Текст книги "Горящий рукав"
Автор книги: Валерий Попов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 21 страниц)
"прослойки общества", – но все оставалось по-прежнему и даже хуже.
Зато Боря приобрел пестрый спортивный костюм и огромный магнитофон-кассетник, чтобы услаждать себя и друзей разбитной музыкой. "Когда же наступит справедливость? Ведь как нам было объявлено – процесс пошел?" Справедливость пришла неожиданная.
Однажды я застал у магазина многолюдную драку и, подойдя ближе, с изумлением увидел, что Боря и его приближенные – в красных повязках.
Наша власть знает, на кого ставить!
Не зря пожил я в Купчино. До этого знаменитый московский журнал
"Новый мир" возвращал мне рассказы – сначала без комментариев, потом с краткими и сухими комплиментами, и только "Боря-боец" проложил мне дорогу!
АНГЕЛЫ
Хорошему делу всегда находятся помощники – это надо успеть уловить, почувствовать и потом не упустить это чувство до конца дней. Я уловил это сразу. На одном из занятий в объединении при «Советском писателе» появились незнакомые поначалу мужчина и женщина, оказавшиеся редакторами издательства. То были Фрида Кацас и Игорь
Кузьмичев. Игорь сказал в конце заседания:
– Есть такой журнал "Литература и жизнь" – оттуда звонили, просили вас присылать сочинения.
– Так в каком же разделе нас собираются печатать? – спросил ехидный
Марамзин.
– В разделе "и"! – сказал я.
Фрида и Игорь, вместе со всеми остальными, засмеялись. И мы подружились. И, держась за этих двух "ангелов", я пролетел по всей жизни и не упал.
Редактором первой моей книги, состоящей пока что из заготовок, назначили Фриду – и она, как папа Карло Буратину, терпеливо вырезала меня из тупого полена.
Так ласково и умно никто еще с моими творениями не обращался – из журналов приходили исключительно отказы. Причем по "сопроводиловкам" было ясно, что никто мои сочинения толком и не читал. Однажды мне даже вернули рассказ с отпечатком на нем подошвы. Помню, я радостно захохотал и даже стал потирать руки. Всегда ужасы жизни, чрезмерно накапливаясь, переходят в гротеск, разряжаются сверкающей молнией и громом хохота, после чего сразу легче дышать. Эту "подошву" на своем рассказе я долго носил с собой и радостно всем показывал.
И вдруг, после всех этих ужасов, – внимательная, добрая Фрида, которая – первая! – поняла, что я хочу сказать, и помогала мне сказать это! Откуда берутся такие терпеливые, добрые, понимающие люди? Из какого "рая"?
Свой "рай" Фрида поначалу долго скрывала, держалась легко и шутливо, как будто мир состоял лишь из прекрасных людей, из сплошного удовольствия и интересной работы. Откуда же такой ангел прилетел?
Лишь очень постепенно, большей частью случайно и урывками узнавал я ее "полет". Родилась она в Гамбурге, в семье немецких коммунистов, которые после победы в Германии Гитлера переехали в Россию. Какой прием ждал их тут в тридцатые годы, легко догадаться. Вскоре Фрида осталась одна. Была в разных детских спецдомах, потом пошла работать на ткацкую фабрику. Сначала в нее кидали мотками ниток: "Во, еврейка на завод работать пришла! Шпионка, наверное!" Через пару месяцев у нее было несколько задушевных подруг и "уважение коллектива", как писали тогда. "Без отрыва" она закончила Педагогический институт. И ее "ласково" распределили в колонию несовершеннолетних преступников, где находились как будущие, так и уже состоявшиеся воры и бандиты.
Вполне понятно, какую судьбу ей готовили "благожелатели", посылая в такое учреждение молодую девушку с красотой явно выраженного еврейского типа. Преподавала она то, что было положено, не позволив ни разу сорвать урок. Через полгода ребята ее обожали. Хотя, конечно, судьбы многих из них были уже определены, но в души их успело проникнуть что-то хорошее. Однажды я зашел к ней с корректурой, в ее комнатку на канале Грибоедова. На диване, поджав ноги, сидел какой-то пацан. Мы с Фридой вышли на кухню. "Вот, вышел из колонии, – шепнула она. – Надо что-то ему придумывать". Всю жизнь она "что-то придумывала" и для меня. Мои горькие гротески мало соответствовали духу советской литературы той поры. Но книги выходили – благодаря ей. Моя задача была лишь в одном – писать прозу и вместе с Фридой ее совершенствовать. Все остальное она брала на себя. Иногда только она сообщала мне: "Валера, твоя книга вылетела из годового плана!" – "Отлично! – восклицал я. – Значит, успею вставить новую повесть!" – "Правильно мыслишь!" – Она слегка успокаивалась. И продолжала свою кропотливую работу в каких-то сферах, которых я не знал и не хотел знать. И книга выходила, и мы с ней могли сказать, что сделано все как надо. Когда праздновали ее юбилей, я сказал ей: "Фрида! Спасибо тебе за все! Благодаря тебе я не знал, что такое советская власть!"
Иногда Фридин "административный ресурс" сгорал в слишком жаркой борьбе с теми силами, которые я тогда пытался не знать. И тогда ее временно отстраняли и вместо нее мои книги редактировал Игорь
Кузьмичев. И это не было никаким компромиссом, соглашательством с властями. Как и Фрида, Игорь был так же строг со мной, и так же, как
Фрида, непреклонен и неколебим в "коридорах власти".
Вообще, не помню в этой жизни ничего лучшего, чем любимое наше издательство "Советский писатель" той поры. Такого количества интеллигентных, твердых, бескомпромиссных, добрых и умных людей сразу я не встречал потом нигде и никогда. Доброжелательная, улыбчивая, полноватая, но неотразимая Кира Успенская, сделавшая судьбу Андрею Битову. Железная, прошедшая через войну и всяческие советские преследования и чистки Мина Исаевна Дикман, не отступившая ни на шаг. Тут выросла и состоялась неповторимая ленинградская литература: Конецкий, Шефнер, Абрамов, Кушнер, Горбовский, Горышин,
Рытхэу, Ляленков, Насущенко. И это лишь часть!
А ведь был еще уютнейший Детгиз, пахнущий старыми книгами маленький особнячок на набережной Кутузова. Театр, может, и начинается с вешалки, но издательство – с директора. Более гениального директора, чем Коля Морозов, я не видал. Голова его походила на большой бледный огурец с разными бородавками и шишками. Глаза были маленькие, припухшие и абсолютно плутовские. Слегка выпив, а это с ним случалось нередко, он доставал из шкафа баян и играл на нем, довольно неумело, но душевно. Иногда он рассказывал маловероятную историю о том, как он стал директором издательства. Мол, из всех матросов корабля он один лишь догадался зашить комсомольский билет в трусы, и, когда корабль их подорвался на мине, он был единственным спасшимся из всего экипажа, кто мог предъявить комсомольский билет.
И с этого началась его карьера, и вот теперь он директор Детгиза.
Кто в те времена из начальства, как правило, тупого и чванливого, мог еще угощать подчиненных столь трогательной и нелепой историей?
Только Коля Морозов! Сколько мы времени провели под переливы его баяна, что было не только приятно, но и весьма полезно. Он мог оборвать мелодию, резко сжать баян, заставив его взвигнуть, и произнести сокрушенно: "Ой-ой-ой, дорогой ты мой Митенька! Неудачную книжку ты написал! Ничего-то у тебя там нет хорошего! Вот "Снегири" твои – это да!" – и снова заводил, путаясь и ошибаясь, заунывную песню, чтобы Митенька мог успокоиться, выпить водки, прийти в себя.
В точности морозовских слов никто не сомневался. Коля специально слегка выпивал, растравлял душу и достигал некоторой растроганности и даже страдания, чтобы диагноз его был не сухим, а полным искреннего страдания и переживания. Если бы он вел свою политику "в сухом ключе", за столом в официальном кабинете, возникли бы обиды, претензии (типа – этот партийный дуче даже руки мне не подал!), а
Коля искренне страдал вместе с провинившимся автором, мог даже с горя напиться вместе с ним и проснуться у того на диване в обнимку с баяном. Зато в искреннности слов и переживаний Коли Морозова никто не сомневался и все любили его.
И если он хвалил – автор и тут мог не сомневаться в подлинности и знал, что Коля его книгу "пробьет" в печать. Из каких там трусов какие партбилеты он вынимал, мы не знали, но были уверены, что он сделает дело. Такой директор и был нужен: его любили, уважали и там.
Для нас Смольный был неприступной крепостью, с пузатыми начальниками, ненавидящими нас. Для него то был родной дом, не с грозными завами и замами, а с Витьками и Женьками, с которыми он прекрасно договаривался: я сделаю тебе это, а ты мне сделай то! И своей дурашливой хитростью он добивался гораздо большего, чем другой ударами кулака. При нем был самый лучший Детгиз, у него были самые лучшие авторы: Погодин, Томин, Голявкин, Длуголенский. Отличные книги выходили сотнями, авторы получали гонорары, которых хватало на год. Толпы школьников шли в Детгиз, встречались с любимыми авторами в зале на втором этаже и выходили счастливыми. Здесь были прекрасные, добрые, умные редакторши. Галина Владимировна Антонова – огромная, добрая, кутавшаяся в большую вязаную шаль, отчего и у тебя возникало ощущение дома, уюта. Я пришел к ней с двумя короткими рассказами – "Случай на молочном заводе", про шпиона в твороге, и
"Рыбы" (рыба-пила, рыба-молоток, рыба-гвоздь). И уже через год у меня вышла книга коротких смешных рассказов "Все мы не красавцы". И ни один рассказ не был ни навязан, ни забракован – все получалось само собой в обстановке добродушия и доверия. "У вас должно все получиться!" И получалось. До сих пор это самая моя любимая книжка, проиллюстрированная замечательным, веселым и трогательным Мишей
Беломлинским. Для художников это тоже был дом родной и любимая касса, и они прекрасно работали и кормились тут. Гага Ковенчук, Свет
Остров, Алька Зуев. Если даже не было дел, приятно было зайти в
Детгиз – тут было хорошо, спокойно подремать в коридоре в глубоких креслах с лопнувшей кожей. Кресла эти помнили Маршака, Пантелеева и других гигантов. И ты теперь тут сидишь! Дремлешь, но и как бы при деле! Если не было ни гроша, была надежда и даже уверенность: сейчас какой-нибудь твой друг-художник выйдет с авансом и на радостях поведет тебя в Дом писателя, где давно уже пируют коллеги-друзья.
Как говорится, кому это мешало? Почему это ушло вместе с советской властью? Которая, кстати, как раз и не ушла!
От излишней преданности своему делу умер Коля Морозов, и оказалось, что на этом замечательном человеке держалось все. Был прислан из
Москвы новый директор, в правильном костюме и с правильным лицом. И, видимо, на поддержание этой правильности уходили все силы его. Он только время от времени собирал у себя писателей, абсолютно их не различая, и озабоченно произносил: "Надеюсь, вскоре я смогу познакомиться с вами поближе". Но так и не смог. Вместо этого он стремительно сблизился с хорошенькой секретаршей, начался долгий партийно-семейный скандал, расколовший Детгиз на два лагеря. И больше он не сросся. Потом начались перемены, и одним из никому не запомнившихся директоров здание было продано коммерсантам по цене, сравнимой с ценой ящика водки. Скрылось вдали то прекрасное время, когда я сидел там в кресле, ожидая художника Светозара Острова (или он ждал меня), и мы стремительно шли в находившийся совсем рядом Дом писателя. Еще и Дом писателя у нас был!
ГОРЫШИН
Однажды, гонимый голодом, я пришел туда слишком рано. Там был лишь один писатель – Горышин. Перед ним стоял порожний графинчик, а в глазах застыла тоска. На своих длинных ногах он прошел всю нашу необъятную Родину, повидал то, что никто больше не видел, и об этом писал. Теперь, видимо, запас кончался, и он слегка приуныл. С надеждой я уселся за его столик, он молча разлил остатки теплой водки (видно, давно тут сидел), и мы молча выпили. От теплой водки развезло, пошли какие-то судороги и зевота. Но дело есть дело, и я сказал: «Слушай, не одолжишь три рубля?» Глеб долго молчал, словно не слыша. «Что, мысль так долго идет по его длинному телу?» – с голодным раздражением подумал я. «Нет», – после долгой паузы произнес Глеб. Посидев для приличия некоторое время, смутно надеясь, что придет еще какой-нибудь отголосок его мысли, но так его и не дождавшись, я встал и пошел. Да, дороги мыслей его были необыкновенно длинными, такими же, как тело его. «Стой!» – остановило меня у самой двери. Стараясь двигаться в его темпе, я постоял в дверях и лишь потом обернулся. «Садись!» За каких-нибудь полчаса я пересек помещение и сел. Мы помолчали. Глеб опрокинул графинчик, но по извилистой стенке сползла лишь тяжкая капля. "Нет,
– произнес он после долгой паузы. – Три рубля я тебе дать не могу!"
Он умолк. Издевается? За этим и звал? "Но могу дать триста!" – вдруг вымолвил он. Потянулась радостная пауза. "За что?" – чуть было не спросил я. (За такую сумму я был на многое готов.) "Полетишь на
Саяно-Шушенскую ГЭС и напишешь про запуск первого агрегата для
"Авроры". – "Годится!" – воскликнул я. Мне надоели уже мои унылые блуждания. Улететь! За такие деньги я был готов лететь хоть на Луну!
Мы сразу пошли в редакцию, и я получил всю сумму. Давно, а точнее, никогда я не держал в руках такой пухлой пачки. Я съездил купил авиабилет, и денег осталось еще навалом. На радостях мы с моим закадычным другом Никитой пошли в бар "Баку" на Садовой улице, и там я сцепился с крохотным грузином-боксером, неформальным королем этого бара. "Зачем вы к нам приезжаете?" – "Я здесь родился!" – гордо произнес он. "Где? В этом баре?" Мою усмешку смазал хлесткий удар.
Летел я всю ночь. Вглядывался в тьму за иллюминатором, потом разглядывал в круглое зеркальце набухающий синяк. Потом вдруг в кромешной тьме на востоке стали различимы темно-багровые полосы, почему-то абсолютно того же отлива, что под глазом у меня. Космос передразнивал меня или я космос? В тишине спящего салона раздался мой радостный смех. Нет – все недаром, недаром все! "Синяк" в небе и синяк у меня под глазом как-то рифмуются, и наверняка это мне когда-нибудь пригодится! Я прилетел, оформился в гостинице – хотя администратор (почему-то мужчина) долго и подозрительно смотрел на мой синяк, но потом вздохнул и протянул мне бланк регистрации.
Потом, когда я освоился и стал ходить по поселку, я с удивлением заметил, что боевая раскраска лица встречалась тут не так уж редко: то есть люди тут умели не только хорошо работать, но и хорошо отдыхать. Для начала я освоил рабочую столовую и три дня только ел, радостно урча, – поездке предшествовал довольно голодный период, которые в те годы случались часто. Потом все же почувствовал уколы совести и решил, что щи и котлеты пора отрабатывать. Пройдя от столовой метров двадцать навстречу ветру, я вышел на берег бурно несущегося бескрайнего Енисея. Дальний берег был скалистый, подпирал хмурое небо, и на крутом обрыве, как спички, торчали сосны. Наш берег был низкий, раскатанный проносящимися огромными БЕЛАЗами.
Прохожие сплошь были в потертых спецовках, в заляпанных касках, передвигались быстро и деловито. Постояв в растерянности, я остановил пожилого строителя и вежливо спросил у него: "Скажите, пожалуйста, а в какой стороне плотина?" Он застыл и яростно посмотрел на меня. Вопрос действительно был возмутительный. Это, наверное, все равно как спросить у человека: "А где ваш нос?"
Хорошо, что рабочий оказался добродушный (ты, паря, даешь!), другой вполне мог бы "украсить" второй мой глаз и был бы прав. Очерк я честно написал. Но Горышин его мрачно отверг, по причине несовместимости наших темпераментов: "Слишком весело все у тебя! В жизни иначе!" Говорил он хмуро и веско, откуда-то зная, как надо и как бывает на самом деле, – как будто это не я побывал там и увидел жизнь, а он. Эта мрачная уверенность в своей правоте убеждала и других, поэтому его поднимали и продвигали: уж он знает, как надо. И
Глеб отнюдь не отказывался от этого, хотя потом рассказывал обо всех этих пленумах, комиссиях и комитетах горько и едко. Помню, даже о какой-то церковной миссии говорил так же зло: "Это их главное духовное лицо так смотрит на шестерок своих, что тех дрожь прохватывает! Настоящий босс!" С привычной тоской он понимал, что чужой и там, слишком длинный, заметный, задумчивый, а на самый верх пропускают только круглых и быстрых, и наверху ему не быть никогда.
Нелегко ему, видимо, было сочетать его точную, честную, скучноватую, как сама жизнь, прозу с его буйным тщеславием и с тяжкими думами о все новых и новых партийных постановлениях, что обрушивались на него в разных парткомах и горкомах, в которые он, романтик и бродяга, почему-то всегда входил. То, что для других оборачивалась благами, уверенностью, удачей (попробуй стать членом горкома!), у него вызывало тоску. Впрочем, блага он тоже любил, квартиру или машину не упускал, но брал их с мрачной ухмылкой на своем худом, длинном, складчатом лице. Нет, не радовало его все это. Зато он и не превращался в самодовольного босса, уныние делало его человечным, спасало его. Хоть он и любил иногда выпить, взгляд его был насмешлив и трезв. С мрачной улыбкой он рассказывал, что его после какого-то высокого пленума, как крупного литературного начальника, послали почему-то на острова Зеленого Мыса, с отвратительным климатом и ужасной природой. Его поселили на целый месяц в одном номере с писателем из Прибалтики, заикой и занудой. К тому же писателя из
Прибалтики неправильно проинформировали о том, что местные женщины, любого возраста и даже неземной красоты, немедленно отдаются за кусок банного мыла, которое ценится тут дороже золота. Сведения оказались ошибочными, и местные красавицы проходили мимо прибалта, застывшего на самом модном перекрестке города с тающим куском мыла в руке, не обращая на него никакого внимания. Мыла, похоже, они вовсе не употребляли и даже не любили его. Так все мыло его вернулось обратно в чемодан под кроватью и в знойном тропическом климате разлагалось на те первоначальные неблаговидные элементы, из которых создавалось. Горышин, задыхаясь в миазмах, поначалу буянил, требовал выкинуть чемодан вместе с невыносимым содержимым, но упрямый прибалт отказывался, надеясь, видимо, что с нарастанием жары аборигенки сдадутся и мыло начнут брать. И это все длилось месяц! Такова сладкая партийная жизнь. Вижу, как сейчас, мрачную улыбку Горышина.
С такой же едкой горечью он смотрел на коллег, радующихся неизвестно чему, непонятно на что надеющихся. Он видел нас насквозь и знал: этот звонок и боек, но не напишет никогда ничего серьезного, а вот этот повидал жизнь, но тоже не сделает ничего, сопьется. И вдруг – это его бесило – это вот "ничтожество" издают, хвалят. Особенно мучили его взлеты каких-то писателей, основанные на конъюнктуре, попадании в масть или просто умелом поведении в нужных местах. Он понимал, что так он никогда не сумеет. И за эту его "нескладность" я его и любил.
Надо добавить, что еще большее отчаяние вызывал у него заслуженный успех, доставшийся слишком легко, как он считал, без достаточных усилий, близким его друзьям, с которыми он вроде всегда вровень шел, с которыми выпили вместе бочку и как бы договорились быть наравне. И вдруг на тебе – талант! Успех! Это он переживал очень болезненно, страстно пытался обозначиться своим и равным с ними, а лучше бы – выше их. Он вкладывал в это немало страсти, но потом все неизменно, как ванька-встанька, вставало в прежнюю позицию. Помню, он с горечью рассказывал: "Привез рыбы с Сахалина. Купил водки, позвал
Горбовского с Конецким. И что? Конецкий все выпил и уже в прихожей, уходя, начал, как обычно, орать: "Бездарность! Сволочь!" Все подпрыгивал на своих коротких ножках, норовил мне по морде дать. Но почему-то все это после угощения, – мрачная усмешка. – А Горбовский!
– мучительная гримаса. – Вместо того чтобы остановить его, стоял, как английский джентльмен, в шляпе, невозмутимо разглядывал зонт. Он теперь святоша у нас, не пьет и во всю эту грязь не желает спускаться".
Эти адские мучения оставляли следы – Глеб худел, сгибался под тяжестью, взгляд его все больше мрачнел. Но всего тяжелее ему давалась, конечно, "дружба наравне" с гениями того направления, к какому он сам бы страстно хотел принадлежать, – Василием Беловым,
Юрием Казаковым, Василием Шукшиным, писавшими то, к чему он сам стремился. Как ликовал он, получая от них письма: "Еще мы с тобой,
Глебушка, побродим по нашей Руси". Потом как бы случайно показывал эти письма всем. Вот – он тоже в великой когорте! И все-таки, городской мальчик из интеллигентной семьи, повидавший много, но вскользь, никак не мог он встать рядом с теми "сгустками подлинности", какими просто так, ни за что, уродились Шукшин и
Белов, а Казаков, по происхождению, как и Глеб, "не из народа", сумел таким "сгустком" стать. Не было для Глеба ничего мучительнее этого. Он так старался быть густым, матерым, и был самым матерым из всех нас, но ему все было мало, мало. Главное, что он не убеждал самого себя, и это мучило его постоянно. В дикой страсти самоутверждения он порой переходил черту. В одно лето он подружился вдруг с художником-графиком Валерой Топковым, который был полной противоположностью Глебу. Валера был хороший художник, и главное – удачливый, всеми любимый и, несмотря на свой маленький рост, абсолютно не комплексующий, самодостаточный, спокойный и веселый.
Из-за этих качеств, столь не хватающих ему, Глеб и пригласил Валеру на длительную глубинную охоту в дальних дебрях, – неизвестно, правда, с какой целью: то ли для того, чтобы разделить с ним его удачливость, то ли для того, чтобы эту удачливость мрачно растоптать. Мне довелось провожать эту пару в леса. Если не знать глубину конфликта, можно было посчитать эту пару комической.
Мрачный, тяжело обвешанный всеми охотничьими причиндалами Глеб, уныло хлопающий голенищами огромных резиновых сапог, и рядом с ним – крохотный Топок, как звали его многочисленные друзья, весело подпрыгивающий, с какой-то детской сумочкой, в тапочках – словно он собрался не на серьезное и даже тяжелое дело, а так, погулять.
Видимость, как всегда, не соответствовала сути. На самом деле серьезным и умелым охотником был именно Топок. А Глеб, несмотря на всю амуницию и мрачность, чаще мазал. Но люто хотел быть матерым и настоящим, на этом стоял весь его образ, престиж!
Осенью я встретил Топка, куда-то весело прыгающего, с папкой замечательных, как всегда, рисунков.
– Не, с Глебом я больше не ходок! – засмеялся он. – Больно тяжело!
– Физически? – спросил я. – В смысле – угнаться за его длинными ногами?
– Не. Это-то как раз легко. Морально тяжело. В смысле, убил я глухаря. После этого Глеб сутки со мной не разговаривал. Подходим к поселку. Глеб говорит: "Дай!" Я даю. Приторачивает глухаря к своему поясу, глухарь почти по земле волочится, такой огромный. Глеб входит с ним в поселок – такой мрачный, запыленный, настоящий промысловик!
А я рядом с ним – как собачонка! И главное, так и "забыл" он глухаря отцепить, с ним и уехал. И слова доброго мне не сказал, кивнул мрачно.
Да, трудно примирить столь лютую страсть с бестолковым поведением людишек, не понимающих, как они задолжали настоящему, подлинному, глубинному – всему тому, что Глеб так безоговорочно приписывал себе.
А если это не так, то для чего жить – разных там полууспехов, полупризнаний Глеб не признавал. По нему, все у него должно быть самым-самым. При этом он был вполне искренним и точным писателем. И если бы не его "сверхмания", мог бы хорошо жить и писать. Но страсть снедала его – всех обругав, он уезжал в хилую казенную дачку в
Комарово, жил там в запустении и грязи, веря, что уж тут, вдали от всех завистников и подлецов, рядом с матерью-природой, на которую он твердо надеялся, все самое-самое и придет к нему. Но ничего, кроме дискомфорта и отчаяния, не появлялось. Не хватало чего-то главного.
Комарово не есть настоящая природа и настоящая жизнь. Этот номенклатурный поселок с незначительным количеством местного населения – нечто среднее между "хождением во власть" и "хождением в народ", а среднее – это, значит, никакое. И Глеб с отчаянием понимал, что эта вот подвешенная посередине жизнь не принесет ни этих, ни тех результатов. Но податься решительно в какую-нибудь одну сторону он уже не мог. Помню, как он радовался, когда видел или слышал что-то "свое", из настоящей и успешной литературы, о которой он так страстно мечтал. Он показывал мне дневник. За весь месяц была лишь одна запись: "Сегодня видел, как ворона весело купалась в снегу, трясла крыльями, сбрасывая снег". Мы шли с ним по аллее, и он радостно показывал мне высокое дерево, которое лед согнул над аллеей круглой аркой. "Знаешь, как называется это? – тоном превосходства произносил он (мол, только я знаю настоящее!). – Ожеледь!"
Но богатства этого было маловато. Ему бы не тянуться к кумирам, не завидовать им, а тянуть и тянуть свое, точное и неповторимое. У него была своя горькая жизнь, своя особая планида – притягивать несчастья и с горькой усмешкой рассказывать о них. Помню поразительный его рассказ о том, как однажды ночью на Невском к нему пристал какой-то тип, видимо, уголовник, и был с ним всюду, куда он ни шел. Среди ночи Глеб позвонил знакомому режиссеру, пытаясь спастись у него, но тот злобно повесил трубку. Приговаривая: "Я с тобой, капитан!" – уголовник не отставал, следовал за ним всюду, как смерть. Сел с
Глебом в такси, приехал к нему домой. Увидев незатейливое его жилье, забрал только несколько простынь, сказав: "Никогда еще не спал на простынях!" – и ушел наконец.
Безусловно, было в Глебе честное, грустное, страдающее нутро, и несчастья любили его, как всякого хорошего человека. Однажды, когда он стоял с одноклассниками возле сто восемьдесят второй школы
(против дома Мурузи, где позже учился и я), на их компанию налетел грузовик. Его ближайшего друга убило сразу, а Глеб долго после этого пролежал в больнице. Его необыкновенно высокая и какая-то скорбная фигура притягивала к себе молнии, как одинокий тополь. В Комарово, катаясь с горки в компании веселых коллег, он налетел на столб и чуть не скончался. Однажды я ехал в Дом творчества и встретил в вагоне двух веселых редакторш, которые направлялись к Глебу провести прелестный весенний день, а может, и вечер. В холле дома нас встретил запах лекарств, какая-то суета, обычно обслуге этого дома не свойственная. Они лихорадочно открывали вторые половины дверей.
Сверху последовала печальная процессия – длинного Глеба несли на носилках вшестером. На повороте возникла суета, Глеб никак не пролазил. Увидев нашу веселую компанию, он мрачно подмигнул.
"Инфаркт!" – говорили все.
Потом он долго лежал в больнице в Сестрорецке, и я его навещал.
Опять же с мрачной усмешкой он рассказывал, что весь персонал больницы, от главного врача и до санитарки, представители какой-то одной малоизвестной кавказской национальности, и ему трудно понимать их речи и запоминать их имена и отчества, а без этого они обижаются и уходят. Мир писателя, его горести неизменно следуют за ним всюду, и Горышин чувствовал это, понимая, что это неизбежно и должно давать пищу для новых строк. Тут он был честен, стоек и терпел свою мрачноватую участь до конца.
К тому же он возглавлял отличный журнал "Аврора", страдая от несовместимости его любви к хорошей литературе с цензурой, партийной и государственной. В конце концов он на этом и погорел, напечатав веселый рассказ Голявкина, в котором узрели почему-то насмешку над
Брежневым. И Глеб сгорел, и за это я его уважаю – все же он ближе к нам, чем к ним! Тогда я часто злился на него, но теперь, на фоне
"бумажных мальчиков", бесстрастно и скучно тянущих бесконечный свой текст из компьютера, он видится большим и нужным. Его высокая требовательность, которой не удовлетворял даже он сам, мучила его и замучила. Кто теперь так живет?
Он был последний пешеход русской литературы. Рост его был высоковат, но он все же видел землю и людей. После него пешеходов в литературе не стало: кто полностью пересел на иностранные авиалинии, кто прочно и бесплодно засел дома. Помню его длинный и унылый рассказ, скорее очерк, о человеке, который каждое утро ходил на работу двадцать километров, и каждый вечер проходил эти двадцать километров обратно, и не считал это чем-то исключительным, просыпался и шел. Кто теперь увидит такое? Кого это может заинтересовать в печати? А ведь это суть жизни нашей обширной страны, как бы полностью исчезнувшей с карты, так же, как и литература о ней. Жаль, что наш "последний пешеход" умер в отчаянии, в злобе на тех, кто "отменил" его жизнь и его книги. Но мне его длинная, мерно шагающая фигура, видимая издалека, до сих пор не дает покоя.