Текст книги "Все мы не красавцы"
Автор книги: Валерий Попов
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 8 страниц)
Набережная Фонтанки
I. Осень
Только приехал после каникул, неделю проучился и сразу – хлоп – заболел ангиной.
Глотать не могу, говорить не могу. Только и могу, что горло полоскать. Фиолетовой марганцовкой. Настойкой из эвкалиптовых листьев.
Но самый кошмар – это над горячей картошкой дышать. Кладут тебя лицом на кастрюлю, подбородком на ручку, а сверху ещё двумя тулупами накрывают, и дышишь ты этим картофельным паром, а по лицу пот льётся.
И вот сижу я в этом пару, и вдруг Самсонова голос слышу – издалека, глухо:
– Санька, привет! Ты где?
– Здесь, – отвечаю, – здесь я.
– Вылезай!
– Да нет, не могу. Нельзя мне это. Ещё полчаса париться. Ну, чего там нового, снаружи?
– У нас в школе вечер в субботу, – говорит.
– Н-у-у?!
– Придёшь?
– Жив буду, приду.
– С кастрюлей?
– С кастрюлей, а как же. Эй, – кричу, – бабка!
– Чего? – бабушка входит.
– Давай, – кричу, – лечи меня интенсивней! Мешок картошки заряжай! Горчицы в носки! Да ещё пусть пару эвкалиптов обдерут.
* * *
Вот и суббота пришла.
Оделся я, как на лыжи, – две рубашки, свитер, горло забинтовано – головы не повернуть. Вышел на улицу, а там темно, пусто и как-то качается всё.
«Да, – думаю, – весельчак номер один, красавец». Сворачиваю за угол, а у школы толпа. Но я, слава богу, не первый год здесь – через двор, через комнату нянечки нашей, Анны Филипповны. Сидит она на диване, чай пьёт.
– Здравствуй, Горохов. Чайку?
– Да нет, спасибо. Мне на вечер надо.
– Иди, иди. Тут уж до тебя человек двести прошло. Открываю дверцу и прямо в спортзал. А там жара, толкучка, оркестр надрывается, а лица у всех красные, весёлые.
Залез я на шведскую стенку и глянул.
«Неужели, – думаю, – она не пришла?»
И сразу чувствую, как у меня температура поднялась.
Объявляют дамский танец.
А она оказалась рядом. И берёт меня за рукав. Вышли мы на середину – все меня сразу увидели.
– О, – кричат, – Горох! Живой!
А среди учителей стон пронёсся.
Танец быстрый, сложный. Молчу, только пот ручьями льётся. Если бы не она, пропал.
– Это вы, – смеётся, – должны с кастрюлей прийти?
«Ну, – думаю, – Самсонов и негодяй!»
Я, конечно, знал, что она ему тоже нравится, но такого не ожидал!
– Да, – говорю, – конечно.
– А я, – смеётся, – ещё больше бы вас уважала. Мне такие люди нравятся.
– А?
– Такие люди. Делают всё, как надо, – смейся не смейся.
– А.
И лоб о плечо вытер. А она танцует и в глаза смотрит прямо, весело, дружелюбно. Совсем не тяжело с ней. Не то что наши девчонки – стоят в углу, поглядывают, пошепчутся, прыснут и опять стоят.
– А я, – говорю, – из-за вас на вечер пришёл.
– А я, – отвечает, – из-за вас.
– Я, – говорю, – сразу заметил, как вы в школе появились. Из другого места приехали, да?
– Нет, почему. Из другой школы.
Танец кончился, началась толкучка, я отвёл её на место, за роялем. Там мы и сидели.
Только замечаю: жара сильнее стала, а шум громче, и совсем не разобрать ничего.
– Ох, – голос её слышу, – какой вы горячий. Домой надо. Пошли, я вас доведу.
– Да нет, – хриплю, – это я вас должен провожать. Вышли мы, а на улице я совсем раскис, и, главное, ноги очень слабые, гнутся.
Пришёл я домой, вернее, она меня довела. В ушах звон. Вошёл в бабушкину комнату, сел на сундук. Жара, и всё плывет.
– Давай, – шепчу, – бабушка. Лечи меня, я заболел.
Тут всё поплыло, поплыло, закачалось, растаяло от жары, растеклось.
* * *
После этого я ещё дней десять болел. Иногда только просыпался от жары. Во рту соль, горечь. И глаза сразу устают. Закроешь их и опять засыпаешь.
Но вот однажды проснулся я в темноте. Долго лежал и всё не мог понять, – что это со мной?
А это я выздоровел.
Легко. И голова не болит. Только темно – шторы. Интересно, какое хоть время? И вдруг телефон зазвонил, зазвонил! Схватил трубку, а это она.
– Здравствуй, – голос её, – ну как?
– Да вроде порядок.
– А я тебе звонила.
– Слушай, а что сейчас, время какое? У меня темно тут.
– А-а-а! Утро сейчас, только очень ещё рано. Солнце, туман. А за мной какой-то дядька бежит. В будку загнал и не выпускает. И на стекле меня рисует пальцем.
– А где это?
– Будка? У Витебского.
– Сейчас выручу.
– Простудишься.
– Да нет, всё уже.
В пальто, кепке, а шарф сдувается и закрывает рот – так я выбежал из метро, и асфальт был мокрый, светлый, слепящий, а на нём, прямо в воде, стояли два чёрных силуэта – Таня и здоровый мужик – говорили. Таня увидела меня, попрощалась с ним, побежала и, встав на тротуар, ещё помахала ему, он оскалился, небритый, и пошёл себе на трамвай.
– Хороший человек, – сказала Таня, – художник.
– Сейчас что, осень? – удивился я. – Тепло-то как!
– Я хотела в Пушкин поехать.
– Хорошо.
Я в Пушкине всё лето прожил, но сейчас он изменился, весь был листьями жёлтыми завален. А на воротах парка вывеска: «Парк закрыт на просушку».
Но мы через канал перелезли в том месте, где навалены камни – зелёные, обросшие, мокрые, и до них тихая запруда, гладкая, а за ними – водопад, тихий, чуть шипит.
А парк совсем пустой, ни души, и насквозь прозрачный. И пруд вдали видно, и на нём белая колонна с чёрным орлом, и турецкая башня, кирпичная, обломанная, и Большой Каприз, земляная насыпь, и беседка тонкая наверху.
А небо ясное, и тепло, хоть немножко сыро. Влезли мы на Каприз по корням. Посмотрели. Слева Екатерининский парк, а справа другой, Александровский, – дубы переплетённые, вода. Старая китайская деревня – дома яркие, разноцветные, крыши с загнутыми краями. Всё лето я не мог привыкнуть, что здесь обычные люди живут и на работу ходят и даже жакт [1]1
Жакт (жилищно-арендное кооперативное товарищество) – объединение жильцов для совместного управления домовым хозяйством: ремонта, уборки и т. п.
[Закрыть]у них есть. Пошли мы по насыпи по скользким листьям. Вот и дуб. Раскорячился, и ветки далеко тянутся, над озером. В то лето мы все Тарзаны были, на верёвке привязанной летали – далеко, высоко, до середины этого озера, а там отпустишься и с высоты падаешь, падаешь.
Схватил я верёвку – мокрую, из неё сразу грязная вода протекла – оттолкнулся и полетел.
Воздухом обхватило. Я уже и забыл, как тут высоко, оказывается. И летишь долго.
Середина. Вода там внизу прозрачная, видно, холодная уже, листья плавают, сучки. Уж куда там прыгать – осень.
И обратно пошло – медленно, а потом всё быстрей, быстрей, и, главное, верёвка перекрутилась, спиной вперёд лечу. Ох, сейчас врежусь!
И вдруг у ствола Таня оказалась и поймала меня в обнимку. Но, видно, здорово ей досталось!
Сморщилась она, потом ногу свою потрогала. И пошла-захромала, совсем на одну ногу не наступает. Догнал её, а она молчит. Долго так шли.
– Знаешь что? – говорю.
– Что?
– Спасибо тебе.
Обратно ехали в электричке, набитой ну битком! А на всех полках ветки лежали, охапки листьев, красных, жёлтых, бурых, так пахло ими, особенно когда войдёшь.
Все усталые были – спали, именно сладко как-то спали, и свет был пригашен, тусклый, чтобы не будить. А за окном совсем темно, ничего, только наши лица там плывут, далеко.
– Слушай, – шепчет она.
– А? – я так задремал немножко в тепле.
– Можешь прийти завтра к моему дому? Утром, часов в шесть. А?
– Ладно. Ладно. Спи.
На следующий день рано-рано вышел. Заспанный был, умыться не успел и вообще мрачный. Пошёл по улицам чистым, только вымытым, и вода в Фонтанке утренняя была, тихая, и ничего – разошёлся, раздышался.
У её подъезда постоял. Долго. Потом там, в глубине, стук раздался по кафелю, гулко, всё ближе, ближе, и вот она выбегает, красивая, розовая от полотенца, и руки мылом пахнут.
Ухо у неё красное, почти прозрачное. Воротник поднят. Портфель на ходу всё перехватывает, поудобнее берёт.
Пришли на широкую улицу, среди красивых бледно-жёлтых домов.
– Ну вот.
– Это что?
– Школа. Я в ней раньше училась.
– Да, странная.
– Балет. Здесь балет.
– А-а-а.
– Мы с папой год за границей жили, в Монголии. А когда вернулись, пришлось мне в вашу школу идти.
– Почему?
– Почему, почему. Разучилась! Почему.
– А.
– Сейчас меня в зале Розалия Павловна ждёт. Седая, в чёрном платье, с кружевами. Позанимаемся. Потом к ней поднимемся, чаю попьём. Комната у неё маленькая. Афиши, старые книги.
– Да.
И пошла она по ступенькам, к тяжёлой чугунной двери подошла, стала за кольцо её тянуть, протиснулась в щель, улыбнулась оттуда – и всё.
Но к девяти часам пришла на уроки.
А вечером по дороге домой грустная была, чуть не плакала. И песню пела, тихо, про себя, я сначала и не замечал. Старинная песня. На улице такой грохот, разве расслышишь… Посередине ночи… уж бегать нету мочи… вот почему землицу не только дождик мочит. Не только дождик мочит…
– Ну, пока.
– Пока.
Шёл я один, медленно. У неё здесь улицы такие, одинаковые. И проходят через равные промежутки. Раньше тут полки стояли. Рузовская, Можайская, Верейская, Подольская, Серпуховская, Бронницкая. Я помню, как меня в детстве их запоминать учили: Рузовская – разве, Можайская – можно, Верейская – верить, Подольская – пустым, Серпуховская – словам, Бронницкая – балерины. Стоят гусары, крутят усы и шепчут хором:
«Разве можно верить пустым словам балерины. Разве можно верить пустым словам балерины».
* * *
Тогда мы очень часто виделись. И такая она была внимательная, такая нежная – я просто не знал, что мне делать.
«А я-то, – думаю, – а я-то? Нестриженый, брюки грязные!»
Утром я жду её у парадной, идём по пустым улицам. Встречаемся в школе, после школы я её провожаю.
И однажды, как всегда, я ждал её у парадной. Шли по пустым улицам. Скрылась за чугунной дверью. Дальше я шёл один. Уже холодно было. И там, на воде, на Фонтанке, бухал молот тяжёлый – сваи забивал. Но то ли ветер звук выгибал, то ли свая была мокрая, дряблая, но звук удара мягкий доходил, сочный, а удар я в основном чувствовал через ноги, как озноб, кровь толчками от этой дрожи в тротуаре. И я шёл, и бормотал про себя, как всегда, и тут ещё толчки, озноб, толчки.
– Она, – бормочу, – она не балерина ещё. Она не балерина ещё.
А молот – бах! бах! – и всё это через сваи, через дно, через гранит, через асфальт мне передаётся…
– Бах! Бах!
– Она не балерина ещё, но умеет стоять на носках.
– Бах!
– И вот она стоит на носках, уткнувшись в моё плечо.
– Она говорит и кашляет.
– Бах!
– Стирает след зубной пасты… И я её люблю всё так же…
– Бах!
– Хоть она и перестала опаздывать…
И ушёл я уже из этой зоны сотрясенья, и уже о другом думал, и вдруг заметил, что всё, что я пробормотал там, в той зоне дребезжанья, помню почему-то из конца в конец. Такая вдруг радость на меня нашла!
Бежал, ничего не видел и повторял:
– Она не балерина ещё, но умеет стоять на носках. И вот она стоит на носках, уткнувшись в моё плечо. Она говорит и кашляет, стирает след зубной пасты. И я её люблю всё так же, хоть она и перестала опаздывать.
* * *
Конечно, об этом деле я никому не сказал. Зашёл домой, позавтракал мёдом с булкой, по комнате пошатался и в школу пошёл – скромненько, незаметно, хоть бы что.
И она пришла. Тоже вроде просто так, а сама недавно в зале стояла пустом, холодном, с зеркалами, вытягивалась, выгибалась, подпрыгивала.
И так хорошо мне стало, уютно, что не всё вот здесь, не предел, не конец, а ещё есть этот зал, далеко, холодный, просторный, чистый.
«Да, – подумал я, – а ведь и у меня теперь есть что-то такое – эта набережная, странная, дрожащая, где я вдруг так говорить начинаю, что долго потом помню.
Хорошо, что есть у меня она, эта набережная».
* * *
И долго так было, целый октябрь. И только в конце я замечать стал, что Таня ко мне хуже относится.
Даже день помню, когда это заметил. Мы с ней в кино собирались, поэтому я дома все бутылки собрал молочные, кефирные, ацидофилинные, помыл их и побежал к ларьку.
Ставлю бутылки на прилавок, а из ларька тётка в зимней шапке, в белой куртке, одетой на ватник, кричит:
– Ты убери их, убери, они с потёками, помой как следует, тогда приноси!
Здесь рядом из-под земли труба торчала с краном, вода зашипела и в землю как даст! Сунул я свои бутылки, тру рукой, они скрипят себе, но внутри белесые. Я прутик сломал, прутиком стал совать.
Тут тётка меня пожалела, завела в свою будку, а в будке у неё всё хозяйство: цинковые раковины с мыльной водой, краны медные с деревянными ручками, а на полках у неё обмылки лежат скользкие, ёжики, комочки проволоки. И за секунду она бутылки вымыла.
Но только всё равно я опоздал. Таня ходит посвистывает. Купили билеты. До сеанса час. Пошли по улице. А холодно уже, и ветер. И Таня какая-то печальная. Всё думает о чём-то. Последнее время она всегда такая. Или молчит, или о своём училище рассказывает. Какие там все молодые, а уже знаменитые. Мы с ней туда и днём уже ходили несколько раз. Ребят её видел. Такие все важные, вежливые. Особенно меня там малыши удивили. У нас вываливаются из школы с криками, свистом и начинают друг друга портфелями дубасить. А здесь даже они важные: спускаются степенно, встают в кружок и беседуют.
А она подойдёт к старшим, они с ней поздороваются вежливо, расступятся, соединятся, и беседа дальше идёт. А я как идиот по той стороне болтаюсь. И главное – не посмотрит, не махнёт, словно меня и нет.
А сейчас хоть мы с ней вдвоём шли, а она всё равно рассказывала, как класс тот, где она училась, за границу поедет, а там уже ждут их, и даже билеты все раскупили, и как бы она хотела, чтобы обратно её взяли, и хоть Розалия Павловна старается, а всё равно они могут не догнать.
– Знаешь, – говорю, – надоел мне этот твой балет. Я в жизни в нём не был.
Она заулыбалась и говорит вежливо, как те:
– Ну, извини. Только, понимаешь, у каждого человека в жизни дело должно быть, такое, чтоб целиком его захватывало. Понимаешь?
А я молчу. До угла дошли, повернули.
– Ну, а ты? – так я и ждал от неё этого вопроса. – У тебя есть что-нибудь такое? Особенное?
А я молчу: что мне сказать? Не буду ж я про тот случай на набережной рассказывать, если я и сам не знаю, чего там такое, и, главное, в одном месте на весь город это со мной и бывает, а в остальных – хоть бы что.
– Смотри, – говорит, – полтора года тебе учиться осталось, а дальше куда?
Тоже, мама нашлась.
– А никуда, – говорю, – пойду бутылки принимать. Хорошо. Спецодежду дают. Мыло.
– Не кривляйся, – говорит, – неохота смотреть.
А потом вошли в зал, в темноту, там уже журнал шёл. Да ещё и фильм такой оказался – окончательно нас доконал. Еле я её проводил, и расстались молча. А скоро она совсем в своё училище перешла.
И всё. Только после школы я по городу ходил, ходил, и всё меня в ту сторону относило. Но сворачивал в последний момент.
А однажды не свернул. Дай, думаю, посмотрю на прощанье. Всё равно из-за дождя она меня не заметит. И выходят оттуда девочки, ребята, капюшоны поднимают, а некоторые стоят ждут.
И вот она выходит – прямо под дождь, хоть бы что. А с ней парень – лохматый, без шапки, говорит что-то, а она себе заливается, даже здесь слышно.
А я стою на углу, смотрю, дождь по мне течёт, и так грустно и прекрасно здесь стоять.
* * *
Пришёл я в наш двор. Дождь всё идёт, но поменьше. Ребята под аркой в пристенок играют. А несколько человек на трубе водосточной сидят, на крышу зачем-то лезут. А Слава Самсонов, мой друг, под аркой, с пятаком между пальцев. И в новой кепке серой, мохнатой, лондонке то есть. О такой тогда все мечтали. Козырёк у неё гуттаперчевый, и считалось, что ударь им кого хочешь – с ног свалит.
И слезает с трубы Макаров из нашего класса, переросток.
– А-а-а, – говорит, – небось от Танечки пришёл! – И как заорет: – Татьяна, помнишь дни золотые!
А я стою, смотрю, как Славин пятак летит со звоном. А Макаров подошёл ближе и говорит:
– Ну, чего ты в этой Танечке нашёл? Я однажды видел, как она знаешь откуда выходила? Из двери с надписью «Ж», понимаешь?
У меня даже ноги подкосились от стыда. И тут Слава подошёл к Макарову и как даст ему своим смертельным козырьком в нос!
Вообще удар не сильный получился. Но тот больше от страха попятился, на трубы сел и штаны порвал.
А я домой пошёл по лестнице, и всё что-то солёное глотал, мокрое.
* * *
Однажды, дней через десять, проходил я по тому месту, по Фонтанке. Сваи давно уже вбили, ничего не дрожало. Но только опять на меня нашло. Забормотал:
– Лил дождь… Лил дождь… Лил дождь, и ты с другим ушла… Я ревности не знал… Я ревности не знал… Она сама ко мне пришла, как злая новизна… Как злая новизна… Я с ним имею мало сходства… Я с ним имею мало сходств… сутулый и в очках… Но я… зато… Но я боялся превосходств… в твоих глазах… в твоих больших глазах… в твоих больших зрачках… А он… А он… и он тебя любил… и лучше веселил… Ну что ж, прощай… Прости меня… Меня прощай… А дождь всё лил и лил.
И снова, как тогда, я бежал по набережной, и повторял:
– Лил дождь. И ты с другим ушла. Я ревности не знал. Она сама ко мне пришла, как злая новизна. Я с ним имею мало сходств – сутулый и в очках, но я боялся превосходств в твоих больших зрачках. А он – и он тебя любил. И лучше веселил. Ну что ж, прощай. Меня прощай. А дождь всё лил и лил.
II. Зима
В нашей комнате я старался поменьше быть. Пусто в ней и свет слишком яркий, а мебель гладкая, бездушная. Совсем неуютно стало, особенно когда родители в свою экспедицию уехали. И вот уже зима настала, снег выпал, а они всё не приезжали из своих северных морей.
И я почти всё время в бабушкиной комнате был. У неё тут всякие растения тропические, кактусы, лианы. Темно, свет только из аквариумов идёт и выходит оттуда зелёный, густой, с тенями рыб, водорослей. И комната у неё хоть маленькая, а концов её никто никогда не видел, и что там дальше – за высокими шкафами, – неизвестно, никто там не был.
Сидишь в кресле мягком, глубоком, немножко света, а вокруг всё темно, а над тобой в зеленоватой воде рыбки тихо плавают, развеваются.
Вдруг слышу я – в парадной на лестнице шум раздался, крики, грохот.
– А, – говорит бабушка, – опять это Лубенец с папашей к себе на третий этаж двойку поволокли.
Опять, значит, скандал у них с отцом.
Они как раз над нами жили, и оттуда, с потолка, всё время грохот раздавался. Это значит: или отец опять пришёл поздно и мебель всю валит и за сыном по всей квартире гоняется, ну, а если его ещё нет, значит, это сам Гена что-нибудь мастерит: полочку там или табуретку, об пол ими стучит.
А потом отец его приходит, изделие увидит и начинает кричать:
– Не хочу, чтоб ты этим занимался. Хватит, что я на это всю жизнь угробил… Хочу, чтобы сын мой доктор был али хирург. Понятна-а?!
Гена ему ответит тихо.
И тут такой грохот начинается – это он полочки его хватает, столики, табуретки и начинает об стены их ломать, об пол, а Гена такой, он делает всё крепко, сразу не сломаешь.
Однажды, когда у них затишье было, поднялся я к Гене. Сидит он у верстака грустный и лобзиком из фанеры двойку выпиливает.
– Ты чего, – говорю, – зачем это?
– А что же, – говорит, – мне ещё выпиливать?
– Да брось ты!
– Да, брось! Не могу я так больше, вот что.
– Ну так пошли ко мне. У меня бабка, а в той комнате никого нет, ты знаешь.
– А не врёшь?
– Извини, нет.
– Ну ладно. Хорошо. Бери тогда доски и фанеру. И набор мой столярный. Неси вниз. А я вещи соберу.
Спустился я еле-еле, позвонил. Бабушка открыла, сразу всё поняла. И Гена спускается, несёт авоську, а в ней три луковицы. А под мышкой балалайка. Собрал, называется, вещи!
– Ну ладно, – говорит бабушка, – хорошо ещё, что родители перевод прислали.
И стали мы жить втроём. А наверху так тихо стало, даже странно. После школы занимался я с ним, а потом он за своё ремесло. Грохотать он поначалу стеснялся, так всё больше лобзиком выпиливал из фанеры разные кружева.
Сядет, очки наденет, а очки у него, как у настоящего мастерового, в железной оправе, на переносице чёрной изоляционной лентой обмотаны.
Наденет очки, берёт фанеру и водит в ней лобзиком тоненьким. Всю квартиру изделиями своими обвешал – полочки, узоры, а в перерыве снимет балалайку, ногу в огромном ботинке на колено положит, как даст кистью по струнам – и пошёл, заиграл.
Тут моментально бабушка появлялась, и они начинали частушки какие-то ужасные петь, с криками, с визгом, так что я обычно на площадку выбегал, когда у них это дело начиналось.
* * *
Однажды вечером сижу я, читаю, а напротив Лубенец сидит смотрит.
– Слушай, Саша, надоел я тебе, да?
– Да ты что, Гена?
– Я же вижу.
– Что ты видишь? Живи сколько влезет. Только знаешь что? Перестань свои полочки вешать, все стены уже обвешал.
– Да они же все разные.
– Тебе разные, а мне одинаковые.
Посидели мы ещё. Вдруг он вскакивает, идёт в прихожую и надевает пальто.
– Поеду к тётке. У меня на Охте тётка живёт.
– Какая тётка? Ты хоть адрес её помнишь?
– Найду, ничего. Мы к ней в гости ходили, когда мне шесть лет было.
– Да брось ты, не помнит она тебя.
– Ничего, помнит.
– Ну подожди, хоть я тебя провожу.
– Не надо.
Выбежали мы на улицу, через сугробы, к остановке.
– Ну ладно, – Генка говорит, – спасибо тебе. Да что там.
Трамвай подошёл, затормозил. Из него с передней площадки женщина вышла в платке и три мешка вынесла, один за другим, с картошкой, что ли, и поставила.
– Ну ладно, – говорю, – в школе-то завтра увидимся?
– Конечно. Пока.
А трамвай пошёл. Ну, понятно, на остановке никто из нас не садился, давали разогнаться ему, как следует. А потом уж и прыгали.
И Лубенец туда же. Бежит, а голова ко мне повёрнута, и на мешки налетел, перевалился через них и упал. Я как прыгнул, сразу через три мешка, упал рядом и в сторону его потащил. Может, он и так бы не попал под трамвай, а может, и попал бы, он такой!
Потом встали мы, дышим тяжело, счищаю я с него снег, а сам думаю:
«И куда он ещё поедет? И зачем? Плохо ведь одному».
И он, видно, тоже это подумал. В общем, почистил я его, и мы, ни слова не говоря, обратно домой пошли.
* * *
А в субботу вечером раздаётся звонок, и Самсонов входит с коньками.
– Давай, ребята, на каток? Многие наши поехали – Пожаров будет, Белянин, Соминичи приедут! Давай!
– А у меня, – Лубенец, – коньков нету.
– В прокате возьмём, в прокате.
Открыл я кованый сундук, стал всякие смешные свитера оттуда выкидывать, носки по одному разноцветные. Оделись кое-как.
Потом на трамвае ехали.
А у катка очередь, мороз, пар изо рта. Пришли в раздевалку – там тепло. Сдали ботинки, Лубенцу хоккейки взяли. И – тук, тук, тук, – по деревянному полу к выходу простукали, ко льду.
Выскальзываем на поле, а там народу – конца не видно, круговорот. А сверху, с трибун, прожектора светят.
С краю медленно ездят кто не умеет, а самое дело в центре. Там все в кепках натянутых, красные уши вниз отогнуты. И перебежкой, пригнувшись, лицом у самого льда. Ногу переносит – и ставит. Переносит – и ставит. Красиво! Особенно один тут парень знаменитый, с мохнатыми бровями, с носом отмороженным, его тут все знают! Так он хоть задом наперёд, как хочешь сделает. И мы тут же шныряем, не хуже других.
В самом центре мельница образовалась. Один, по прозвищу Бык, встал, упёрся и руку протянул. И дальше все за руки взялись, один за другим, и по кругу понеслись, чем от центра дальше, тем быстрее, а последний – этот, знаменитый – так и несётся перебежкой, даже коньков не видно.
Раскрутилась!
И всё быстрее, быстрее. И вот по одному отрываться стали, лететь, на лед валиться. Свист стоит, крик. Вся мельница разлетелась. Снова в центре собрались – у всех лица красные, весёлые.
Решили сделать поезд.
Выстроились цепочкой и поехали вперёд медленно, потом всё быстрее, быстрее, в ногу, и кричим вместе: «Ух! Ух! Ух!» Через весь каток пронеслись, в сугроб врезались, повалились. Вылезаем друг из-под друга, смеёмся.
А потом все растерялись, разъехались, и я поехал Славку с Генкой искать, на второй пруд съездил по дорожкам. На скамейку сел передохнуть.
А мимо ребята едут, переговариваются, и девушки, и пожилых людей тоже много. И глянул на всех, как они проезжают, проезжают, и вдруг мысль меня пронзила:
«А ведь, наверно, и Таня здесь».
И сразу вспотел весь, и в озноб бросило.
«Ох, – думаю, – чёрт! Неужели я её совсем не забыл? Выходит, нет. Как же, а?»