Текст книги "Преодоление. Повесть о Василии Шелгунове"
Автор книги: Валентин Ерашов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 23 страниц)
Говорили разное, с опаской, но больше сводилось к тому, что кончили Его баре, никак не смирятся, ведь государь крестьянам волю пожаловал и землю у господ отнял. Еще опять нигилистов каких-то поминали, а еще жидов – тем больше всех надо, Россию к своим рукам прибрать, своего царя поставить.
Смех теперь сказать, мне скоро четырнадцать должно было стукнуть, а разумом в чем-то был как малый ребенок. Оно и понятно, в деревне рос, а здесь, в Питере, еще ума не успел набраться, представления были у меня, можно сказать, детские. Они, жиды и нигилисты, виделись мне горбатые все, рога торчат, копыта постукивают, не то черти, не то анчутки, всех бы своими руками передавил, погань такую. А убиенный государь, воображал я, большущий, красивый, он ходил в золотой одежке, уж если у нас в Славковичах поп и тот в золоте, государь-то и подавно. И все у него золотое – кареты, столы, табуретки, лавки, щи хлебал золотой ложкой из таких же мисок, и ухваты да кочерги во дворце, поди, чистого золота, им же и царята козны заливают, когда в бабки играются… А крестьянам государь, известно, волю дал…
Подходили новые люди, рассказывали, кто что слыхал. Будто ехал государь по Екатерининскому каналу, народ собрался поклониться, и он всем в пояс кланялся, а тут выскочил какой-то, сам черный, нос крючком, росту аршина в четыре, да как жахнул бонбой. А бонба-то, ровно пузырь надутый, взлетела кверху, покружила да упала, его же, убивца, и поразила. Тогда другой, косматый, в шерсти, на коленях к царю-батюшке подполз, просил ручку пожаловать, а когда государь благословлял, кинжалом батюшку поразил в самое сердце.
Очень мне было царя жалко. Поди, в золотой гроб положат?
6
«Божиею Милостию Мы, Александр Третий, Император и Самодержец Всероссийский, Царь Польский, Великий Князь Финляндский, и прочая, и прочая, и прочая. Объявляем всем верным Нашим подданным: Господу Богу угодно было в неисповедимых путях Своих поразить Россию роковым ударом и внезапно отозвать к Себе ея благодетеля, Государя Императора Александра ІІ-го. Он пал от святотатственной руки убийц, неоднократно покушавшихся на Его драгоценную жизнь. Они посягали на сию столь драгоценную жизнь, потому что в ней видели оплот и залог величия России и благоденствия Русского народа. Смиряясь перед таинственными велениями Божественного Промысла и вознося ко Всевышнему мольбы об унокоении чистой души усопшего Родителя Нашего, Мы вступаем на Прародительский Наш Престол… На подлинном Собственной Его Императорского Величества рукою надписано: „Александр“».
Я читал и сперва не понял: начертано «Александр», как же так, ведь его убили? Потом смекнул: Александр Третий, значит, сын. По почему дальше сказано: «Господу Богу угодно было отозвать к Себе»? Так убили государя или бог отозвал? И почему велено всем придворным явиться для поздравления? Когда человек помирает, плачут, а не поздравляют…
Пошел к мастеру, тот: после работы потолкуем, останься.
Про то, что бог отозвал и насчет поздравлений, дескать, – это нового поздравляют со вступлением на престол, он пояснил, а после я спрашиваю: «Так за что же государя убили и кто это нигилисты?» Мастер говорит: «Помолчи пока, Васек, мал еще…» Не такой я маленький, как работай, – со взрослыми наравне, а как чуть что, говорят – мал, не суй нос.
Не пойму, отчего и почему я взял этот нумер «Правительственного вестника», разрезал на колонки, расклеил, сделал переплет… Что-то мне чудилось тайное в манифесте, не в нем самом, а в том, что за манифестом крылось, объяснить я себе не мог. Только я переплетенвые страницы запрятал. И не зря ли?
Через день к нам нагрянули в мастерскую жандармы. Вверх дном все перевернули, чего искали – невдомек. Всякую книжку перетрясли, у иных непросохшие крышки отлетали, начинай сызнова. У меня прямо из-под пресса вытащили журнал «Слово», сунули в мешок. «Ты это брось, – офицер погрозил пальцем, внушительно говоря, – ты крамолу всякую не вздумай читать, запрещенная это книга». Опять запрещенная, как и батя говорил. Опять невдомек: ежели книга напечатанная, как можно запретить? Но через месяц узнал: журнал этот и в самом деле закрыли.
А 31 марта напечатали в газетах – теперь я газеты каждый день читал, – что тех, кто убил государя, приговорили к смерти через повешение. И мигом стало известно по городу, что на казнь всех допустят желающих. Публичная будет казнь.
1866 год, 4 апреля. В Петербурге, в Летнем саду, студент Московского университета дворянин Дмитрий Каракозов, родившийся в 1840 году, совершил неудачный выстрел в Александра II. Это было первое политическое покушение в России. Первое (из многих) покушение на «государя-освободителя». Специально учрежденный Верховный уголовный суд заседал всего один день и приговорил Каракозова к смертной казни через повешение. Приговор был вынесен 31 августа, а третьего сентября на Смоленском поле казнь над Каракозовым совершилась. Он был так намучен пытками, что свидетели утверждали даже: в петлю сунули не живого человека, а труп. Министр юстиции вспоминал: «Какое ангельское выражение было на лице государя, когда он сказал, что он давно простил его, как христианин, но, как государь, простить себя не считает вправе».
1878–1879 годы. В процессах террористов – предшественников «Народной воли» – получили смертные приговоры 29 человек, невиданное в России количество. Приведено в исполнение 18 приговоров.
1881 год, 3 апреля. В канун позорного юбилея, пятнадцатилетия расправы над Каракозовым, подвергнуты удушению на том же Семеновском плацу славной столицы государства Российского цареубийцы:
Андрей Шелябов, сын крепостного, неполных тридцати лет от роду (его Ленин поставит в ряд с такими выдающимися революционерами, как Робеспьер и Гарибальди);
Николай Кибальчич, сын священника, один из первых, кто разработал проект реактивного летательного аппарата, кто наверняка стал бы выдающимся, быть может, гениальным ученым;
Софья Перовская, дочь статского генерала, крупного чиновника;
Николай Рысаков, мещанин, несовершеннолетний и потому не подлежавший смертной казни; на следствии он струсил, выдал товарищей, но так и не «заработал» помилования;
Тимофей Михайлов, крестьянин, малограмотный, не сумевший даже постоять за себя в суде; впрочем, если бы и постоял, вряд ли бы облегчил себе участь – она была предрешена.
Непосредственный исполнитель приговора народовольцев – Игнатий Гриневицкий (от взрыва его бомбы Александр П и получил смертельную рану) избежал виселицы, ибо тем же метательным снарядом был искромсан, умер через несколько часов после покушения, даже не назвав своего имени, оно стало известно позднее.
Приговоренная к смерти Геся Гельфман, объявив, что беременна, получила отсрочку от виселицы, умерла в тюрьме при невероятных муках и унижениях; ребенок ее исчез бесследно.
Надо при этом отметить, что Перовская была первой в России женщиной, лишенной жизни по политическому процессу.
И казнь 3 апреля 1881 года была последней публичной расправой. С тех пор политических вешали, расстреливали тайно: царизм боялся демонстраций.
Но репрессии продолжались.
1880–1890 годы. Казнены 17 человек, 106 приговорены в каторжные работы.
«Несомненно, эти жертвы пали не напрасно, несомненно, они способствовали – прямо или косвенно – последующему революционному воспитанию русского народа». – В. И. Ленин.
7
Я отпросился у мастера, уговорились, что за это воскресный день отработаю.
Пробивался к Семеновскому плацу, что возле Царскосельского вокзала, там была назначена казнь. Я проталкивался поначалу вдоль Лиговки, вынесло на Звенигородскую, где народу вовсе невпротык, но я худой да верткий, ввинчивался меж боков, нырял под ноги. Боялся, что не попаду куда надо, но все-таки указывали дорогу, хотя все были нервически возбуждены.
Слыхать было, что вывезут их со Шпалерной, из Дома предварительного заключения, в восемь, путь пройдет по Литейному, Загородному. Вот-вот покажутся, сейчас без четверти девять, сказали.
Меня вынесло на угол Звенигородской и Загородного, как раз когда процессия следовала мимо.
Две колесницы, высота невиданная: головы осужденных поднимались чуть не вровень с окошками вторых этажей. Пятеро. Прикручены к сиденьям широкими ремнями. На груди каждого болтались черные доски с белыми буквами: цареубийца. Среди пятерых – женщина, значит, верно писали в газетах, я думал и многие, что, мол, ошибка получилась в газетах-то. Мужики-убийцы в серых, с закрытым воротом куртках, в таких же арестантских штанах и в круглых, блином, шапках, а женщина – в полосатом, как тюфяк, платье, с непокрытой головой. Не лето, озябла, наверно, подумал я и застыдился, что пожалел государственную преступницу, и еще подумал, что ей ведь все равно, мерзнет, не мерзнет, вздернут через несколько минут.
За телегами двигались открытые кареты с попами, кажется, попов тоже пятеро, все в черном и с крестами в руках. И, батюшки-светы, помыслить только, охраны-то нагнали, словно не полдесятка связанных по рукам-ногам, прикрученных ремнями к скамейкам везут, а целую тысячу вооруженных разбойников! И пешие солдаты – штыки наперевес, и конные с шашками наголо, и жандармы в голубых мундирах… Тишина такая, что слыхать, как телеги и кареты стучат колесами, да что про стук – далее кашель доносился с первой телеги. Там сидел в одиночестве молодой, сам белый-белый, и голову понурил, а другой, бородатый, прямо на людей глядел, но совестился.
Я протиснулся к солдатам, что рядами выстроились вдоль тротуара, увидел убийц близко-близко, и почудилось, будто женщина в полосатом платье поглядела на меня, а глаза печальные и добрые, как у маменьки, когда помирала.
Почему-то я кинулся прочь, но толпа повернула тоже, понесло вместе со всеми, я заторопился, шнырял опять меж ног, намяли бока, оттоптали, отдавили всего. Не знаю, зачем, почему, но мне обязательно было надо увидеть. Увидеть и понять что-то, а что – и сам не знал.
Открылся огромный, как деревенское поле, плац. Виднелся красивый вокзал, гудел паровоз. Тянулись позади казармы Семеновского полка, приземистые, о два этажа, справа и слева низкие каменные дома, а прямо передо мной высоко поднималось это. Я боялся даже мысленно это сооружение назвать настоящим именем.
Это – в виде буквы «П», на помосте, сажень от земли, с верхней перекладины свешивались шесть веревок с петлями. Почему же шесть, когда их пятеро? Никто не знал, что шестая была приготовлена для Геси Гельфман… Веревки раскачивались, касались друг друга, хотя ветра не было, и я подумал, что раскачиваются они от дыхания тысяч и тысяч людей, запрудивших плац.
Взад-вперед по деревянному помосту – лакированные сапоги выше людских голов – расхаживал здоровенный, в красной рубахе, пуговки сплошным рядком, такие рубахи мясники надевали праздниками. Кумач перехвачен крученым пояском с кистями. Чего так вырядился, подумал я и спросил парня, что стоял рядом. «Дурак, – ответил он, – деревня ты, это ж – Фролов». Я опять не догадался, и парепь втолковал: палач это, Фролов, единственный на всю Россию, его по всем городам возят, где вздернуть надо, говорят, за голову по тыще получает, а вместо квасу али там чаю водку глохтит, сколь влезет… Жутко сделалось, я водил глазами за Фроловым, за красной мордой, красной рубахой, блестящими сапогами и тут увидел то, чего не приметил раньше.
Левее помоста, на земле, тулилпсь в рядок пять гробов, некрашеные, как у мамки, набитые свежими стружками выше краев, мне показалось, будто чую, как стружки сладко и весело пахнут.
Вспомнил маменьку и сжался весь – страшно, когда умирают, я видел, как маменька умирала, но ведь она своей смертью, никто не убивал. Ну, а ведь их-то убивать будут! А что, так ведь и они убили, да кого! Государя! Око за око, зуб за зуб, нас учил священник. Но ведь око за око. Значит, за одного тоже один.
А если пятеро за одного – это как понимать? Понимать так, Васька, ведь это же государь! Разве он даже целых пятерых стоит? Да за него и сто тысяч повесить ие грех… Сто тысяч? А если в их числе и меня, и батю, и сестренок, и братьев, даже маленькую Нюшку, мы-то при чем? А эти? Они-то бомбы не кидали, тот, который кинул, сам погиб вместе с царем, покарал, говорили, бог. Но эти помогали? Так ведь помогали, а не убивали… Я у соседей однажды, в Славковичах, окошко расколотил ненароком. Я расколотил, а рядом стоял Федянька. Меня – ремнем, ему – по затылку. И правильно. Виновному – кнут, а невиноватому, пускай и пособлял, так и подзатыльника хватит…
Эти мысли так и неслись, додумать не успел, да и не смог бы, наверно. Закричали на разные голоса: «Везут, везут!» Все повернули головы туда, к Загородному, я опять увидел казаков и над ними, конными, черные телеги, а над телегами, еще выше – под небо! – их головы. И х.
Отвязали, взвели на помост. Я вспомнил вдруг: эшафот в книгах называют.
Поставили к виселице спинами. Рядышком всех. Женщина посередке, возле бородатого. Тог наклонился, видно, что-то сказал, опять наклонился. Вроде целуются.
Какой-то важный – генерал, не иначе – зачитывал по бумаге, не слыхать, покуда но выкрикнул: к смертной казни через повешение!
И хотя все знали заранее, толпа разом дрогнула.
На эшафот взошел священник в золотом, каждому по очереди приложил крест для целования – зачем столько попов ехало, если достаточно и одного? – они приложились к святому кресту. При этом бородатый – Желябов, сказали, – улыбнулся, или мне показалось.
Священник спустился вниз, и палач отодвинулся в сторонку, преступникам дали знак, они разломали ровный ряд, перемешались в кучку, целовались. Я видел, что женщина, Перовская, обняла Желябова, прижалась, замерла, а от бледного, с опущенной и сейчас, как и в телеге, кудлатой головой, она отвернулась…
И вот раздалась неслышная команда. Они опять выстроились, как прежде. И снова казалось, что Перовская смотрит прямо на меня и глаза у нее, как у мамани перед кончиной.
До этой минуты чудилось еще, что это не казнь, а иавроде представления, лишь народу напоказ, сейчас их посадят в двухсаженные колымаги, повезут обратно в тюрьму, а то и отпустят по милости нового царя.
Но палач приблизился, подергал для верности веревку, другую, он был теперь не один, а с подмастерьем, так обозначил я, потому что не знал другого подходящего слова.
Пятерых поставили на табуретки, трехногие были табуретки. Почему? И меня осенило: для того, чюбы неустойчивые были, чтоб легче вышибить…
Значит, сейчас… Значит, взаправду…
Может, неподходяще, может, не надо говорить, но тут я будто наяву, очень внятно увидел, как новый хозяин нашей избы на станция вздернул Кусая и как я плакал в темном вагоне и во мне теплилось, подобно лампадке, понимание неправедности, несправедливости, гнев против грубой силы, жестокости, уничтожения живого… Неужто и этих так вот вздернут и они будут сучить ногами, стараясь достать земли, неужто и у них вывалится синий язык и останется торчком изо рта, неужто можно так поступать с человеком…
Напялили какие-то балахоны с мешками, пришитыми сзади, у самой шеи. Чиновник, что стоял рядом, пояспил: «Это капюшоны, накинут на головы, чтобы людям но видеть, сколь страшны сделаются…» Откуда он знал? И неужели правда?
Капюшоны им накинули, разом все пятеро стали похожи на черные кули, на черные колокола. Они стояли недвижно. Подмастерье отошел, сделав свое дело, а Фролов, поигрывая кистями крученого пояска, красуясь перед толпою, придвинулся к первому, расставил ноги, согнул одну – блеснула подковка, – послал вперед, однако не ударил, а опять стал прочно, примеривался, наверно. И опять послал вперед сапог, сильно, крепко, будто в жестокой драке бил супротивника в живот, ударил по табуретке, она вылетела, кувыркнулась и покатилась, а тот, в черном, закачался, из-под балахона завиднелись опорки, один слетел, и босая нога – босая, а холодно ведь! – тянулась подрагивая, чтобы достать до помоста, но где там… Он затих, и тогда Фролов саданул по второй табуретке. Выждал, потянул для верности за ноги, подошел к третьему. Под балахонами все неразличимы, но я-то помнил – третьей была женщина в полосатом, как тюфяк, платье, Перовская, она дважды смотрела мне в лицо, как маменька, печально и добро. Неужели и она… будет дергаться, она маленькая, уж ей-то не достать неструганных досок помоста…
Удивительно, Перовская не дернулась, повисла сразу, раскачиваясь, будто по ветру, а ветра не было, и тихо-тихо струился воздух, и тихо стояла толпа, я быстренько глянул: все лица разные, кто плакал, кто исподтишка крестился, кто смотрел испуганно, а некоторые жадно, вытягивали шеи, становились на цыпочки, и в глазах прямо-таки огнем полыхало свирепое, паскудное любопытство, как у деревенских парнишек возле бани, где они подглядывали за голыми девками. Некоторые поднимали детишек, повидали чтоб и они…
Повис четвертый. Оставался один. Он что-то закричал, голос из-под капюшона прорвался через непрестанный деревянный бой барабанов, тот, последний, скинул несвязанными руками капюшон, и раскрытый в неслышном вопле рот виднелся отсюда, как рана, Фролов мигом опять закрыл ему лицо, пятому, торопливо саданул сапогом, я тот – Михайлов, пояснил все тот же всезнающий чиновник, – рухнул на помост с лопнувшей веревки. Барабаны смолкли от ужаса, я слышал, как тело с мягким стуком ударилось о помост, увидел, как Михайлов силится встать.
Жуткий слитный вздох ахнул пад площадью и раздались в толпе выкрики, можно разобрать: божья милость, всевышний рассудил, его воля, провидение господне… Я слыхивал и прежде: если казненный сорвался из петли, значит, помиловал бог, второй раз вешать нельзя… Но уже кинулись прыткие солдаты, поставили Михайлова силком, он покачивался на табуретке, лицо второпях не закрыли, я видел – или мне только мерещилось, будто видел, – его страшное, перекошенное лпцо. Снова накинули петлю, опять ударил сапог, и – господи! – Михайлов, дернувшись, качнулся и повис, и тотчас веревка еще раз оборвалась…
Перекрывая неживой барабанный треск, Фролов по-звериному взмыкнул, заорал, помянув и бога-мать, Михайлов лежал на спине, почему-то задрав ноги в опорках, может, хотел пнуть насильника, когда тот приблизится, в толпе становились на колени, поднимали руки, молили бога о милости, проклинали палача. Подмастерье быстро скаканул на табуретку под последней петлей, неизвестно, для чего, для кого уготована, – про запас, на такой вот случай, что ли, – и притянул веревку к той, на которой казнили пятого. Теперь Михайлову набросили две петли, через секунды все кончилось.
Палач Фролов, поигрывая кистями – пояс похож на веревку, подумал я, – с веселой лихостью выступил на край эшафота, горделиво помахал ручкой, быстро спустился и сел в приготовленные дрожки.
Было десять. Ровно час продолжалась казнь.
Казаки стали напирать на людей, напирали солдаты, напирали жандармы, толпа сперва пятилась неохотно, потом зашевелилась живей, хлынули прочь, переговариваясь. Я слышал прежнее: антихристы, баре, студенты, жиды, царя-батюшку сгубили, гады, поделом вору и мука… Я обернулся и увидел: кто-то полоснул по веревке ножом, тело грохнулось, другие, в серых шинелях, волокли тела и кидали, словно бревна, в открытые гробы, приминая свежую, весело пахучую стружку…
8
Долго не утихали разговоры об убийстве государя и казни злодеев. Больше сходились к прежнему: это баре отомстили за то, что дал крестьянам волю и землицу. Но и о другом, случалось, толковали: вышел бы государь к народу, послушал про то, что воля-то неполная оказалась, да и сказал бы, дескать, правда ваша, люди добрые, помешали мне баре дать вам слободу не споловиненную, а заправскую, без выкупов да утеснении, но сам я не совладаю, пособите мне, бейте их, змеев окаянных, с моего благословения… Иные спорили: царю во все не вникнуть, держава у него велика, за десять лет не объедешь верхом, да и не государь в том повинен, что правды не знал, а сановники его, продажные шкуры, покойному императору голову забивали враньем…
Однако и этак рассуждали: мол, от самодержца малости не дождешься, потому как он сам, царь барский да купеческий, заодно с ними, а на рабочего человека ему тьфу… Но таких слов мало слышалось, а если кто и заикался, ему тотчас глотку затыкали: государя не трожь, он помазанник божий…
А про казнь большей частью судили одинаково: дескать, коли решил Александр Третий погубителей своего батюшки сказнить – тут понять можно, любой на его месте озлился бы. Но вот бабу понапрасно вздернули, этак ведь и ребятишек примутся жизни лишать, не по-христиански это…
И еще такой был разговор: народищу-то на Семеновский плац понабежало тьма-тьмущая, людей вешали, через насильную смерть жизнь отымали, а тут буркалы пялят, по-человечески это разве – на такой страх и пополнение глядеть… Мне стыдно сделалось: и я ведь бегал, пялил буркалы, как сказали сейчас. Но только я почему-то понимал: надо мне было это увидеть, не любопытничания ради, что-то иное тут, я сам определить не умел. Знаю только: с того дня, с третьего апреля, сделался в чем-то другой. Молчаливый стал, дома так и почти вовсе не разговаривал.
Да и с кем разговаривать… У Дуни муж с царской службы вернулся, они сняли комнату на стороне. Нюрка еще маленькая. Саня швеей обучалась, жила у хозяйки. Семен, Федор и Лексей – те на заводе маялись, придут – и на бок, храпят, как слоны. Батя никак места подходящего для работы не сыщет, ждет неведомо чего. А Тимофей-родич вот какую штуку взял да учудил: поступил в городовые.
Явился при полном параде: фуражка с лакированным козырьком и кокардой, усы отпустил, закрученные кверху, накрасил их – сам-то белобрысый – и нафабрил, мундир с позументом, шаровары заправлены в сапоги, перчатки белые, а на перевязи – шашка-«селедка». Ах, раскрасавец, ах ты, фараон… Приволок два штофа и закуску, батя выпить не отказался, конечно. И меня Тимоха уговаривал, мол, родича не уважаешь, сопляк такой, Васятка, родненький ты мой, поганец этакий, да я за тебя руку дам отрубить, а ты… «Не отрубишь, – сказал я, – руки-ноги тебе понужней прежнего теперь, по мордам лупить, в околодок тащить». Тнмоха не обиделся, он захмелел, хвастал, сколько ему платить будут жалованья, и мундир вон какой, и в любой трактир или кабак зайди – стопочку наливают, наведывайтесь, Тимофей Палыч, салфет вашей милости… Эх, Тимоха. А ведь хороший был парень, мастер на все руки, а польстился на мундир, на саблю, на фараоновский почет паскудный, на дармовую выпивку. Какой там почет, все фараонов ненавидели, только улыбочки делали им сладенькие, а как отвернется, кукиш показывали, а то и другое, посрамней.
Разошлись наши дорожки. Родич женился – начальство приказало остепениться, – в невесты подыскал дочку лавочника, страшна как смертный грех, косопузая, физиономия в ряби, волосенки жидкие. Зато приданое получил и стал у тестя жить как у Христа за пазухой. Мы встречались только ненароком, на улице, кивнем да и разойдемся. Зато батя к нему наведывался часто – понятно, по какой причине. И меня поучал: подрастай, дуролом, тебе Тимофей Палыч – он Тимоху и заглазно так называть стал – протекцию составит, пойдешь по его стопам, сыт, пьян и нос в табаке. Я на отцовы речи помалкивал, старшим перечить не положено, да и что проку с батей спорить, его не переделаешь.
9
Я все про тех, казненных, думал. Никакие не баре они – теперь доподлинно известно, – из крестьян, из мещанского сословия… Софья Перовская, правда, генеральская дочка, но ведь ушла из семьи, не захотела жить в богатстве и праздности, – значит, какой-то в том смысл есть, когда человек по доброй воле отказывается от богатства и на смерть идет – не за себя, за других. И как она глядела, будто прямо на меня, словно мне говорила: «Вася, ты не суди нас, постарайся понять – мы умираем, и гибнуть неохота, но мы идем на смерть без страха, нa коленки не падаем, не просим пощады и милости…»
А ежели человек так с жизнью расстается, значит, понимает, что не зря приемлет муку и погибель?
Не с кем было поделиться мыслями, не у кого расспросить. Я читал много и в книжках искал ответа – не сыскивалось ответа и там. На что уж Пушкин смелый, декабристам писал, над царями смеялся, но и он всего не растолковал. Да и кто растолкует, если большинство людей сами не понимают, как им жить. Разве что взапрещенных книгах полная правда есть? Но такие книги больше не попадались.
Однако ночью как-то – когда выходила газета, мы, из переплетной, поочередно помогали фальцевать номоера – на рабочем столе у меня обнаружилась брошюрка. Мы такую мелочь в работу не брали, заказчик у нас шел солидный, издания тоже солидные – в коленкор и кожу одевали, – а тут брошюрка тоненькая, да нет, но одна даже, несколько, стопочкой. Тоненькие, на плохой бумаге. Название у всех одинаковое: «Зерно», а подзаголовок – «Рабочий листок». Тиснуто в Санкт-Петербурге, выпуски второй, третий, четвертый. Издатель не обозначен – я знал, что всякую книгу надо рассматривать, узнавать выходные данные, – только в конце припечатано: «Издание Общества „Земля и Воля“». Не слыхивал про такое общество.
Листать начал без особого интереса, в сон клонило, скоро принесут газеты на фальцовку, подремать бы пока, да и вид у брошюрок неприглядный, картинок нет, стихов не видно, – я стихи полюбил. Но почему на столе у меня брошюрки оказались? Для чего? Я перевернул обложку, и первое, что увидел:
«4 ноября 1880 года в 8 час. 10 мин. утра приняли мученический венец борьбы за народное освобождение Александр Александрович Квятковский и Андрей Корнеевич Пресняков. Они умерли мужественно, с твердой верой, что их дело не погибнет и правда рано или поздно возьмет верх. И они не ошиблись! На место погибших бойцов станут сотни и тысячи других. Русский народ встанет, как один человек, против своих притеснителей и кровопийц! А имена этих мучеников с гордостью будут повторяться из уст в уста наряду с именами других мучеников, погибших за народное дело! Вечная слава мученикам и месть врагам!»
Вон как! Значит, пятеро те не первые были, кого повесили… А может, этих, двоих, не казнили? Но ведь напечатано – мученическая смерть. И к мести зовут. Кого? Кто зовет? Кому надо мстить?
«Правда везде одна и та же, – читал я дальше. – И не за облаками она скрывается, не в шапке-невидимке гуляет по белу свету. Нет, ее можно узнать и понять!»
Ага, слава богу… Значит, есть правда, одинаковая для всех, и понять ее можно… Вот как раз чего и требовалось мне… Пошел к любимому уголку, там, где кипы несброшюрованных листов, наладился почитать лежа. Но тут позвали на фальцовку.
Управились часа за два, все поразошлись, кто в ночной трактир для извозчиков, кто завалился до утренней смены подремать, а я заперся в раскрыл выпуск «Зерна».
«Итак, если правда везде одна и та же, то русский рабочий, если подумает о ней как следует, найдет ее… Эта правда – освобождение рабочего парода – зовется социализмом, а себя лучшие люди всех стран, люди, ставшие за общее дело работников, отдавшие этому делу жизнь и душу, готовые голову за него сложить, называют социалистами».
И прежде слышал я это слово, только произносили его немного иначе: социлисты, звучало оно ругательно, и никто не понимал толком, кто ж они, социлисты, нигилисты, вроде антихристов их числили. А тут объясняли совсем по-другому.
«Объясним же, что такое социализм. Какой должен быть устроен порядок в обществе, чтобы рабочий человек жил не впроголодь, как ныне, а сытно и в довольстве, чтобы один человек не обижал и не притеснял другого? Теперь трудящийся человек обогащает хозяина, служит ему рабочим скотом и изнуряется непосильной работой. Социалисты хотят, чтобы каждый, работая лишь столько, сколько на самом деле нужно для его потребностей, стал сам себе хозяином. Теперь рабочий и его семья не обеспечены и куском хлеба: сегодня ты не наелся досыта, а завтра тебе хозяин отказал от работы, и смотри – совсем с голоду гибнуть придется…»
А и верно! Вот когда я в чугунолитейном работал, закружилась один раз голова, потерял сознание – и пожалуйте, расчет. Вот, сейчас мне полтора червонца платят, я довольный, а коли вдуматься – какой ценой достается, по четырнадцать часов в день… И в брошюрке складно как говорится про все, будто сидит рядом умный человек и доступно втолковывает.
«Теперь вся сила государства берется с крестьян и рабочих: из них вербуется войско, платежами и податями с них наполняется казна; но всем этим начальство распоряжается, не спрашиваясь народа и даже прямо во вред народу».
Истинно так. На что господин Худеков у нас и образованный, и вежливый, голоса никогда не повысит, и с днем ангела поздравит, и мастеров учтивости обучил, но разве станет он с рабочими совет держать, прибылями поделится? Правильно все в брошюрке.
Весь день я размышлял: как эти брошюрки оказались у меня, зачем? Мастера не отважился спросить. А вдруг испытывают меня, узнали про Тимоху-то, фараона, вдруг, думают, и я на тайной службе состою? Обидно сделалось от подобных мыслей, к товарищам приглядывался с испыткой – вдруг кто посмотрит косо? Нет, все по-прежнему.
Брошюрки я утянул, никто не спохватился. И вот что интересно дальше пошло. Если прежде мне попадали в работу и французские романы, и письмовники, н сочинения, которые не притягивали меня, вроде Боборыкина или Кукольника, то сейчас больше оказывались на моем столе в переплетной и Пушкин, и Лермонтов, и Тарас Шевченко (я его полюбил, доходчиво писал он!). И еще «одевал» я однажды «Современник» от 1863 года, выпуски 3, 4 и 5-й, в каждом нумере – закладочка, глянул, ишь, роман с заманчивым заглавием «Что делать?», сочинение какого-то господина Чернышевского. Прочитал, половину так и не понял, но главное-таки разобрал: не про любовь, как поначалу кажется, хотя и про любовь тоже, по суть романа в ином – как людям жить надобно, если хотят по справедливости сами жить и кругом справедливо устроить.
Лишь много после, когда я из переплетной уходил, наш мастер за прощальной выпивкой мне шепнул: это, дескать, книжки-то он подбирал для меня. А разговоров не заводил, потому что все ж опасался: молодой, не проболтался бы… С мастером тем я больше не встречался, а жалко: он, оказывается, в моей судьбе много значил.
10
Когда Тимоха ушел жить к тестю, я перебрался в его закуток, выгороженный в нашей комнате. Кровать, махонький столишко, и еще я полку сделал для книг, их прикопилось десятка три, покупал на развале, трепаные, сам переплетал. И среди прочих стоял у меня томик, в который я вплел выпуски «Зерна», всего их оказалось шесть, раздобыл полностью.
Вернулся как-то пораньше, застал привычную картину: братья спят после ночной смены, сестры у себя, Нюшка уроки приготавливает, она в школу пошла, батя не вяжет лыка. «Тимка у нас», – доложила Нюшка.