Текст книги "Что к чему..."
Автор книги: Вадим Фролов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 10 страниц)
– Н-ну его, – мрачно сказал он, – я его ненавижу, это винище.
Тогда я еще соображал кое-что и понял, почему Пантюха ненавидит это винище. А уже минут через десять, ну может быть двадцать, я уже почти ни черта не соображал. Помню только, что мне море было по колено и я все порывался рассказать, за что я избил Валечку, но, кажется, так и не рассказал: Пантюха – молодец, он все-таки не дал мне.
А Генка выпил еще и вдруг запел противным голосом:
Менял я женщин тар-тарьям-пам,
Как перчатки…
Замолчал и сказал, подмигивая:
– Юрик, помнишь ту – в синем плаще?
Пантюха молча кивнул.
– Так я ее… тарьям-пам, все в порядке, – и он щелкнул языком.
– И-д-ди ты, – мрачно сказал Паитюха.
– Ну, ты у нас еще ребеночек, Пантюшечка, – заржал Наконечник. Глазки у него стали какие-то масленые, и он начал хвастаться, каких только девок у него не было, и что любую можно обработать, надо только знать, как к ней подойти, и хвастал, и врал, наверно, больше половины, а Пантюха зло ругался и тянул меня домой, а я не шел.
В голове у меня шумело, и море для меня становилось мельче и мельче, и, хотя было чуточку противно, я все же слушал и слушал и сам порывался что-то рассказать… Наташка, Лелька, Ольга вертелись у меня на языке, и я, кажется, уже ляпнул что-то, потому что помню, как Юрка двинул меня кулаком в поддыхало и я задохнулся, а он вытащил меня на улицу…
…Немножко я очухался на скамейке в нашем дворе. Рядом сидел Юрка и уговаривал меня пойти к ним и принять душ. Вспоминать об этом мне и сейчас противно и стыдно так, что хоть сквозь землю провались. Но тогда-то я был храбрый, как заяц во хмелю. Я кричал, что мне на все наплевать, что «жизнь дала трещину» (откуда-то слова такие выкопал, черт меня знает), что сейчас вот пойду домой и скажу отцу все, что я об этой истории думаю, скажу ему, что он трус и все взрослые трусы и подлецы и нечего их жалеть – они-то нас не больно жалеют. Только всё говорят: детей надо уважать, а где оно, это уважение, где?
– Я тебя спрашиваю, где оно? – орал я и грозился набить морду Долинскому, а потом начал орать, что все бабы одинаковы и надо только знать, как их «обрабатывать», и плакал, и орал, и грозился, и плевался какой-то тягучей липкой слюной, и текли у меня… сопли, а я казался себе героем, которого никто не понимает, и ругал последними словами и Наташку, и Ольгу, и Лельку, и весь мир.
А Пантюха терпеливо уговаривал меня пойти к нему домой и поспать, а потом принять холодный душ и у меня все пройдет и я стану человеком. Он поднял меня со скамейки и осторожно повел к парадной, но я вырвался и побежал от него. В парадной споткнулся и ткнулся мордой в грязную ступеньку. Пантюха меня поднял, я послал его подальше и полез вверх. Долго тыкал ключом в замочную скважину, упершись лбом в дверь, и когда она неожиданно открылась, я влетел в переднюю прямо в руки отца. А дальше начался какой-то сплошной ужас.
Вот сейчас, вспоминая все это, я вижу, что тогда я уже не был так пьян, просто меня, как говорят, занесло, и я не мог остановиться. Потом отец сказал, что это была самая настоящая истерика. Но тогда-то я ничего не соображал, а думал только о том, как бы позлее, пообидней высказать ему все, что мне пришло в пьяную башку.
Он стоял в коридоре и молчал, а я орал ему то же самое, что орал Пантюхе, и еще похлеще. Я видел, как он все больше бледнел и рука у него дрожала, когда он доставал из кармана кителя свою трубку. И я радовался, видя, что он бледнеет и молчит. Ага! значит, крыть нечем, радовался я. И тут же мне становилось страшно – почему он молчит? Ну, крикни, ну, заставь меня замолчать, ну, ударь меня, дай мне так, чтобы я отлетел.
И он ударил. Ударил, когда я закричал, что наша мать такая же… как и все бабы. Я отлетел к стенке и сполз по ней вниз, а он повернулся и так же молча ушел в свою комнату и плотно прикрыл дверь.
Я кое-как поднялся и вышел на площадку. Пантюха был здесь. Он повел меня вниз и вывел во двор, довел до скамейки на нашей аллее, усадил и сам сел рядом, а потом поддерживал, когда меня рвало, и вытирал мне платком морду. Потом я ревел, катаясь по скамейке, а он сидел рядом и только поддерживал меня, чтобы я не свалился, и ничего не говорил.
«Что же теперь будет, что же теперь будет?» – думал я… Все смешалось в доме Облонских, все полетело к черту, вся наша хорошая жизнь, наша дружная жизнь, которой тоже, я знаю, завидовали… Я… мне трудно рассказать, что я чувствовал и о чем думал тогда. Все переплелось в какой-то непонятный клубок. Ведь того, что я сказал, он никогда мне не простит, не может, не должен простить. И тут же я подумал: ну и черт с ним, пускай не прощает, сам виноват, что так получилось. Зачем он говорил, что верит мне? Черта с два – верит! Если верит, почему же он ничего не сказал мне, как мужчина мужчине? Лучше вышло, что я сам узнал? Да? Он никогда не бил меня, мама иногда давала затрещину, а он никогда. Каково же было ему, если он ударил? И все-таки, все-таки я больше думал тогда о себе. Не признавался, а думал о том, как же я-то теперь буду? Я! Вот ведь что, – как я-то теперь буду?!
Пантюха сидел рядом и молчал. Мимо проходили люди. В одиночку и парочками. Парочки смеялись или молчали, взявшись за руки, и никому до нас не было дела, у всех было свое. Вдруг Юрка толкнул меня локтем и показал на другую аллею. Там, засунув руки в карманы шинели, быстро шел отец. Я не видел его лица, голова у него была опущена, как будто он что-то искал у себя под ногами.
– Т-тебя ищет, – сказал Пантюха.
– Ну… ну и черт с ним, – сказал я и почему-то громко всхлипнул. Мне стало холодно, и я начал дрожать какой-то противной дрожью. Я посмотрел вслед отцу, но его уже почти не было видно в тени деревьев.
– Н-ну, не х-х-хочешь к нам, – сказал Пантюха, – пойдем к Генке: у него переспишь. Н-ннадо же спать где-то.
Я с отвращением замотал головой. И тогда к нам подошел Лешка.
– Здоро́во, – сказал он, – чего полуночничаете?
– Так… – сказал Юрка.
– А мне вот тоже не спится. – Он усмехнулся и подмигнул Юрке. – Все под окнами хожу.
– Г-гуляй отсюда, – сказал Пантюха.
– Строгий ты, Юрка, – сказал Лешка.
Он помолчал, а потом наклонился ко мне, взял за плечо и посмотрел мне в лицо.
– Эге, парень, – сказал он, – чтой-то у тебя неладно.
– А тебе что? – через силу сказал я.
– С-с-слушай, если т-т-ты та-к-кой хороший, – оживился вдруг Юрка, – п-пусти его к себе н-н-ночевать.
– А что?.. – начал было Лешка.
– А н-н-ничего. П-п-пусти, и все, – сказал Юрка.
– Понятно, – сказал Лешка. – Пошли!
…Мы сидели у Лешки на кухне, и он рассказывал мне, как ему за хорошую работу дали эту однокомнатную квартиру в новом доме и сейчас в самый бы раз жениться, да вот, понимаешь, какая петрушка… Я слушал его, но уши у меня как будто были заложены ватой и слова доносились откуда-то издали, и я вроде бы и понимал все, но как-то мне это было неинтересно, и думал я о своем.
Юрка еще там, с аллейки, ушел домой, и мы были с Лешкой вдвоем. Он поил меня крепким чаем, и голове моей становилось легче. Потом он спросил, есть ли кто-нибудь у меня дома и не будут ли беспокоиться. Я сказал, что нет, не будут, а сам подумал, что отец, наверно, уже обошел всех знакомых и, если уже пришел домой, не спит, и ходит и ходит по своей комнате, и дымит и дымит трубкой. Лешка сказал, что, может быть, все-таки сто́ит позвонить по телефону, и спросил, какой у меня номер. Я сказал, что не надо, и тогда он покачал головой и сказал, что да, видать, чего-то у меня серьезное стряслось, а я сказал, что ничего не стряслось, и вдруг взял и рассказал ему все и про Валечку, и про маму, и про Долинского, и про то, что произошло у меня с отцом, как я напился и наговорил отцу черт знает что, и что он меня ударил.
Не знаю, почему мне вдруг пришло в голову рассказать все этому парню, которого я и не знал-то как следует. Просто, наверно, стало невмоготу держать все про себя и с кем-то надо было поделиться своими бедами. Никому из знакомых я бы не смог рассказать все, а вот Лешке взял и рассказал, и мне очень хотелось, чтобы он, ну, если не пожалел, то хотя бы посочувствовал мне. Я уже думал, что так оно и будет, – он слушал меня не перебивая и ни о чем не расспрашивал. Он только изредка вздыхал и покачивал головой, и я радовался: вот нашелся человек, который меня понимает. А когда я кончил, Лешка сказал:
– Дерьмо ты! Какой номер телефона?
Я встал и пошел к двери. Лешка толкнул меня на табуретку.
– Сиди уж, герой, – сказал он. – Какой номер? Ну?
Я молчал. Мне было так тошно, что хотелось завыть, но я не выл, – слез уже не было, да и что толку выть.
– Ну, молчи, молчи, – сказал он и надел плащ.
Он вышел в переднюю. Я услышал, как сперва открылась, а потом хлопнула дверь и в замке повернулся ключ – два раза.
Он пришел минут через десять. Я думал, что он поедет за отцом, но он слишком быстро вернулся, и я понял, что он все-таки позвонил по телефону, – наверно, узнал номер по справочной.
– Переночуешь у меня, – сказал он, – а утром вместе поедем домой. Сейчас с тобой разговаривать бесполезно, а утром я скажу тебе пару ласковых…
Мы легли с ним вместе на развернутом диване-кровати. Он сказал, что будет курить, и лег с краю. Мы долго не могли уснуть. Он-то почему не спал? Я видел в темноте огонек его папиросы и слышал, как он громко, со всхлипом, затягивается. Наверно, через полчаса он сказал:
– Сопишь? Ну, сопи, тебе полезно посопеть. О чем думаешь?
Я промолчал.
– Скажи, пожалуйста, – сказал он презрительно, – он еще и обиделся! Ну, тогда послушай, что я тебе скажу, как я твое геройство сопливое понимаю. Да как ты смел, щенок, о матери своей сказать такое? Подумать даже и то не имел права! А ты сказал, да еще кому сказал – отцу!
– А что ж он… – начал было я, но Лешка не дал мне рта раскрыть.
– Молчи! – закричал он. – Ты лучше молчи сейчас, а то я за себя не ручаюсь, могу так врезать… что… Ма-а-ать, понимаешь, ма-ать! Да если бы у меня мать была, я бы ее на руках носил, ноги ей мыл, руки целовал, а ты… Ведь ни черта ты не знаешь, ни черта не понимаешь, а туда же…
– Вот я и хочу понять! – закричал я. – А вы все такие умные, всё понимаете, почему же нам ничего не объясняете? Что мы – не поймем, что ли? А потом удивляетесь, что мы разные глупости делаем, когда узнаем, какие вы на самом деле… хорошие.
Лешка вдруг успокоился и сказал уже тихо:
– То, что ты хочешь понять, – это правильно. Только ведь надо мужиком быть, а не старой бабой. Я ведь о чем говорю? Вот ты Вальку этого избил. Правильно. Нельзя мне тебе этого говорить, но я скажу – правильно! Ты за мать заступился, а дальше что ты делаешь? Дальше ты сам оказываешься в тысячу раз хуже этого Вальки. Он про постороннего для себя человека пакость сказал. Со злости сказал, ну, может, из подлости, а ты о самом близком тебе такое, не узнав ничего, не поняв… Эх! Почему ты с отцом по чести не поговорил?
– Да как я мог с ним об этом…
– Смог же, – жестко сказал Лешка. – Напился для храбрости и смог. Знаешь, я сам выпить люблю, но напиться для того, чтобы подлость сделать, – это уж, знаешь, самая подлая трусость. Вот это что такое. Ты и есть – подлый трус. Вот ты кто. Обижайся не обижайся, а так и есть. Ты еще подумай, что ты с отцом делаешь?
Он замолчал и снова закурил, но сразу же смял папироску в пепельнице и сказал:
– Я спать буду, мне завтра вкалывать. А ты не смей спать. Думай. Не имеешь ты права сейчас спать. Думай, как тебе жить дальше.
И я думал, а утром, когда Лешка еще спал, тихо встал, оделся и ушел.
Отец еще был дома.
Когда я вошел в квартиру, он надевал шинель в передней. Он был гладко выбрит, но все равно было видно, что он не спал всю ночь. Губы у него были плотно сжаты и глаза какие-то холодные и жесткие. Он надел шинель, поправил привычно фуражку и сказал:
– У тебя на столе письмо. Прочти.
– Папа… – сказал я.
– Ладно, – просто сказал он, потом сморщился как от боли. – Прочти письмо и дождись меня.
Он ушел, а я долго стоял в своей комнате и смотрел на синий конверт, который лежал у меня на столе. Это было письмо от мамы, написанное еще до моего приезда из Красиков, как я понял, когда все-таки решился наконец прочитать его.
Письмо было какое-то путаное, сбивчивое, многие слова и фразы были зачеркнуты, но самое главное я понял. Мама писала, что ей очень тяжело, но что иначе она не может. «Я очень люблю детей и глубоко уважаю и ценю тебя, Коля, – писала мама, – я очень благодарна тебе за все, что ты для меня сделал, но жить так больше не могу». Она писала, что уже давно любит Долинского и не в силах больше мучиться сама и мучить всех. «Наверно, – писала мама, – я поступаю подло, но я ничего не могу сделать другого. Да, я воспользовалась твоим отсутствием, иначе у меня не хватило бы воли и я бы осталась на муку всем. Прости меня, если можешь. Ты добрый, смелый, сильный человек и поймешь меня, слабую бабу. И не сердись на меня, – ведь ты меня и не любил никогда по-настоящему, то есть любил, конечно, но как-то уж очень спокойно, привычно, а мне надо было чего-то другого».
Дальше она писала, что не оправдывает себя, а ему желает всякого счастья и надеется, что он найдет это счастье, ведь он очень нравится настоящим женщинам, а она не настоящая.
Все это было в первой половине письма, а во второй говорилось о нас с Нюрочкой. «Детям скажи что найдешь нужным, я знаю, что ты поступишь правильно. Когда мы с Долинским (вначале там было написано «с Володей», но потом это было зачеркнуто, но разобрать было можно) устроимся, я смогу взять детей к себе, во всяком случае Нюрочку я заберу наверняка. А пока можешь им сказать, что я задержалась на гастролях, а я им, когда приду немного в себя, напишу».
Вот что было в этом письме. Было там что-то еще, но я не помню толком. Была там и какая-то странная фраза о том, что на этот раз это навсегда и возврата быть не может.
Значит, такое уже было когда-то? Значит, это уже не первый раз, так, что ли? А я-то ведь этого ничего не знал, не замечал даже…
Вот какое письмо написала мама. Вот что она сделала – мама. Взяла и уехала с Долинским. Очень просто – она нас любит, но Долинского любит больше; Колю – папу – она ценит и уважает, а Долинского любит. Все очень просто. Нам с Нюрочкой папа может что-нибудь сказать, например, что она задержалась на гастролях. А когда она там с Володей (который зачеркнут) устроится как следует, она детей, то есть нас, возьмет к себе, к себе и Володе. Уж Нюрочку-то она во всяком случае… Меня не во всяком, а Нюрочку во всяком. И все очень просто. Ведь это любовь… Ну, а папа – папа человек сильный и добрый, он все поймет и простит и поступит, как всегда, правильно. А если он не захочет поступить, как всегда, правильно? Вдруг возьмет и не захочет? Терпение у него лопнет всегда поступать правильно. Ты это учла, мама? И что значит – правильно? Может быть, он сейчас и не знает, что значит – правильно.
А мы с Нюрочкой как должны поступать? Тоже правильно?
А как это – правильно?
…Ну вот, теперь я все знаю. Мне от этого не легче, но все стало определенней; раньше я тоже что-то знал, но знал не наверняка, а теперь я знаю наверняка, только и всего. Раньше у меня была в основном злость, а сейчас еще прибавилась и обида. Раньше я еще надеялся, что это ошибка и все будет в порядке, а теперь я знаю, что все правда и ничего не будет в порядке. Раньше я думал, что даже если это и правда, то все еще можно поправить, а сейчас я начал бояться, что ничего уже поправить нельзя. Раньше я очень мало понимал, почему так все получилось, а теперь и совсем не понимаю: как же они, мои родители, жили все это время? Отец – он ведь умный, что же, он так и не понимал ничего? Значит, они врали? Много, много лет подряд врали и друг другу и нам с Нюрочкой? Как же это? Ведь не может же этого быть, ведь нельзя так! Или можно? Чтобы была «счастливая» семья, как у Валечки, да? Так какого черта вы вдруг перестали врать? Врали, врали много лет, а потом вдруг взяли и перестали и не подумали о нас с Нюрочкой. И как же ловко вы врали, так ловко, что никто и не замечал ничего. Или это только я, дурак, ничего не замечал, а другие всё видели и молчали?
Ох, как я запутался! Как же все это случилось, и неужели ничего, ничего нельзя поправить? Батя, батя, ты же всегда говорил, что главное в человеке – честность. Как же?..
А дальше я сидел дома и ни на какие телефонные и дверные звонки не отвечал и ждал отца. И когда он пришел, мы поговорили.
А если сказать по правде, то почти и не было у нас никакого разговора. Так, перекинулись «по-мужски» несколькими словами, и все.
– Ты прочел?
– Прочел.
– Понял?
– . . . . . . . . .
– Ну, вот…
– Ты прости меня, папа.
– Ладно. И ты тоже.
– Как на педсовете?
– Плохо.
– Исключили?
– Да. Но жить надо.
– Надо.
– Это я виноват.
– Брось, папа.
– Ну, ладно, что-нибудь придумаем.
– Придумаем.
Уже позднее я сказал ему:
– Ты только не пей, папа.
– Ладно. – Он усмехнулся. – И ты тоже.
– Ладно.
И совсем уже поздно вечером:
– Как с учебой будет, Саша?
– Пойду в ПТУ.
– Надо подумать. Могут не взять сейчас.
– Попробую.
Вот и весь разговор, который состоялся у нас тогда.
Мы не смотрели друг на друга. Трудно нам было смотреть друг на друга. Себя я ненавидел и жалел. А к отцу я стал относиться как-то странно: и жалко мне его было, и понимал я, что трудно ему, и презирал его за то, что он не смог со мной честно поговорить обо всем.
Здорово его стукнуло. Он даже как будто стал меньше ростом. И с тех пор мы с ним разговаривали очень мало и все только по делу. Мы как будто боялись друг друга и старались не вспоминать о том, что произошло между нами, и о том, что случилось с мамой. И как мне ни было плохо, я все-таки понимал, что ему еще хуже, чем мне. И как он ни крепился, я видел, что ему с каждым днем становится все хуже и хуже. Я просто не мог спокойно смотреть на него, когда он подолгу стоял у окна с пустой трубкой в зубах и изредка поглядывал как-то сбоку и снизу, словно украдкой, на большую фотографию мамы, где она снята совсем молоденькой и волосы у нее растрепаны от ветра, а она еще не смеется, но хочет засмеяться – вот-вот засмеется и закинет голову…
И вот, когда он смотрел так, мне хотелось подойти к нему и стать рядом. Ничего не говорить, а просто стать рядом. Но я не подходил.
И лишь однажды я спросил у него, знает ли мама, что Нюрочка больна. Он покачал головой и сказал, что нет, она не знает и не надо ее пока волновать – ей и без того нелегко, а Нюрочке ведь уже лучше. Он жалел маму! Я ничего не понимал. Больше мы на эту тему не говорили.
Я, конечно, видел, что он мучается, и считал, что это несправедливо, хоть мне и казалось, что во многом он сам виноват. Я и сам мучился и считал, что это совсем уж несправедливо, и я знал, что Нюрочка будет мучиться, когда станет постарше и поймет, что сделала мама. У меня и сейчас сердце разрывается, когда я прихожу к Ливанским навестить Нюрочку и она через каждые пять минут спрашивает, когда приедет мама, а я вру ей и уже так привык врать, что даже не краснею.
…А Долинского я ненавидел. Ночами я бил ему морду и расквашивал его красивый нос всмятку. Я видел, как он прямо терзает мою маму, не пуская ее к нам, и лупил его без всякой жалости и чем попало. Я становился чемпионом Европы по боксу и чемпионом СССР по самбо и бил этого Долинского так, что у него только трещали кости и он летал у меня по всей квартире и только стонал.
И еще я злился на отца. Ведь это он должен бить Долинскому морду, а еще раньше, если он любит маму, то не должен был дать ей уйти с этим Долинским, а уж если прозевал, то должен найти их, набить Долинскому морду и привести маму за руку к нам. А то какой же он мужчина, если взял и просто уступил ему маму, и сам стоит у окна и сосет свою погасшую трубку.
А о маме я думал по-разному. Иногда так думал, что самому становилось страшно.
Однажды я спускался по лестнице, а на площадке внизу стояла наша соседка – та, что живет напротив. Она стояла с какой-то женщиной и громко говорила:
– Знаешь, я сама баба, но ее не оправдываю – двое детей. А «того» винить нечего. Если сука не захочет…
Тут они увидели меня и сразу замолчали. И заулыбались так ласково. И смотрели на меня так жалостливо.
Может, мне и показалось, что они жалели меня, – мне тогда все время казалось, что на меня все смотрят как-то по-особенному, будто жалеют. Может, и не смотрели они на меня жалостливо, но я так разозлился на их улыбочки, что промчался мимо них пулей и нарочно чуть не сбил их с ног. И только потом, уже ночью, когда я думал опять о маме, я вдруг вспомнил, что сказала соседка, и уже не мог отвязаться от ее слов и от этой мысли.
И мне было так плохо… Я думал о маме и вспоминал, какая она веселая и красивая, и вспоминал разные случаи из нашей жизни – всякие – и хорошие, и плохие, но больше почему-то хорошие или забавные, но эти проклятые слова, которые сказала соседка, не вылезали у меня из головы – я хотел от них отделаться и не мог; я говорил себе: «Дурак, дурак, ну какое это имеет отношение», – а все-таки думал, что это имеет отношение, и вспоминал такие вещи, которые, может, и не похожи, а…
* * *
Как-то в прошлом году мы поохали покупать мне не то рубашку, не то куртку – не помню что. Мама всегда очень любила бегать по магазинам – примерять, смотреть, пробовать. Всегда долго выбирала какую-нибудь ерунду и была очень рада. И вот однажды она мне сказала, что мы поедем покупать не то рубашку, не то куртку, и мы поехали на Невский. На остановке получилось так, что она вошла с передней площадки, а я с задней, – народу было много.
Я видел, что она вошла, и начал протискиваться вперед, работая локтями и плечами. Мне несколько раз попало, но я все-таки лез вперед, думая все время о ней. Я добрался до середины трамвая и тут застрял. Я бы мог еще дальше протиснуться, но мне не захотелось. Мама стояла на передней площадке и улыбалась каким-то ребятам и хихикала с этими ребятами, и ей было очень весело. Я не стал протискиваться дальше – я подумал, что если ей весело с этими взрослыми парнями, то мне там делать нечего. Нет, наверно, тогда я совсем не так подумал, а подумал, что если она так радостно смеется с какими-то парнями и совсем забыла обо мне – о том, что я здесь, так ладно – я возьму и сойду на какой-нибудь остановке, а она пусть останется в трамвае и хихикает сколько ей влезет, а потом пусть ищет меня по городу, будет искать, искать и не найдет. Но я не вышел и стоял там, пока не освободилось место рядом. Тогда я крикнул через весь трамвай:
– Вера, иди сюда, есть место!
Я крикнул так несколько раз, и мама наконец поняла, что это я зову ее. Она помахала мне рукой и начала пробираться ко мне, но эти парни, там на площадке, ее не пускали, и тогда она, улыбаясь, помахала мне рукой: дескать, вот видишь – не могу, но ты не беспокойся и сам садись. Я, конечно, не сел, на меня шипели, но я не садился и почему-то берег место для нее, а она там стояла и смеялась.
На углу Невского и Садовой мы вышли – я с задней площадки, а мама с передней – и пошли в Гостиный двор. Мы шатались по Гостиному двору так долго, что у меня закружилась голова и меня чуть не начало тошнить. А мама, как всегда, бегала от прилавка к прилавку, ей все очень нравилось, и она так была довольна, что я даже забывал о том, что у меня кружится голова.
А потом она кинулась к какому-то прилавку, а я уже настолько устал – не люблю я магазинов, – что остался в сторонке, дай, думаю, подожду ее здесь. Но я ее все время не упускал из виду – мы с ней на ВДНХ однажды потерялись. И вот я стою и не упускаю ее из виду, а рядом со мной стоят два дядьки. И один, такой розовый, в шляпе и в широких брюках, говорит:
– Вот, меряла, меряла на миллион, а купила на фитюльку, а бабка ничего…
– Мо-о-олоденькая, – сказал приятель, он тоже был в шляпе.
– Но в теле, – сказал тот розовый, и я так двинул его локтем в пузо, что почувствовал, как мой локоть куда-то погрузился, а дядька закряхтел и закашлялся и даже не успел обругать меня, – я сразу рванулся и начал пробираться к маме.
Я сказал ей, что у меня закружилась голова, и она сразу заторопилась, и мы быстро ушли из Гостиного двора, и мне пришлось выпить чуть не целый сифон газированной воды в «Кафе-мороженое» напротив.
Мы приехали домой, и мама сказала:
– А рубашку (или куртку) мы так и не купили!
– Я ему купил ракетку, – сказал папа.
– Ну и чудесно, – сказала мама, – а рубашку мы ему купим… на днях.
…А потом ко мне в комнату заходит мама, такая свежая, красивая, и пахнет от нее как-то очень вкусно, садится ко мне на диванчик и говорит, так хитренько улыбаясь:
– С-ань, а Са-а-ань…
– Ну, чего?..
– Са-ань…
– Ну, чего тебе?..
– Ты меня любишь?
– Мам, я спать хочу…
– Ты меня любишь?
– Мам, ну дай поспать… Смешная ты.
– Нет, любишь! Почему ты меня в трамвае Верой назвал, а не мамой?
А почему, в самом деле, почему?
– Ну… нечаянно, – говорю я и поворачиваюсь на другой бок.
А она вдруг целует меня и тормошит, целует и тормошит и говорит, что я умный и хитрый, – а я вовсе не хитрый, просто я подумал тогда в трамвае, что если она там улыбалась и хихикала с этими парнями, так это ей нравилось, а как бы они на нее посмотрели, если бы такой здоровый пацан, как я, крикнул бы ей «мама»… Ну!
Я молчу и думаю, что я, наверно, умнее ее, но, несмотря на это, я очень ее люблю, такую забавную. Вот она хитрит, хитрит, а я все все вижу, и она, наверно, видит, что я вижу, и оба мы делаем вид, что ничего не видим.
Она меня целует и говорит в ухо, так, что даже щекотно :
– Барбосик, ты не сердись, я тебе рубашку (куртку) куплю, такую хорошую…
А мне не надо никакой куртки. И я ничего-ничегошеньки не понимаю. И не могу на нее злиться. То есть могу, конечно, и иногда злюсь, но совсем недолго. Разозлюсь и через пять минут забуду, а когда она вот так тормошит меня и от нее так вкусно пахнет – я вообще могу все забыть и мне даже хочется поскулить немного и рассказать ей про все мои переживания… Но, конечно, я ничего не рассказываю, а только смотрю на нее и думаю, что если мне и придется когда-нибудь на ком-нибудь жениться, – так я женюсь обязательно на такой женщине, как мама…
Вот так. О чем бы я ни вспоминал, я обязательно натыкался на Долинского. И на маму. Рядом с ним. И мне хотелось выть и бить его до тех пор, пока он, красивый и бледный, не встанет перед нами всеми на колени. А потом я вспомнил ту фразу, которую сказала соседка на лестнице, и мне уже не хотелось его бить, и во мне все переворачивалось, и я только скрипел зубами оттого, что ничего не понимал и ничего не мог изменить…
Я пробовал себя успокоить: мне ведь только четырнадцать лет, я просто из-за этого еще не могу ничего понять. В этом возрасте надо отлично учиться и помогать государству сбором металлолома и посадкой деревьев, ну, и заниматься физкультурой, и если у тебя есть особые способности, то ты можешь стать чемпионом школы по настольному теннису или занять какое-нибудь хорошее место на городской математической олимпиаде.
Я и к Ливанским, если бы не Нюрочка, пожалуй, перестал бы ходить. Каждый раз, когда я приходил к ним, тетя Люка повторяла, что Аркадий Гайдар в шестнадцать лет уже командовал полком, и смотрела на меня укоризненно. А я никак не мог понять, к чему она говорит это, – ведь стоило мне только посмотреть на нее так, как будто я хочу спросить ее кой о чем, она сразу начинала ворчать, что я еще мальчишка и о некоторых вещах мне рано знать, и что я все равно ничего не пойму, и что главное для меня – это учиться, и так далее, и так далее. Как будто я не знаю, что Гайдар в шестнадцать лет командовал полком, а Володе Дубинину четырнадцати не было, когда он стал партизаном. Это ведь просто – вот так тыкать в нос и говорить красивые слова:
– Саша, надо быть честным…
– Саша, надо быть смелым…
– Саша, надо быть таким…
– Надо быть сяким…
– Саша, надо…
Мне кажется, что в последнее время со всех сторон слышу эти слова, хотя мне их и не говорят, а вот смотрят так, что я их слышу…
И, пожалуй, единственный человек, который мне не говорил ничего такого, – это Ольга. И поэтому мне с ней совсем просто. Она опять стала ходить к нам каждый день, и опять ворчала на нас с отцом, что мы «неухоженные», и прибирала квартиру, а иногда брала у бати деньги и мы ходили с ней за продуктами и она готовила домашний обед вместо наших голубцов и пельменей. Готовила она здорово, но, когда я ее спросил, как она научилась так здорово готовить, она расплакалась. Ее мама вот уже три года как не встает с постели – у нее какая-то тяжелая болезнь, – и Ольге приходится все делать дома.
С батей у нее был полный контакт, и мне казалось, что он всегда с облегчением вздыхает, когда приходит с работы и видит у нас Ольгу. С ней он подолгу разговаривал на разные темы и даже смеялся, но я-то видел, что зря она старается, – ему все «до лампочки», ему мама нужна, и никакая Оля тут не поможет. И я видел, что он совсем один, и вспоминал, как он говорил мне однажды:
– Не дай бог, старик, остаться одному – хуже ничего на свете нет!
И вот он шутит с Ольгой или говорит с кем-нибудь по телефону, а глаза у него далеко-далеко, и только когда он сидит с Нюрочкой, он смотрит как-то по-другому, но так, что на него самого тогда смотреть невозможно, – ведь Нюрочка очень похожа на маму… А я не похож… Я на него похож. И он на меня не смотрит, и все чаще и чаще от него пахнет водкой…
Как-то я пришел из спортивной школы – я ходил туда по-прежнему, ведь делать-то все равно было нечего, – а у нас сидит Федор Алексеевич – адмирал, батин начальник и старый фронтовой друг. Я даже обрадовался: хоть этот вечер он не один будет. А потом увидел на столе бутылку коньяку. Я только посмотрел на батю, но ничего не сказал, а он засуетился:
– Вот, Сашок, видишь, Федор пришел. Ну, вот мы немножко и…
Я ничего не сказал, а Федор засмеялся своим хриплым басом.
– Ого! Строг он у тебя, – сказал он, – это хорошо.
Я пошел было к себе, но Федор задержал меня.
– Подожди, Санька, – сказал он, – дело есть.
И когда я спросил, что за дело, он сказал, что бате обязательно нужно ехать в командировку месяца на два, и довольно далеко, так что даже писать ему нельзя будет, и что я это время могу пожить у него.
– У Ливанских – Нюрочка. У них и так забот хватает, а у меня пожалуйста – живи сколько влезет. Только вот старуха моя на курорте, так что жить мы с тобой будем тоже по-холостяцки, ну, да тебе не привыкать.
– Зачем, – сказал я, – я и один могу пожить.
Они переглянулись, и Федор покачал головой.
– Нет, одному не стоит, – сказал он. – Николай волноваться будет, а ему там никак нельзя волноваться. Да и других у него волнений хватает – сам знаешь. Не маленький.