Текст книги "Горящий рукав"
Автор книги: Валерий Попов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 21 страниц)
ДОМ ПИСАТЕЛЯ
Писателями становятся не только за письменным столом, но и за ресторанным, если, конечно, письменный стол полностью не вытесняется другим. Сколько мудрости я впитал там!
В черном резном зале с огромными окнами на Неву, с гербом
Шереметевых, светящимся в глубине на большом витраже, побывали все писатели нашего города, составившие нашу гордость и наш позор.
Впрочем, будучи человеком излишне мягким, я никого из там увиденных позором заклеймить не могу.
Одно из первых запечатлевшихся в моей памяти бурных событий – свержение прежде всевластного писательского вождя Александра
Прокофьева. Я, как всегда, опоздал. Не имея сил принять чью-либо одну точку зрения безоговорочно, я всегда отвергался компанией любых заговорщиков любого направления. Как Пушкин, мог бы заметить я.
Поэтому зашел я в Дом писателя тогда случайно и по бурной толпе в ресторане понял, что кончилось общее собрание и, судя по всему, кончилось какой-то победой – за всеми столами ликовали.
Безмолвствовал только один стол, причем безмолвствовал так, что возле него образовалось грозовое облако и никто не приближался к нему. Толстый, низкорослый Прокоп, еще час назад всемогущий
Прокофьев, сидел набычась. Точнее сказать – "накабанясь". С огромной головой, налитой кровью, с белесой щетиной, тяжелым взглядом исподлобья, он больше всего походил на разъяренного, затравленного собаками кабана. К нему не подошел ни один из победителей – и не потому, думаю, что он был теперь никто, а потому, что его боялись по-прежнему, хотя никакой официальной должности он теперь не занимал. Собрание проголосовало большинством за снятие его с должности председателя.
Лихой вояка времен Гражданской превратился в грозного партийного
"кабана" не сразу – многие вспоминали и его удалой, независимый нрав, его отличные стихи, многие из них в напевном, народном стиле.
Не с ним одним это произошло: когда-то ничего не боялись и Николай
Тихонов, и Константин Федин. Кого нельзя взять угрозами – берут властью. Нельзя сказать, что он сразу стал топтать людей. Даже за
Ахматову он заступался. Когда ее хотели вдруг выселить, она позвонила ему, и он велел ей никому не открывать и сам помчался в
Смольный, как "разъяренный кабан", который пока еще не топтал своих, а защищал. И Ахматову тогда не выселили.
О нем вспоминал Конецкий:
– Ну что у нас теперь за начальники? Вот Прокоп был – это да! Любую дверь ногой открывал! Да так, что все эти секретутки летели кувырком, пискнуть не смели! Куда хочешь без доклада входил – и все по стойке "смирно" вставали!
Конецкому, склонному к такого рода поступкам, Прокоп был люб.
Но выросло совершенно другое поколение и мировоззрение. "Красным командирам" смеялись в лицо: "Что вы там напартизанили? Загубили народ!" Такого Прокоп вынести не мог. Утешение находил он в вине и, как ни странно, в общении с простыми людьми. "Они-то видят, что я отличный мужик. И не заборзел, не зазнался – любого за стол зову.
Нет, народ меня любит и стихи слушает! Это только вот "эти"!"
Но "этих" становилось все больше, и постепенно и количество, и престиж, и влияние перетекали туда. "Ну что за поэт этот Бродский? – переживал он. – А гонору – что твой Пушкин!" Прокофьева игнорировали
(сплошь.) Но все же был он поэтом. И помогать людям старался, и был прежде смел. И так, чтоб ни один к нему в конце жизни не подошел… это правильно? Это победа справедливости и добра? Почему-то верх у нас всегда берут только крайности – то эта, то та.
Время от времени он своей огромной бордовой лапой брал графинчик, казавшийся в его пальцах крошечным, и наливал в крохотные рюмочки – себе и сидящему перед ним верному другу и оруженосцу Толе Чепурову, представлявшему собой несколько смягченную копию Прокопа. Надо думать, что то был не первый и даже не третий графин.
Конечно, наломал он немало. Неужто и в ярком московском созвездии никого не разглядел? Ни Евтушенко, ни Вознесенский, ни Ахмадулина не показались ему? Или уже – в алкогольной ярости крушил все? "Старик
Прокофьев нас заметил и, в гроб сводя, благословил". Такая вот резолюция итожила его жизнь. Заслужил? Заслужил.
Недолго победители пировали. После Прокофьева был, кажется,
Шестинский, потом, ненадолго, Дудин, Гранин. Потом три года был какой-то "замороженный" Холопов, похожий как две капли воды на знаменитого французского комика Луи де Фюнеса, но отнюдь не такой прелестный. Холопов по заданию партии исключал из Союза писателей
Ефима Эткинда, при почти полной поддержке секретариата. Эткинд вообще много, с точки зрения начальства, позволял себе, а конкретной причиной исключения было упоминание о том, что при советской власти
Пастернак и другие великие могли выжить лишь благодаря переводам.
Партийцы сами с превеликим своим удовольствием создали такую ситуацию и поддерживали ее, но почему-то дико возмутились упоминанием о ней. Потом пришли из райкома и посадили Чепурова.
Надолго. Писатели, измученные "эпохой перемен", полюбили его. Он имел связи, почти как Прокофьев, и был к тому же со всеми дружелюбен, внимателен. Не было в нем звериного прокофьевского рыка, того гонора. "Я понимаю, что я поэт средний". И эта скромность, при том что стихи его были вполне человеческие, делала его обаятельным.
Впрочем, в те годы я не ходил еще по служебной лестнице в служебные кабинеты и даже временно не догадывался, что они есть. Войдя в боковую дверь, я, как и большинство коллег, спускался по узкой лесенке сразу вниз и по сырому коридору мимо туалета и гардероба поднимался в мраморный холл с большим зеркалом, большим витражным окном и огромной фигурой Маяковского, правый ботинок которого, торчащий вперед, пьяные писатели то и дело отламывали, пытаясь найти в нем поддержку и всей тяжестью наваливаясь на него. В этот холл вела большая резная дверь. Казалось бы, в нее и надо впускать писателей, а не гнать их через подвал. Только в гробу удавалось пройти через эти двери – через нее лишь после панихид выносили…
"Ну что за власть такая дурацкая? – страдали мы. – Только в гробу через парадную и пропустят!" Мы были правы, благородны, смелы. Вот только знать бы тогда, что после десятилетий борьбы и побед нас будут выносить через значительно менее шикарные двери!
В ресторанном зале всегда был гвалт. Почему тогда так активно пили?
Видимо, алкоголь значительно ускорял литературные дела, убирал препоны между редактором и автором, между начальником и подчиненным, между талантливым и бездарным – в его сорокаградусной благодати все были удачливы и равны. Сейчас негде, увы, и главное – незачем этим заниматься. Сейчас алкоголь не решает ничего. Тот тесный, дымный, пахучий гвалт, то варево, в котором варилась тогда литература, сменилось теперь холодным свечением компьютеров, сухой скудостью электронной почты. Поэтому и литература теперь так скудна и суха. А тогда… Громогласный прозаик Кутузов орал на могучего критика
Емельянова, потом тот, набрав прокуренного воздуха в легкие, отвечал в том же стиле ему. При этом они обожали друг друга и жить долго в разлуке не могли. И все их вопли, от которых дрожали витражи, их безумные возлияния, объем которых даже страшно сейчас представить, никогда не приводили их к ссорам. Никогда! Разве что к дракам, но то было не в счет. Драка – лишь короткий праздник души, небольшая передышка для измученного разума, к отношениям и делам не касающаяся.
Одно время возле витражей стояла красивая стойка бара. За ней стоял приятный, усатый, слегка картавый бармен Сережа, списанный с международного туристского лайнера и потому умевший готовить вкуснейшие коктейли. Те легкие погрешности в дозировках, которые стоили ему морской карьеры, писателями, привыкшим к грубым сочетаниям напитков, не ощущались, поэтому при нем было хорошо. Он был всегда приятен, трезв, к тому же хорошо играл в шахматы и, увидев входящего писателя-партнера, тут же высыпал из доски фигуры и в точности восстанавливал партию, прерванную накануне или месяц назад. Длилось это счастье недолго. Кутузов, сделавшись председателем правления Дома, повелел эту стойку убрать. Видимо, потому, что она могла случайно помешать драке и вообще мешала в этом зале, сужая перспективу. Воцарились прежние натюрморты – засыпанный пеплом столик, графинчик, рюмки, на тарелке засохший надкушенный бутерброд – и буйные, воспаленные речи.
Я тоже однажды дрался в Доме писателя, но по причине уважительной и высокоидейной, поэтому и расскажу об этом отдельно.
Текла обычная "сладкая жизнь" советского периода, и поводов и причин для выпивки было гораздо больше, чем праздников в календаре. Это при том, что выходил один рассказ в год и одна книга в пять лет! И если бы не этот "пьяный корабль", я никогда бы не переплыл холодное и пустынное море застоя. Утонул бы наверняка – и очнулся каким-нибудь
"инженером по режиму" в каком-нибудь далеком КБ. А тут – жизнь была совсем не идеальна, но прекрасна и горяча. Я писал свою прозу, заходя время от времени "для сугреву" в Дом писателя, и каждый раз там сплеталась какая-то паутинка над бездной, по которой я мог хотя бы немного пройти (вроде командировки, данной Горышиным). Там я и пережил долгие паузы – между первым рассказом и первой книгой, между первой книгой и второй, между пятой и шестой. Так и жизнь прошла.
Бы! Если бы наш Дом не сгорел вместе с прежней жизнью.
Не все там так уж хорошо писали, но ярких, неповторимых личностей было полно. Я быстро сообразил, что писатели – в основном смелые
(особенно в быту), свободные (в основном тоже в быту), сообразительные и удачливые люди. Я радовался, что оказался в этом цеху. Их лихости и жизнелюбию можно было позавидовать, и я жадно впитывал это: вот, оказывается, как люди живут в нашем как бы скучном и как бы замордованном государстве!
Здесь не вспомнить о всех героях, прославившихся там. Почти каждому было что вспомнить и чем похвастаться. Когда я там появился, славились, среди многих, писатели Мин и Минчковский. Кажется, они были родные или двоюродные братья, но один из них сократил фамилию, а другой нет. Мин был мрачный, ворчливый, всегда недовольный, внешне похожий на Чарли Чаплина, утратившего юмор. Минчковский, с длинной прядью, свисающей с лысой головы на медальный профиль, всегда, наоборот, сиял, в крайнем случае – сверкал своим потным лбом, разгоряченным удовольствиями.
Вот один лишь эпизод: он привел в Дом писателя даму (видимо, после удачного свидания наедине), усадил ее в ресторане за столик, снял свой пиджак, повесил на спинку стула. И тут вдруг озабоченно вспомнил: "Извини, дорогая, я должен ненадолго подняться в партком!"
Вместо парткома он выскочил на улицу, схватил такси и помчался к другой даме. Первая терпеливо его ждала, хотя писатели приглашали ее за другие столики. Часа через полтора он вернулся: "Извини, обсуждали материалы пленума!" Судя по тому, что случай этот повсеместно и с удовольствием пересказывался, этот стиль жизни был не чужд подавляющему большинству писателей той поры, и свобода, во всяком случае в этой области, уже была – задолго до всяких там
"исторических речей" и "освободительных съездов". Дом писателя – это был наш ковчег. Было нам на чем переплыть бурное море жизни, в котором никаких берегов порой было не видать!
Обучаясь тут свободе, я тоже кое-что совершил, но пока готов поделиться лишь одним эпизодом. В годы разгула, в шестидесятых и начале семидесятых, мы чувствовали себя в Доме писателя вольготно.
Здесь было не принято сдавать писателей, даже напившихся и разодравшихся, милиции – подравшихся разнимали, мирили, вызывали им такси. Так что можно было гордиться нашим Домом – он не только привечал, но еще и защищал нас. Но надвигались мрачные восьмидесятые. Мало интересуясь в ту пору политикой, я чувствовал изменения на бытовом уровне. Обслуга Дома писателя, разуверившись в нашем финансовом будущем, все тесней смыкалась с весьма платежеспособными чекистами из Большого дома, расположенного ну просто рядом. Те тоже все больше очаровывались нашими официантками, а также и нашим Домом, красота и уют которого так выгодно отличались от суровой простоты Большого дома. Все больше мелькало в резном зале нашего ресторана людей в военной форме. Официантки сразу кидались к ним, они даже целовались, потом о чем-то перешептывались, смеялись.
Им несли такие закуски и дефициты, которые нам и не снились. Когда мы начинали качать права, от нас просто отмахивались. В конце концов нас просто перестали туда пускать. На стеклянной входной двери появлялась табличка: "Проводится мероприятие" – и стройными рядами проходили военные, а нас администраторы тормозили. Чувствовалось, что бесстрашные "рыцари закона" в погонах слегка побаивались своего начальства, шныряя в наш Дом, сулящий им сказочные, но, как говорится, "неуставные" наслаждения. Но запрет, как известно, придает дополнительную сладость.
Однажды я подошел к Дому с одним московским критиком, перед которым мне хотелось блеснуть не только своим буйным дарованием, но и буйным гостеприимством. Мы шли, чувственно потирая руки, и уткнулись в наглую табличку "Проводится мероприятие". Для кого же оно проводится, если писателей не пускают в их собственный Дом? Писатель
– это прежде всего тот, кто ценит себя и своих коллег. И когда на него плюют, а он терпит – вряд ли после этого он напишет что-то достойное.
– Так! – понял я. – Сейчас или никогда!
Я стал дергать роскошную дворцовую дверь, отделяющую нас от положенного нам счастья, нагло отнятого у нас чужаками. Может, всюду они и были "свои", но Дом этот наш, а не их!
Сквозь стекла двойных дверей выглянула молодая холеная администраторша и, увидев всего лишь меня, отмахнулась ладошкой. "Ну вот сейчас и выяснится, – подумал я, – кто ты есть и какая тебе цена!"
Я дернул дверь гораздо сильней. Поняв, что я не намерен отступать, администраторша метнулась к телефону у входа и стала накручивать диск, вызывая, видимо, милицию. И все еще могло бы кончиться для меня мирным приводом в отделение, но тут за стеклами на площадке появились сытые и пьяные "гости" – вышли встречать кого-то из своих, а тут рвется "этот". Их безумно это рассмешило, а один из них от душевной щедрости даже сделал не совсем приличный жест. И это решило дело. Локтем я разбил толстое стекло первой двери, как-то пролез сквозь нее меж торчащими зазубренными осколками, потом разбил и вторую дверь и, внезапно очутившись, рваным и окровавленным, перед
"дорогими гостями", схватил самого развязного из них израненными руками и стал трясти.
– Это наш Дом – ты понял? Наш, а не твой!
Никакого достойного ответа от этих людей в погонах не последовало – их словно сковал паралич. Видно, они не встречали еще такого обращения с ними, привыкли к безнаказанности и отпора дать не умели.
А может, их сковывало ощущение неправоты? Или я их идеализирую?
Думаю, они все же мобилизовались бы и вмазали мне, но тут появилась милиция – не в "воронке", а в обычной машине. Что меня порадовало: они начали с того, что забинтовали мои раны. Потом пошли выяснять, что было. Потом они молча, без каких-либо комментариев, отвезли меня в отделение на улицу Чехова. Я ликовал. Я сделал, что хотел, что давно надо было сделать, а что мне будет за это – мелочь по сравнению с тем, на что я решился. В жизни моей было не много столь счастливых моментов. В отделении, помню, шел ремонт, стояли сколоченные из досок козлы, ведра с краской. Веселясь и ликуя, я сказал милиционерам, что могу пока заняться ремонтом, чтоб не терять времени. "Сиди, паря!" – миролюбиво ответили они.
Потом меня повели к следователю – в здание, примыкавшее к отделению.
"Сюда!" Я вошел. Комната, залитая вечерним солнцем, была вся уставлена цветами в горшках. За столом сидела красивая рыжая девушка с голубым глазами. "Вы следователь?" – радостно вскричал я. Она, не привыкшая к таким восторгам, поначалу даже смутилась, но потом взяла себя в руки и заговорила строго. Впрочем, то, что она сказала, изумило меня еще больше, чем все предыдущее.
– Вы абсолютно правы! – сказала она. – Вы шли туда, куда вы имели полное право идти. А эти мальчики из Большого дома слегка распоясались. Я пошлю туда специальное определение. В ваше правление я тоже пошлю свое заключение. Если у вас нет ко мне вопросов – можете идти!
– Спасибо! – воскликнул я и вышел из кабинета.
Пошел я почему-то не домой, а снова в Дом писателя. То ли я хотел зафиксировать свою победу, то ли хотел сделать что-то такое, после чего меня уж точно не выпустили бы?
У разбитых дверей стоял, сдвинув кепку на лоб, наш плотник. Ему я хвалиться не стал – уж он-то точно бы не одобрил моих действий! За дверьми меня встретил дородный, рыжеватый, с веснушками директор
Дома. Он пригласил меня зайти к нему в кабинет.
– Я предлагаю вам следующее, – сурово произнес он. – Вы извиняетесь перед администратором и оплачиваете ремонт. А я со своей стороны использую свои связи, чтобы инцидент этот замять. Согласны?
– Абсолютно нет! – ответил я. – Чтоб двери ваши не разбивали, не надо их в рабочее время закрытыми держать!
Он крякнул. Потом произнес:
– Ну, тогда я не отвечаю за последствия.
– А что вы можете мне сделать? – Я все еще находился в эйфории. – Вы директор Дома. Вы командуете стульями, а не писателями.
После мне стало стыдно за столь высокомерные свои высказывания.
Сейчас наши отношения с Виктором Евгеньичем самые дружеские.
После этого я зачем-то поднялся наверх, в секретариат, где сидело настоящее писательское начальство. Зачем? Надеялся, что меня поздравят и наградят орденом? Вряд ли послание от следователя уже дошло, да и навряд ли там были такие уж похвалы. Но успокоиться я еще не мог, кровь играла.
Там меня встретила секретарша правления Бабахина, женщина опытная и умная. Встретила она меня весело:
– Ну что, герой? Пришел положительную характеристику просить для милиции?
– Да нет. Зачем? Просто так зашел! – ответил я весело.
– Кстати, – не очень громко проговорила она, – один из секретарей нашего Союза просил тебе передать, что ты все сделал правильно и на твоем месте и в твоем возрасте он тоже так же бы поступил!
Думаю, что то был Михаил Дудин. За этим я, видимо, и поднимался наверх?
Хочется, конечно, сказать, что после этого и начались изменения к лучшему в нашей жизни. Но скорее наоборот – изменения уже были, и я просто почувствовал их. Хотя борьба вовсе не кончилась – только разгоралась.
Еще в 1968 году, в разгар "чехословацкой свободы", которая чрезвычайно возбуждала и нас, в Доме писателя мы сделали литературный вечер, на котором выступали Бродский, Довлатов, Таня
Галушко, Городницкий, Лена Кумпан, Марамзин, Уфлянд и я. Вел этот вечер Гордин и тоже, естественно, читал. Внизу была выставка абстракциониста Виньковецкого – первая выставка такого рода после весьма долгого перерыва. Зал был полон прекрасных, элегантных, интеллигентных людей, что, помню, поразило меня: вот какой у нас город!
На другое утро мой телефон буквально разрывался от звонков. Все ликовали. Пошла новая, замечательная жизнь, о которой раньше мы только мечтали! Вот телефон снова затренькал, и я радостно произнес:
– Алло!
Пошла долгая пауза. Похоже, что-то в моей интонации не устраивало абонента.
– Вам звонят из Комитета государственной безопасности. Необходимо с вами встретиться и поговорить.
– Конечно. Конечно! Разумеется! Встретимся, обязательно! – воскликнул я.
На том конце провода повисло молчание. Видно, они привыкли к другой реакции на свои звонки и мой ликующий тон несколько сбил их с толку.
– Вы поняли, откуда вам звонят?
– Ну конечно, конечно! Слушаю вас!
– Давайте встретимся сегодня… в четыре часа.
– У вас?
На этот раз мой энтузиазм выбил их из колеи надолго. Наконец все же послышалось:
– Нет. Не у нас. Давайте встретимся на углу Литейного и Петра
Лаврова. Как я узнаю вас?
"Ну и профессионалы! – подумал я. – Даже не знают, как выглядит их клиент!"
– Давайте, я буду держать цветок! – предложил я.
– Нет, – последовал мрачный отказ. – Я буду стоять с газетой.
– Отлично. С какой?
Видно, я его слегка утомил. Пошли гудки.
Опоздал я всего минут на пятнадцать – звонки, звонки! – и моего
"абонента" увидел сразу. Я бы его и без газеты узнал! Хотя и не видел раньше. Несмотря на тщательную конспирацию, они резко отличались от обычных людей. Тяжелым и, я бы сказал, тоскливым взглядом. Мой был приземист, темноволос и сильно небрит. Видно, дома не ночевал, прорабатывая операцию. Мы поздоровались, почему-то не за руку. Далее он предложил пройти с ним "в одно место". Хорошо, что не в два. Трудно было отказать ему в столь скромном желании. Мы перешли
Литейный и вошли в тихую, укромную гостиницу. На втором этаже коридорная молча протянула ему ключ. Мы вошли в маленький номер и сели на кровать рядом с тумбочкой. Я энергично вынул ручку и блокнот. Это ему не понравилось.
– Вы что хотите записывать?
– Все! – Я преданно смотрел ему в глаза.
– Тогда для начала запишите мой рабочий номер! – усмехнулся он и продиктовал мне его.
Я тщательно записал. После этого мой "визави" глухим голосом и как-то без огонька стал монотонно говорить о том, что враг в нашей стране поднимает голову, особенно в связи с "пражской весной" и
"печально знаменитым" письмом чешских диссидентов "Две тысячи слов".
Поэтому, сказал он, долг каждого сознательного гражданина сообщать
"органам" о всех враждебных проявлениях. Он говорил еще долго, я старательно кивал, но мысли мои улетели далеко, к более приятным темам.
– Что вы делаете? – вдруг рявкнул он.
А что я делаю? Я глянул в мой блокнот. Да. Не совсем! Пока я его слушал – увы, слушал лишь относительно, мечтая о другом, – рука моя выдала мои мысли: и буквы, и цифры его телефона изменились до неузнаваемости, перерисованные в птичек, рыбок, зверьков, а одна цифра даже стала цветочком!
– Я понял, – произнес он, – как вы собираетесь мне звонить! Идите!
Где тот мой блокнот? Хорошо бы в него глянуть – особенно сейчас.
Приближение мое к политике и власти шло медленно. Помню, что даже про родной Дом писателя я не сразу узнал: оказывается, на третьем этаже находятся кабинеты начальства, где можно урвать кое-какие блага.
Помню, как вдруг мне домой позвонил партийный куратор писателей, по фамилии Попов, который пригласил меня в Таврический на какую-то партийную конференцию. "Но я же не партийный!" – воскликнул я. "И вообще…" – чуть было не добавил. "Это неважно! – весело сказал он.
– Мы хотим, чтобы одаренная молодежь знала о жизни города". Я понял, что отвертеться невозможно – глядишь, вдруг перестанут тебя считать одаренным. "А где этот Таврический?" – вдруг вырвалась у меня безобразная фраза. Ну действительно, как-то не приходилось тогда интересоваться этим. Рестораны – да, знал. И музеи, кстати, тоже. А вот на партийном фронте – провал. Последовала долгая, давящая пауза.
Предполагалось, что я, мучительно ощущая ее, поседею от ужаса.
"Найдете!" – наконец сухо вымолвил он и повесил трубку.
Помню, как я проклинал себя за свою уступчивость, добираясь туда к десяти утра. "Что ж так рано назначают они свои партийные конференции? – злобно бормотал я, оскальзываясь на ледяном тротуаре.
– И не могли уж сделать нормальную тропу!" Я вдруг вспомнил, как в детстве так же трудно добирался на коньках в Таврический на каток.
Но там хоть меня ждало блаженство. А тут? "Жизнь стала строиться не по удовольствиям, а по необходимостям!" – с отчаянием думал я.
Дорога от Литейного до Таврического оказалась длинной. Шпалерная – улица весьма обманчивая. Она только кажется короткой из-за того, что гениальный растреллиевский собор, парящий в небе, замыкает ее и кажется очень близким. Но как долго, оказывается, надо по этой улице идти! Вот потянулись справа стеклянные оранжереи – оранжереи тоже входили в перечень достопримечательностей Таврического. Но до парадного входа, оказывается, еще далеко. Вельможный, а также партийный масштаб весьма утомителен для обычного пешехода. "Что ж их дворцы так далеко-то?!" – бормотал я и клялся никогда сюда больше не ходить.
Ворвался я туда неприлично запыхавшийся, взъерошенный, с галстуком в кармане, который я, как удавку, сорвал в какой-то особо душный момент. Огромный светлый холл настраивал на торжественность, и даже какую-то возвышенность, и – ответственность. Я пригладил вихры.
Малозаметные, но серьезные ребята, расставленные повсюду, глянули на мой пригласительный и не пустили в зал, направив наверх, на галерку.
Я открыл дверь и оказался над залом, поднимающимся амфитеатром.
Оказывается, я не раз видел его в кино. Здесь была бурная жизнь, здесь говорили великие ораторы, Пуришкевич и Родзянко (первые, кто в голову пришел). Здесь решалась история, в одном месте сидели социалисты, в другом – монархисты, и речи противников встречались криками, и не раз доходило до драк. Сейчас публика в зале была солидная, тихая. На трибуне стоял красивый седой человек. Если не ошибаюсь, первый секретарь райкома Соловьев, известный тем, что широко развернул в нашем городе строительство метро. По тому, как слушатели поскрипывали сиденьями, чувствовалось, что доклад идет уже давно и всех слегка утомил. Но ощущалась и важность момента – люди тут были понимающие и улавливали в оттенках речи самое нужное для себя. Я проникся серьезностью и даже решил привести себя в порядок: вытянул из кармана галстук и стал сосредоточенно завязывать его.
И вдруг речь докладчика прервалась. Внезапная пауза показалась мне зловещей. "Неужели – из-за меня?" – подумал я в ужасе.
Действительно, Соловьев, прервав речь, с изумлением смотрел на человека, который среди итогового доклада, определяющего дальнейшую жизнь, вдруг нагло завязывает галстук в первом ряду галерки, напротив трибуны – бесцеремонно, как у себя в ванной!
Вогнав меня в пот (хотя пот был и до этого), Соловьев продолжил свою речь. Все рухнуло! Никогда меня не полюбят власти! – в отчаянии понял я. Есть что-то поганое в моем характере, и никогда они меня не будут любить. Впрочем, чтобы понять это окончательно, стоило сюда прийти. Власть неодобрительно глянула на меня. Но кое-кто оценил меня положительно. Я вдруг заметил, что в начале галерки, над самой сценой, кто-то приветственно машет мне. Пригнувшись, я перебежал туда, и там встретил меня режиссер "Ленфильма" Игорь Масленников, парторг студии и при этом англизированный джентльмен, весельчак, жизнелюб, в шикарном блейзере и пушистых усах. Тут, оказывается, все наши сидели – художники, артисты, музейщики, телевизионщики.
Парторги – но наши ребята. Все встретили меня дружески оживленно – я, оказывается, их развеселил, слегка развеял монотонность доклада.
"Мы тут любуемся тобой – как ты галстук завязывал на глазах у докладчика!" – сказал Игорек. И все заулыбались. Так что сходил я не зря.
Но все же лучше было в Доме писателя. Много чего происходило тут, в нашем замечательном Доме на улице Воинова, ныне Шпалерной, в бывшем шереметевском особняке. Помню, как всемогущий Битов, уже уверенно расположившийся в мировой литературной элите, предложил устроить конгресс международного писательского сообщества "Гулливер", и к нам съехались знаменитости со всего мира. Председателем Союза писателей уже был Владимир Арро, избранный на волне перестройки, после бурных митингов и собраний. Меня он, может быть опрометчиво, назначил своим заместителем, и приезд "Гулливера" мы готовили вместе.
Из всех "литературных звезд", посетивших конгресс, я запомнил только русских, иностранные, с их сложными сочинениями и именами, из памяти выпали. Но наших я запомнил очень хорошо. Крепкий, основательный, резкий Владимов, во все периоды своей жизни отметившийся яркими, сильными книгами – "Большая руда", "Три минуты молчания", "Верный
Руслан". Он уже жил тогда в Германии, чем, кажется, был не слишком доволен. Оказалось, что я ему не чужд. Помню, он поразил меня высказыванием, которое оказалось, как всегда у него, резким, противоречащим общепринятому. Когда мы с ним, состязаясь в интеллектуальной выносливости, в процессе беседы выпили литра два, он вдруг сказал мне: "А знаешь, почему мы с тобой такие крепкие?
Потому что выросли в это время и в этой стране". Для диссидента, которым все его считали тогда, фраза была неожиданной, но точной, и без таких фраз и без такого характера писателя и не существует.
Вторым "знатным гостем" был Андрей Синявский с замечательной женой
Марией Розановой. Помню, что его просто физически приятно было видеть. Он тоже не совсем соответствовал образу "стального рыцаря свободы". Улыбчивый, как-то лукаво косящий, хитроватый на вид, он сразу всем полюбился: натуральный, живой человек, что, оказывается, вовсе не исключает той стойкости, что он проявил, написав свои неповторимые книги и попав из-за них под "советский пресс".
Помню и появление в нашем Доме писателя гениального Юрия
Домбровского, только что прославившегося своим "Хранителем древностей". Теперь уже не многие помнят тот замечательный роман, так отличающийся от потока дежурной и весьма узкой "перестроечной литературы".То был роман прежде всего о ценности жизни, сладости человеческого существования на этой земле, и даже надвигающаяся опасность была выписана не узко разоблачительно, как случалось тогда, а так же талантливо и полно, как и все остальное.
Домбровский поразил нас своим черным беззубым ртом, одеждой городского бродяги, безудержным буйством человека, махнувшего рукой на все, кроме литературы, а может быть, уже и на литературу тоже.
Контраст его с остальной публикой в зале был разителен. Кругом люди, сохранившие дом, костюм и даже румянец, но не написавшие таких замечательных книг, как Домбровский. А вот Домбровский, написавший великие книги, но отдавший за это все. Случайные посетители и особенно официантки, конечно же, считали писателями гладких и уверенных, солидно говорящих, а этого пришлого бродягу писателем не считали и не спешили нести ему его скудный заказ. Такой взгляд на литературу и писателей присущ, к сожалению, не только официанткам.
И что поразительно, воздух свободы, к которому мы так долго шли, опьянил прежде всего именно официанток и весь обслуживающий персонал
– писатели по этой линии безнадежно отстали. Официантки, и прежде не отличающиеся кротостью нрава, окончательно раскрепостились.
"Обойдешься!", "Подождешь!" – это еще самое хорошее, что мы слышали теперь от них. Их примеру последовали и повара, видно, решившие на своем собрании отравить всех нас и завладеть заведением. Микроб вольномыслия пышно расцвел и в сознании тогдашнего директора Дома писателя. Заседания писательского правления с его участием превращались в "сеансы разоблачения" всех и вся. А Дом писателя погибал.