примитивны и простодушны эти "слуги народа"!

Но главная тема – это груз, который берут на себя наши медики и от которого не отвертишься, если хочешь себя уважать. Человек стоит столько, сколько ответственности он взял на себя. Леонид

Семенов-Спасский взял на себя самый тяжкий груз. Столько весит и он сам, и его книги.

Невозможно быть замечательным в книге, а в жизни – другим. Все писатели Петербурга знали о бескорыстии и обязательности Лени, который приходил на помощь по первому зову, и даже раньше его. Я, например, обязан ему своими зубами – широта его помощи была безгранична. И этими зубами я загрызу всякого, кто скажет, что в жизни одна сволота. Но писателей он спасал, так сказать, в свободное от работы время, а в рабочее время – спасал всех, кто приходил к нему на прием. Многие десятилетия он защищал людей от самой страшной болезни, был последним, на кого надеялись, – и выдерживал эту нагрузку, и спасал. "Какое счастье, – говорил он, – что я стал врачом. А ведь спортсменом мог стать!" И вот он сам прошел той самой страшной дорогой – прошел с открытыми глазами, зная как врач все термины и все признаки болезни.

Помню, как в очередной раз хлопнула дверца машины, Леня шел слегка сгорбленный, хмурый. И я знал, что он уже ездил на химию в Песочный, в онкологический центр, где работали его соученики и ученики и спасали его изо всей силы.

– Сижу в коридоре, – Леня говорил, – с людьми, которые продали ради спасения квартиры. Что я могу им сказать? Не надо было этого делать?

И вот сейчас, насколько я знаю, он прошел полный курс… коллеги сделали ему это бесплатно: заслужил. А денег таких – двадцать лет плавая, сорок лет спасая – не нажил, увы!

Долго хлопал кроссовками на крыльце, сбивая иголки.

Вошел, хмуро огляделся.

– Кофе есть? Еду из Песочного. Прошел полный курс. Сегодня поглядели… новые метастазы.

– И… чего?

– Ничего. Сдохну. Максимум через полгода… Людка не знает пока. К тебе заехал… Кофе-то есть?

Потом я звонил ему, когда набирался мужества.

– Как?

– Лежу, – отвечал он бодро. – После химии. Блюю в тазик.

Последний раз мы встретились с ним, когда обмывали "Франческу", про которую я уже говорил. Все же есть на земле справедливость – он успел подержать ее в руках. Мы сидели с ним в узбекском подвальчике на Фонтанке. Он был уже осунувшийся и в то же время – опухший.

– Ты знаешь, – говорил он мне, – "Франческа" – первая моя книга, которую я читаю с удовольствием от начала до конца.

– Да. Все точно там.

– Мне здесь понравилось, – сказал он, когда мы расплатились. – Будем сюда ходить…

Живым я его больше не видел.

Не остановится больше у зеленой ограды его "Таврия", и не вылезет он. Неужели вот и таких людей все забудут?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю