Текст книги "Преодоление. Повесть о Василии Шелгунове"
Автор книги: Валентин Ерашов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 23 страниц)
Кое-что из этого Василий знал – афишки читал, допустим, – но большинство событий происходили втайне. Передвижение войск осуществлялось по возможности незаметно. Митинги в отделах гапоновского собрания, в заводах и фабриках шли своим чередом, достигнув полного накала…
…В переполненном и тихом цехе Балтийского завода Гапон завершал речь. Василий протиснулся поближе, священник его заметил – и сделал финт! «Товарищи, среди нас – старый питерский рабочий Василий Андреевич Шелгунов, многим, полагаю, известный. Он потерял зрение на проклятой каторжной работе. Он, как и его друзья, социал-демократы, предлагает меры такие же, как теперь записаны в нашей петиции, попросим Василия Андреевича сказать веское слово передового пролетария!»
Ловок, сукин сын! Под нашим же давлением вставил в петицию кое-какие предложения и вон поворачивает так, будто мы с ним заодно, ах ты, едрит твою… Ничего не поделаешь, надо говорить. Этак огорченно подумал, говорить просто необходимо, использовать любую возможность…
«Да, – сказал Шелгунов, – социал-демократы, большевики, члены Российской рабочей партии в самом деле выдвинули программу, на которую отчасти похожа и петиция отца Гапона, он правду сказал сейчас…»
Тишина сделалась невероятной, давила в уши, а после захлопали в ладони, Шелгунов остановил жестом. «Но, – продолжал он, – мы по-прежнему твердо убеждены, что к царю обращаться с прошениями бесполезно. По доброй воле он свободы не даст, от власти, от роскоши не откажется. Такой ценой, как покорнейшее прошение, свободы не купишь, свобода покупается кровью, свобода завоевывается в жестоком бою. Но и кровь проливать надо тоже с толком, не подставлять себя под пули, а идти драться…»
Теперь не аплодисменты – резкий свист, выкрики, Гапон воздевал длани, успокаивал, всем старался показать, какой он терпеливый, снисходительный к чужим заблуждениям: Коли так – получай! «Освобождение рабочих, – выкрикивал Василий, – может быть делом только самих рабочих, ни от чиновников, ни от царя свободы не дождемся, и от попов тоже! Да здравствует революция!»
«Долой! Долой!..» Это кричали ему, Шелгунову, и Гапон протестующе и заполошно размахивал руками, он был в рясе, рукава взлетали, точно крылья, болтался на груди тяжеленный крест.
…Николай рассказывал о событиях дня. Забастовали, по сути, все предприятия, до полутора сотен тысяч человек. В город вводятся войска… Наш комитет решил: поскольку шествие неотвратимо, принять в нем участие, однако сразу себя не обнаруживать, речи говорить лишь в подходящий момент, красные знамена иметь при себе, однако разворачивать тоже сообразно обстановке. В наши отряды кроме агитаторов включаются и дружинники – для защиты агитаторов.
Шел третий час ночи. Под окнами равномерно цокали копыта: полиция, а то и казаки совершали патрульниц объезд. Поморгав, затухла электрическая лампочка и не загорелась – на станции, видимо, тоже забастовали.
Затеплили свечку. Прислушивались, разговаривали почему-то вполголоса. Высоко светила в окошке луна.
1905 год, 8 января. В Петербурге сосредоточено свыше 40 тысяч солдат и полицейских, распределенных по восьми боевым участкам: 18 батальонов, 21 конный эскадрон, 8 казачьих сотен.
На заседании у министра внутренних дел П. Д. Святополк-Мирского принят план боевых действий против мирных демонстрантов. Даны указания больницам о предстоящем поступлении раненых, о приведении в готовность «Скорой помощи» и о выделении повозок для перевозки убитых.
Гапон обратился к секретарю вдовствующей императрицы с просьбою принять петицию для передачи государю и не применять силу, обещая взамен этого провести манифестацию в духе торжественном и верпоподданном. Просьба его была отклонена. Затем петицию принял Святополк-Мирский.
11 часов ночи. Командир гвардейского корпуса князь С. И. Васильчиков дал начальникам воинских отрядов распоряжения на завтра. В это же время к генералу К. Н. Рыдзевскому явилась депутация либералов и представителей левых интеллигентских кругов. Генерал заявил, что правительство знает, что делает, и не допустит вмешательства частных лиц в его распоряжения. Депутаты отправились к председателю Комитета министров графу С. Ю. Витте, который заявил, что решение вопроса о неприменении против демонстрантов силы не входит в его компетенцию, и направил депутацию к Святополк-Мирскому, последний в аудиенции отказал, не вняв предупреждению М. Горького, входившего в состав депутации: «Если завтра прольется кровь, они дорого заплатят за это».
После полуночи у Святополк-Мирского состоялось новое совещание о диспозиции войск.
В. И. Ленин пишет статью «Петербургская стачка», напечатанную через три дня в газете «Вперед».
Глава шестая
В месте удобном, близком к центральной части города и притом неподалеку от библиотеки, в меблированной квартире по Rue David Dufour, 3, спровадив Наденьку отдыхать, он той зимней ночью, не зная в доподлинности, что происходит в Петербурге, пользуясь лишь отрывочными, непроверенными, неточными, смахивающими на сенсации сведениями здешней прессы, но наделенный невероятным политическим чутьем, уже предвидя, уже зная, что творится в России, он бегло, крупно, как обычно, когда переходил на скоропись, набрасывал:
«Стачка… на Путиловском заводе… уже стала громадной важности политическим событием… Начало стачки было чисто стихийное… Движение быстро окрепло. В нем принимает участие легальное „Русское общество фабрично-заводских рабочих“…
Легальное рабочее общество было предметом особого внимания зубатовцев. И вот, движение зубатовское перерастает свои рамки… обращается против самодержавия, становится взрывом пролетарской классовой борьбы… Легализация рабочего движения… принесет непременно пользу нам, социал-демократам…
Движение стало принимать политический характер. В нем попытались принять участие (хотя, кажется, очень еще слабое) местные социал-демократы…»
Небрежным тычком скинув домашние туфли, в одних носках приблизился к Наденьке, она привычно открыла глаза. «Надюша, можно, я тебе почитаю, ты не сердись…»
В Женеве было тихо. Не так было тихо, как в Петербурге этой ночью. Здесь было просто тихо. «Наденька, – сказал он, – мне кажется, понимаешь…» – «Понимаю, родной, похоже и в самом деле, что началось там… Приляг, отдохни, уже новый день, воскресенье…»
1
Комитет постановил, чтобы все члены партии были на местах к шести. Василий с Николаем не ложились. Выпили черно, густо заваренного чаю, сунули в карманы по горбушке. «Рекомендации Гапона выполняем», – невесело пошутил Василий. Конка со вчерашнего вечера стала, отправились пешком, каждый по своему направлению. Василию велено было находиться в начале Невского, у Дворцовой, чтобы видеть – «а точнее, слышать», поправил он, – все, что происходит, и по собственному разумению действовать, когда придет пора.
Полетаевы жили на Эстляндской, далековато. За ночь выпал и лежал снег, нетронутый, пухлый, следы отпечатывались выпукло. Хорошо, что Коля отправил Анастасию Степановну и сына в деревню: всякое здесь может случиться. А вот его убьют – кто пожалеет? Отец еле дышит, все чувства притупились, братья-сестры всяк сам по себе, родич – в фараонах, уж он-то порадуется, коли Ваську ухлопают. Ну, а почему, собственно, должны ухлопать, не обязательно же станут палить, решили пойти к царю с пустыми карманами, с голыми руками, даже перочинного ножа чтоб не было, и власти о предстоящем шествии оповещены…
Никто не останавливал, свободно прошел под аркою Главного штаба, заиндевелой изнутри, свод ее казался красным, высверкивал инеем, и непривычно красной выглядела отсюда Александровская колонна, ее как бы подсвечивали снизу, подобного Василий еще не вплывал.
Еще был почти безлюден здесь, в Адмиралтейской части, министерской, чиновной, аристократической, великий город Санкт-Петербург. Лишь дворники в белых фартуках с тускло блестевшими бляхами шкрябали деревянными лопатами, лишь проезжали к Николаевскому вокзалу редкие унылые ваньки, брели, покачиваясь, из ночных заведении гуляки. Пес выглянул из подворотни, озираясь опасливо. У парадного подъезда стыл городовой, толсто укутанный ваточной шинелью и башлыком, очнулся, попросил, извинившись, покурить, в благодарность сказал почти на ухо: «Ежели к Дворцовой, то днем не ходили бы там, ваше степенство…»
Площадь предстала снежна, бола, пространственна. Во дворце светились редкие, затхлые какие-то огни, над крышей развевался лениво царский штандарт. Сегодня поутру, заверял Гапон, приедет государь с домашними, со свитою, из Царского Села. Должно, еще не приехал, огней мало, но штандарт, знак императорского присутствия здесь, поднят. Шелгунов сообразил, что явился рановато, ведь собираются по городским частям, по гапоновским отделам, сюда прибудут к полудню, раньше никак… Но комитетом велено быть на местах к шести – неведомо для чего… Он ступил на молодой снежок, двинулся к гранитной колонне, видел плохо и, когда приблизился, солдат молодым голосом остановил: «Не велено пущать, господин, поворачивайте добром…» У него, разглядел Василий, было, как и у городового, что просил покурить, простое, крестьянское лицо, но что-то слышалось настороженное, тревожное и злобное в голосе, верней, старательно приготовленное к злобе, что-то вовсе не похожее на знакомые Шелгунову казарменно-добродушные и служебно-исполнительные голоса. Василий понял, нет, не понял, а догадался, нутром, всем существом учуял, понял: они будут стрелять…
Полыхали костры, красновато подсвечивали гладкую колонну, вверху она была сверкающе-белой от инея, и под белым предрассветным небом черный грозно распростерся крылатый ангел с крестом. Прочно стояли в козлах ружья с примкнутыми штыками. В свежем воздухе пахло дымком, махоркой, шинелями, казарменными идами, ременною кожею, смазкой, портянками. Солдаты грелись у огня, и был непривычен этот воинский бивак – не тем непривычен, что раскинули его не в поле, не в лесу, а перед царским дворцом, но тяжким и глухим молчанием был непривычен. Уж он-то, запасный ефрейтор, знавал, как солдаты балагурят, гогочут, поют потихонечку на биваках, на отдыхе в каяарме. А здесь было тихо, здесь, где собралась не одна сотня здоровенных и стоялых мужиков, тишина висела в бесплотном воздухе мрачно и грубо-грозно. «Проходите, проходите, господин», – поторапливал караульный, вскидывая ружье наизготовку, и Шелгунов спросил: «Неужто стрелять будете, землячок?» – «Иди, иди», – сказал тот грозяще и тоскливо, и Василий пошел прочь, оглядываясь на кровавый отсвет костров.
2
Как бы сомневаясь, опасливо забрезжил рассвет, он просачивался, робкий, сквозь грязно-пепельную мглу петербургского плоского неба. Ноги отерпли от неподвижности, руки закоченевали, можно захватить сильную простуду, прикидывал Василий, а уходить не уходил. Он стоял, запасный ефрейтор, большевик Шелгунов, под аркой Главного штаба, гулкой и морозной, глядел на темную продольную глыбу дворца, на едва поблескивавший вдали шпиль великолепной и жуткой Петропавловки, он видел кровавые отблески солдатских, неуместных здесь костров, помнил составленные в козлы ружья, напряженные, о шинелях, спины, слышал тугое страшное молчание и понимал: будут! Будут стрелять…
Следовало бежать, бросив палку, спотыкаясь и падая, бежать к Невскому, схватить под уздцы пышущего нутряным теплом жеребца, плюхнуться в фасонистые, с фонариками, санки, велеть лихачу: гони, целковый на водку! И мчать – к Нарвской ли, к Невской, на Петербургскую ли сторону или на Васин остров… Стать перед обманутой, темной, истовой толпой, пойти грудью – стойте, остановитесь, назад, а если вперед – то ломайте заборы, вооружайтесь дрекольем, выворачивайте булыжники, отошлите по домам детишек, жен, матерей, немощных, идите не с мольбою и молитвой, а с грозной и требовательной силой, с «Марсельезой», с «Варшавянкой», не с хоругвями и государевыми ликами, но под алыми знаменами, не покорной толпою – слитыми воедино, готовыми к бою рядами… И если не послушают его, не поверят – кинуться поперек дороги, броситься под ноги, повалить идущих впереди, пускай о них споткнутся остальные, пускай даже растопчут передних, но шарахнутся прочь, – любой ценою остановить, образумить, хотя бы спасти, коль уж немыслимо возбудить в них, обманутых и покорливых, великий дух борьбы…
Господи, воззвал он, всеблагий и всемилостивый господь наш, ведь не твоей рукой будет вершиться днесь злодеяние неслыханное и неправедное, яви же свою волю, останови карающую десницу, выбей меч, господи, если ты и в самом деле вездесущ, всеблаг и всемогущ, как можешь ты не видеть и не содрогнуться, господи! Спаси же, господи, люди твоя, страждущие и обремененные…
Он взывал так, давно забытыми, чуждыми словами, он трясся от ужаса и плача, прижавшись к хладной стене, слезы леденели в апостольской бороде, и, если бы кто видел Василия, эти мерзлые капли показались бы – в отблесках костров – каплями крови, еще не пролитой.
Ему стало жаль и себя. Не останется ровным счетом на земле ничего от немудрого пускай, пускай небезгрешного, пускай не свершившего, а все же – человека по имени Василий Шелгунов, он канет в ничто, и скорее всего даже насыпным холмиком не обозначат место, где примет почва его тело, и даже самой что ни на есть махонькой звездочкой в небесах не возгорится его намаянная, страждущая, одинокая душа, исполненная любви, неумелая и невысказанная в этой любви и ответной любви не познавшая. Прими ее, несмирепную, несломленную, невысказанную душу мою, господи…
Он матерно, длинно выругался, отлепил себя от каменной равнодушной стены, ткнул палкой в жестко воспротивившуюся брусчатку и твердо, на память, не глядя на дорогу и не выстукивая ее, зашагал к Невскому.
3
Воскресные дни соблюдал он свято, и не только движимый верой и настояниями благочестивых Алике и мама, но и потому, что государственные дела его смолоду тяготили, но, увы, у нас не Англия, в России приходится не только царствовать, но и править гигантским поместьем в сто сорок миллионов душ, данным ему в наследство… Воскресные дни он соблюдал, предаваясь отдохновению, однако ныне, в пору смуты и тревог, понужден был подняться раньше, против давней привычки, – министр двора барон Фредерикс зван был к восьми.
Пухленький, с нежной, как младенческая заднюшка, лысиной Фредерикс загодя вытягивался, он излучал плотоядное здоровье, преданность, усердие. Подкатился колобочком, облепил протянутую государеву руку. Воркующе и сладостно – вот манера! – принялся докладывать: «Телеграфно изволили его высочество светлейший князь Владимир Александрович… Телефонировал всеподданнейше градоначальник… Доставлена генерал-адъютантом диспозиция войск, все приготовлено, ваше величество, ожидают лишь…»
Никому не узнать, о чем думал, что видел мысленным взором, какие внутренние голоса в эти минуты слышал император. Быть может, предстала ему тень прадеда, Николая I, колыхавшаяся над окровавленной Сенатской площадью, над невскими прорубями, куда спускали бездыханные тела солдат-бунтовщиков. Или услышал он едва памятный глас деда, государя-освободителя: «Лучше мне было освободить крестьян сверху, нежели ожидать, пока они освободят себя снизу, вот лучше бы и тебе, Ники…» Или вспомнился отец в его добровольном гатчинском заточении, над полумистической, причудливо страшной утехой: разглядыванием собственноручно вклеенных в альбом портретов тех, кто покусительствовал на жизнь его несчастного батюшки… Никто не знал и не узнает, о чем думал Николай.
Но все-таки сохранилось для будущих поколений свидетельство лица, отнюдь не заинтересованного в том, чтобы выставить государя Николая II перед судом истории в невыгодном свете. Свидетельство самого Николая Александровича Романова.
Еще никто и никогда не вел дневников с предельной обнаженностью, без оглядки на вероятного (или желаемого) читателя. Еще никому не дано в дневниках не приукраситься, утаив даже от себя постыдное, унизительное, что есть почти в каждом смертном. Однако всякий дневник есть сочинение, и в нем, как и в любом сочинении, неминуемо проглядывает автор, сколь бы ни старался он приукрасить себя, припудрить, прихорошитт, или казаться беспристрастным.
Николай вел дневник с отрочества, удручающе дотошно, не пропустив единого числа. Кажется, разверзнись твердь и хляби небесные – он и это исхитрился бы занести в тетрадь с привычно унылой, филистерской, неосмысленной обстоятельностью, с той беспредельной убогостью, какая отличает любую страницу записей – дневника не чиновника XIV класса, не дьячка, не приказчика, но – помазанника божия, вершителя судеб великого народа. С позиций последующих времен можно по-разному оценивать личности сильных мира сего. Николаю II посчастливилось: почти все, кто знавал его, и те, кто изучал впоследствии по документам и свидетельствам, оказались поразительно единодушны. Однако душевную пустоту, равнодушие к людям, жестокость, затаенную под заурядной, иногда красивой, почти всегда приятной внешней оболочкой последнего императора Николая II убийственней всех выразил, того, разумеется, не желая, он сам, Николай Александрович Романов, в своих дневниках.
Вот доподлинно и дословно:
«9 января. Воскресенье. Тяжелый день. В Петербурге произошли серьезные беспорядки вследствие желания рабочих дойти до Зимнего дворца. Войска должны были стрелять в разных частях города; было много убитых и раненых. Господи, как больно и тяжело!.. Мама приехала к нам из города прямо к обедне. Завтракал со всеми. Гулял с Мишой (?)…»
Больше не записано буквально ничего…
…Николай II встал, размашисто перекрестился на икону покровителя своего, святого Николая, чудотворца Мир Ликийских. «Быть по сему», – привычно ласково сказал государь министру Фредериксу, блистающему розовой лысиной. «Ступай», – велел он.
4
К Нарвской попал Василий часов в десять. Народу возле Общества трезвости – на глазок – тысяч пять. Хоругви, иконы, – Гапон, известно, шествие назвал крестным ходом. Разговоры: с чистой душой идем, с благими намерениями, как дети – выплакать на отцовой груди свое горюшко… Слух шел, будто для выбранных из толпы депутатов государь приготовил в Зимнем угощенье человек на полсотни, царица встретит делегацию у Александровской колонны хлебом-солью. День разыгрался веселый, солнечный. Возник на крыльце Гапон – ряса, золоченый крест. Вопросил: «Нет ли у кого оружия, братья?» – «Нет, нету, батюшка!» – «Превосходно, ибо наше оружие – вера!» Отслужил молебен.
В полдень тронулись – неспешно, с обнаженными головами. Держали у груди святые иконы, портреты царя и царицы. Пели торжественно, истово: «Боже, царя храни», «Спаси, Господи, люди твоя…» Полиция тоже, видно, пока глядела как на крестный ход: у тротуаров построена, блюдя порядок, при виде шествия снимали шапки, усердно крестились. Впереди толпы ехали несколько городовых и два чина, – сказали, что помощник пристава Жолткевич и околоточный Шорников, они расчищали путь, заворачивали встречные экипажи.
Приближались к Нарвским воротам, Шелгунов увидел смутно: галопом скачет отряд. Толпа расступилась, конные пересекли толпу насквозь и тем же аллюром умчались обратно. Василия обдало полузабытым запахом лошадиного пота. Люди, покорные и доверчивые, пропустили проскакавших невесть зачем, сомкнулись и шли. Не угадать, может, осталось жить считанные минуты, свистнет пуля, блеснет шашка, поляжет и не встанет никогда… И вспомнилась Женя Адамович. Слыхать, недавно приехала, в Василеостровском комитете, свидеться не довелось, да и зачем, кому нужен слепой? А Женя ведь тоже наверняка идет в колонне, вдруг и Аннушка с ней там, и над ними занесут оголенную шашку, и они обе упадут, не встанут никогда, нет, нет, остановитесь, детишек хоть не троньте, женщин, стариков, изверги!
Гапон куда-то исчез, наверно, ускакал к Дворцовой, ему ведь вручать петицию. Вот они встречаются посередке площади. Первой идет царица, хлеб-соль в руках, преклоняет колена перед священнослужителем: благословите, отец… А Николай – не таков, как на парадных портретах, проще, доступней, в солдатской шинели – обнимает Гапона, принимает свиток, обнажив голову, прослезившись, обращается к народу… Что ты бредишь, Васька, моли бога, не стреляли бы… Ровно дышит многотысячная толпа. Рядом – мальчугашка лет пятнадцати. «Как звать-то?» – «Федянька». – «Не боишься?» – «Чего ж бояться, полиция порядок соблюдает…» Блажен, кто верует…
И тут Василий увидел Михайлова! Окажись тот переодетым под рабочего – не удивился бы: не может здесь обойтись без доносителей. Или если бы размахивал красным флагом, выкрикивал революционное – тоже не диво, провокаций следовало ждать. И вполне было натуральным увидеть его в чиновничьем мундире… Но бывший зубной врач, провокатор, иуда был в партикулярном обычном платье, ничем не размахивал, лицо казалось грустным, сосредоточенным…
Возник тонкий звук трубы, похожий на пенье пастушечьего рожка там, в Славковичах, он был нежным, этот звук, и никто не придал ему значения, даже оба полицейских офицера по-прежнему спокойно ступали впереди. За первым звуком рожка последовал второй, и моментально грянули залпы. Поверх голов или холостыми? – подумал Василий. Вывернулся откуда-то верховой офицер, закричал в толпу: «Мерзавцы, знали, на что идете, собакам собачья…» И страшно, дико закричал ему пристав Жолткевич: «Вы что делаете, Вербицкий, как можно стрелять в крестный ход и портреты государя?!» Жолткевич еще что-то крикнул, падая, и рядом свалился второй полицейский офицер, Шорников: палили, не разбираясь. Рухнул старик с иконой, пробитой насквозь. Василий кинулся к парнишке, к Феде этому, схватил за руку, хотел заслонить, но паренек дернулся – и сквозь Шелгунова прошел электрический ток, Федя валился медленно-медленно, рухнул в снег, икона Николая Мирликийского, во имя коего крещен царь, валялась рядом, Василий наступил ногой и, воздев палку, бросился вперед: ему хотелось принять в себя пули до единой, кинуться на штыки телом, кричать, взывать к совести, проклинать, молить бога, он рвался вперед, его и подталкивали туда, и сбивали с ног те, кто шарахнулся обратно…
5
Михайлов пробился к стене. Цвинькая, летели пули, дробили в щепу ставни, лепились в штукатурку. Тянуло жареным, с приправою, мясом, запах был неуместен и угрожающ, противоестествен, как аромат пирожного над разверстой могилой. Оглядевшись, Михайлов понял: укрылся возле ресторана «Ташкент».
Толпа металась – спереди ее теснила солдатская шеренга, сзади напирали те, кто еще не мог остановиться, понять и поверить бегущим, перепуганным, окровавленным, толпа выла, вопила, падала, топтала сама себя, размахивал фонарем – непременным знаком крестного хода – какой-то мальчонка, к нему бросился, мелькнув синими очками, Шелгунов, тянул парнишку прочь, но тот, видно, вовсе ничего не понимал от страха или, напротив, с перепугу стал безрассудно отважным. Безумство храбрых, как писал Горький. А возможно, и слепота отчаяния…
И Шелгунов – слеп. В любом смысле, в прямом и переносном. Что ж. Его вина – с нами пойти не захотел, подумал Михайлов. Ему стало жаль этого слепого, безрассудного Ваську, и он отогнал жалость прочь.
Дрызнуло над головой зеркальное бемское стекло ресторана, внутри дурным голосом закричали. Надо уходить.
Страха не испытывал, словно пуля могла миновать, зная, что в кармашке служебная карточка охранного отделения. Страха не испытывал. Удовлетворения тоже. Он был холоден, равнодушен, пуст. Роли сыграны. Фрондирующий студент. Искренне увлеченный марксист. Агент охранки. Зубной врач, склонный к изучению отнюдь не кариеса, но… человеческой психики. Поклонник теории сильной личности. Übermensch. Авантюрист. Не нравится? Ваше дело, господа. Могу и не нравиться, не барышня. Но спектакль еще не завершен. Апофеозу быть на Дворцовой. Там и поднимется и опустится занавес над галапредставлением, направляемым волею государя. Его личная воля – скорей упрямство, нежели твердость натуры, но ему дарованы воля и могущество государственные, предопределенные и обеспеченные.
А здесь – явление последнее. Вот она, конная полиция, ровные ряды, лошади – ноздря в ноздрю, шашки наголо. Дальше глядеть ни к чему. Прощайте, господин Шелгунов, да хранит вас бог, если вас уже не вдавили в мостовую. Я вам предлагал по-хорошему, вы отказались, воля ваша. Вечная вам память. А если бог уберег – живите, сколько сможете. На паперти довольно места.
Он вошел в трактир. Еще убирали битое стекло, подтирали кровь – залетной пулей ранило полового. Но метрдотель вылощен и предупредителен. И назло ему, респектабельному, привычному к изысканной публике, согнутому перед хорошо одетым и уверенным господином, господин этот приказал графин водки и соленый огурец.
6
Вдавливались в толпу, как нож в масло, расталкивали конями, топтали копытами, били шашками – плашмя, но вот ударили и лезвием. Бился вопль – и отчаянный, и грозный. Хватали коней под уздечки, кони вздыбливались, поднимали тех, кто повис на сбруе, фараоны лупили по рукам, полицейских норовили выдернуть из седел, они сидели прочно, бравы ребятушки. «Что вы делаете, остановитесь!» – кричал Шелгунов и почему-то боялся – задней, мимолетной мыслишкой, – что сшибут, раздавят бесполезные очки, придерживал их, в другой руке вздетая палка, словно посох пророка, и трепалась по ветру апостольская борода… Горячий запах лошади обволок его, перед единственным, чуть видевшим глазом возникло раздутое дыханием конское брюхо, в блеске подков, с тарелку величиною копыта, высверком, подобно молнии, взметнулась шашка, он смертным усилием приказал себе: стой, не смей бежать, – и секунды, вечность длились, длились, он услышал сверху, оттуда, где блистала молния, услышал трубное – Васька! – и, неверующий, понял, – призывает к себе бог…
А на Васильевском острове, на Среднем проспекте, валили заборы, корчевали телеграфные столбы, катили бочки с огурцами, рассол бил в пробитые пулями отверстия, волокли откуда-то громадный гардероб, он хлопал дверцами. Баррикада поднималась вровень с окнами вторых этажей. Крушили мостовую. Тянули проволоку от дерева к дереву, чтоб споткнулись кони. И всем распоряжалась ладная, крепкая, лет под сорок, женщина в небедной одежде, к ней обращались по-разному: и Евгения Николаевна, и товарищ Женя, и госпожа Адамович… Над баррикадой она выставила красный флаг. Действовать согласно обстановке, постановил комитет РСДРП. Евгения Адамович действовала согласно обстановке.
…Возле Ростральных не останавливали, свободно миновали Дворцовый мост, внизу ровно лежала усмиренная льдом Нева. На солнышке, свесив лапы, жмурились каменные львы. Хмельной шарманщик брел навстречу толпе, накручивая жалостное. Такая же толпа беспрепятственно лилась из горловины Невского, растекались обе вдоль ограды Александровского сада. Там словно бы ничего не происходило: играла военная музыка, на ледяном кругу резвились на коньках нарядные барчата, за ними присматривали томные гувернантки, бонны, простоватые няньки, – они, деревенские бабы, крестились так, без опаски, на случай. Шеренга Московского полка развернулась фронтом к саду, ружья к ноге, вовсе не страшная полоска из серых шинелей. Высоко парил ангел, недвижно скакали кони над крышей Главного штаба. И, хмурый, хоть голубой с белым, в позолоте, в солнечном свете, под царским штандартом, высился Зимний… Осенив коленопреклоненную паству крестом, поклонившись в пояс на все четыре стороны, воздев распятие над обнаженной головой, – летели по ветру волосы цвета воронова крыла – Гапон пошел через пустынную площадь. Точно вороновы крылья, взметнулись полы его рясы. Толпа молчала. Военная музыка в саду играла вальс. Выпевали начищенные трубы. Каркали вороны. Светило солнышко. Молчала толпа, окутанная паром.
…Васька!
Бог схватил за грудки, притянул, обдал застойной сивухой, селедочным луком, бог хватался левой рукой, а в правой держал голую, утопленно-синюю шашку, взблескивал серебряный погон, под богом приплясывала гнедая, возбужденная, как при виде вожака в табуне… «Чуток, чуть-чуток бы, и…» – сказал бог знакомым голосом Тимохи, он обтер шашку перчаткой, белой, измазанной, нет, не кровью, грязью только, сказал устало: «Вот какой стал, браток, не узнать, старый и, Дуська сказывала, слепой вовсе… Иди-иди шибче, направо в третьем подъезде скажешь городовому, дескать, господин околоточный дозволили, не велено пропускать-то никого в подъезды, во дворы, иди, Вася…» Он дал шенкеля. А люди все двигались из переулков – к Нарвским воротам, их стало меньше, исчезли старики, дети, а женщины оставались, и теперь это была не толпа, но колонна, сжатая, тугая, она двигалась, будто выталкивали поршнем, двигалась неотвратимо, и столь же неотвратимо готовились ринуться верховые с обнаженными шашками… Василий кинул наземь шапку – сдернутая с головы, она стала как бы знаком униженности – и, видя перед собою пространство, пошел через площадь, запев некогда чистым, а ныне хриплым, сорванным басом: «Но мы подымем гордо и смело знамя борьбы за рабочее дело!..»
…Государь прогуливался по аллее Царскосельского парка с братом Мишей, в руках держал трехствольное ружье фирмы Sauer, один ствол нарезной, великолепный подарок, презент кузена Вилли, германского императора Вильгельма II… С Мишей болтали праздно. Заслышав речь, потревоженно и призывно дала сигнал ворона, стая снялась, Николай вскинул ружье и, почти не целясь, ахнул из обоих дробовых стволов. Три черных комка, трепеща, свалились на снег и остались – черные на белом, обсыпанные вокруг красной клюквой застывших капелек. «Nature morte, – сказал Миша, засмеялся. – Молодец, полковник, лихо палишь».
…Вздернув рясу, зажав ее зубами, Гапон карабкался через решетку сада, брюки тоже задрались, белели подштанники. Болтался, мешая, тяжелый крест-распятие, Гапон рванул, цепь лопнула, крест упал, оставив на снегу вмятину.
…У Полицейского моста волоклись извозчичьи санки, поперек лежала женщина, ноги висели, белые-белые. Шел студент – рука с отсеченными пальцами, – он помахивал беспалой своей ладонью, словно хотел остудить, брызгала кровь, публика шарахалась.
…Головами вниз висели на зубцах решетки убитые, они хотели перескочить вослед Гапону и не успели. На льду катка чернели окровавленные детишки, оркестр исчез, как смыло… Каркали вороны.
…Настигали. Василий прибавил шаг. Колонна приняла его в себя. Кони подлетели, затанцевали, вздыбились. По их крупам, холкам, животам бухали булыжники, несколько всадников кричали – не грозяще, а от боли, – колонна упрямо надвигалась, лошади танцевали, пятились, мягкие конские губы раздирали удилами, верховых норовили стянуть наземь, они противились, били плашмя, били остриями… Тимоха упал, пополз, его норовили ошарашить сапогом. Вжикали шашки, гулко шлепались булыжники, оглушали свист и брань, кто-то, вовсе обезумев, подскочил к Василию, умело дал подножку, Василий упал, раскинув руки… Он услыхал в несусветном сплетении шума короткий, знакомый звук, сразу не понял, какой это звук и почему знакомый, почему припомнился, нездешний, неуместный, Василий привстал на четвереньки, увидел Тимоху и вспомнил: смолоду он, Васька, показывая силу, давил в ладонях грецкие орехи, они раскалывались, звук был такой же, только много тише… Тимофей лежал с расколотым черепом.