Текст книги "Что к чему..."
Автор книги: Вадим Фролов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 10 страниц)
– Я купила такой арбуз. А этот… я его очень дешево купила. А этот… Ах, какой он был… К черту! Саша, не плачь. Ах, какой был…
Она этого никогда мне не простила. По любому поводу, когда нужно и не нужно, даже когда ей не хотелось, она вспоминала этот арбуз.
– Нет, что вы, что вы, – говорила она, – я ему однажды поручила элементарную вещь – донести арбуз…
– Боже мой, – говорил дядя Юра, – Люка, Люка, что ты мелешь какую-то ерунду. Ребенку было три или четыре года.
– В этом возрасте проявляются все задатки, – отвечала тетя Люка и пичкала меня вареньем, которое она называла витаминами.
Чего она только не говорила обо мне. И я ужасно все это переживал, но, между прочим, почему-то тянулся все время к этой взбалмошной тетке.
Но вообще-то она замечательная – тетя Люка. Я бы никогда не подумал, глядя на нее (она маленькая, толстенькая, совсем почти седая и в больших роговых очках), что она настоящий герой. А это ведь так. И даже орден у нее есть: боевого Красного Знамени.
Однажды на пляже я заметил, что на спине у тети Люки три или четыре большие синие полосы. Я спросил у бати, что это такое. Он сразу стал очень серьезным и уже хотел было рассказать, но мама сказала, чтобы он не травмировал ребенка.
– Незачем ему знать сейчас всякие ужасы, – сказала мама и поежилась, как будто ей стало холодно.
Папа пожал плечами и сказал:
– Вырастешь, Саша, узнаешь. Но вообще-то ты имей в виду – наша тетя Люка настоящий герой.
Я засмеялся: уж больно не походила на героя толстенькая тетя Люка. Батя слегка хлопнул меня по затылку и сказал, чтобы я никогда, ни-ког-да не смел смеяться над Лизой – так ее звали по-настоящему. Больше я не спрашивал, хотя мне очень хотелось знать, что же это за синие шрамы на спине у тети Люки.
И только года два назад, когда я не сдержался и начал посмеиваться над тетей Люкой, расписывая папе, какая она взбалмошная и смешная (она меня ужасно разозлила, прочитав очередную и, как я считал, несправедливую нотацию), батя рассказал мне всю ее историю, и с тех пор я никогда не смеюсь над ней. И захочу иногда, а вспомню все, что мне рассказывал батя, и уже не могу смеяться, даже когда она и в самом деле бывает смешной.
Оказывается, Лизанька, как ее тогда звали, почти в самом начале войны добилась, чтобы ее взяли в партизанский отряд. Она была тогда совсем молодой – такой, как Зоя Космодемьянская. Она участвовала в боевых операциях, а потом ее послали в Минск и там она торговала дамскими шляпами, а на самом деле была партизанской связной. Но какой-то гад выдал ее, и ее арестовало гестапо. И синие, страшные рубцы у нее на спине потому, что ее там били…
– И еще: после того как она побывала в гестапо, она уже никогда не могла иметь детей – так ее били, – тихо сказал папа и, помолчав, добавил: – Между прочим, наверно, поэтому она так тебя любит.
До конца войны она была в лагере смерти. А с дядей Юрой они были знакомы еще до войны и уже тогда любили друг друга. В действующую армию дядю Юру не взяли из-за зрения и еще каких-то болезней, но он добился того, что стал военным корреспондентом на Балтике, а это было ничуть не хуже передовой. Между прочим, на Балтике дядя Юра и познакомился с папой, который командовал вначале эсминцем, а потом батальоном морской пехоты.
Всю войну Лизанька и Юрий ничего не знали друг о друге, но верили и надеялись, что обязательно встретятся. И вот встретились – оба больные и израненные – и сразу поженились, и очень заботились друг о друге.
– Вот это любовь, – сказал батя и почему-то вздохнул.
Они приехали в Ленинград и стали жить и поживать.
Дядя Юра опять начал писать стихи, тетя Люка критиковала его за то, что он стал писать почти все стихи про любовь, как будто нет других важных тем.
– Вот это любовь, – опять сказал папа и опять вздохнул, – а ты еще над ней смеешься, сморчок ты.
И я действительно почувствовал себя сморчком.
…И вот сейчас я ехал к ним проведать Нюрочку.
– Это еще что за явление? – сказала тетя Люка, открыв мне дверь. – Тебя только тут и не хватало!
«Как Нюрочка?» – хотел спросить я, но у меня в горле вдруг как будто застряло что-то, и я только пискнул: «К-и-ик…» – а больше ничего не мог сказать.
– Что «кик», что «кик»?! – сердито сказала тетя Люка. – Почему ты не в школе?
Я что-то забормотал.
– Марш в школу! – сказала она и, когда я повернулся, чтобы уйти, втянула меня за рукав в переднюю и захлопнула дверь.
Из комнаты высунулся дядя Юра.
– А-а… Саня! – сказал он. – А папа уже ушел на работу. Нюрочке легче, а ты почему не в школе? Мне кажется, что у наших довольно сильные шансы на победу в Монреале, а ты как считаешь?
– Плавание у нас слабовато, – сказал я.
– Ну что ты, что ты! – дядя Юра замахал на меня рукой. – У нас сейчас даже мировые рекордсмены есть.
– Мало еще очень, – сказал я.
– Ты зачем пришел? – закричала тетя Люка. – Ты зачем прогулял школу? Чтобы навестить Нюрочку или обсуждать физкультуру-шмизкультуру? Иди сюда!
Нюрочка лежала на большой тахте, вся обложенная подушками, так что ее почти не было видно, волосы разметались по большой белой подушке, а личико такое маленькое, бледненькое… На стуле около тахты стояла чашка, прикрытая салфеткой, на блюдце лежали очищенные дольки апельсина, а рядом восседал любимый Нюрочкин Буратино, нацелив на нее свой длинный нос.
– Саша пришел, – тихонько сказала Нюрочка и улыбнулась. Она выпростала из-под одеяла руку и помахала мне. Тетя Люка как-то странно хлюпнула носом.
– Ты только не очень утомляй ее, – сказала она строго и вышла из комнаты.
Я присел около Нюрочки на тахту, и она взяла меня за руку, а у меня сразу запершило в горле, и я отвернулся. Я, конечно, всегда любил ее, но когда она была дома, как-то мало, в общем-то, замечал: так, повозишься с ней иногда от нечего делать, а если сказать по правде, так она мне часто даже надоедала – она хоть и маленькая, а очень любопытная и бедовая. Нюрочка всюду совала свой нос и ужасно любила мне помогать. За что я ни возьмусь – она тут как тут: уроки ли делаю, или мастерю что-нибудь, или марки разбираю, или посуду мою – она обязательно хочет мне помогать. Помощи от нее ни на грош, больше мешает, а отвязаться трудно, тем более что и мама и папа на ее стороне. Правильно, конечно, нельзя на ребенка злиться, но мне не всегда это удавалось – иногда и подшлепнешь ее слегка. Особенно она мешала, когда ко мне ребята приходили. Вот уж тут-то от нее и совсем, бывало, не избавишься: лезет ко мне на руки и требует, чтобы все занимались только ее особой. Ребятам она, правда, нравится. Оська, например, с ней часами может беседовать, и оба они ужасно хохочут, а Ольга с ней часами может играть в куклы, хотя больше любит гонять с ребятами во дворе. И вот сейчас сижу я с ней, она меня держит за руку и что-то лопочет, а я ругаю себя за то, что плохо к ней относился, и даю себе слово, когда она поправится, относиться к ней гораздо лучше.
– Что ж ты болеешь? – спрашиваю я.
– Я уже сегодня совсем немножко болею, – – говорит Нюрочка, – вчера я очень сильно болела, а сегодня совсем чуточку. А когда мама приедет?
Вот уж этого я совсем не знаю. Чего-то они там в этом году очень долго по гастролям разъезжают, и неизвестно, когда приедут, то есть, конечно, известно, но я не знаю, а папа на эту тему говорит не очень охотно. Я раза два спросил, а он мне оба раза ответил: «Своевременно или несколько позже».
И я перестал спрашивать.
– Скоро, скоро, – говорю я, – скоро мама приедет.
И вспоминаю нашу любимую с Нюрочкой песенку:
Скоро праздник – воскресенье:
Мать лепешек напечет.
И помажет, и покажет,
И обратно унесет.
Мы три раза спели эту песенку, и тут вошла тетя Люка.
– Это что еще за художественная самодеятельность! – сказал она. – Хватит, хватит. Она устала. Придешь завтра. Только после школы, а сейчас пойдем – я тебя накормлю.
– Я уже завтракал, спасибо, – сказал я.
– Знаю я, как ты там один завтракал, – рассердилась тетя Люка. – Знаю я эти сибирские пельмени и болгарские голубцы. Идем.
Между прочим, пельмени и голубцы не так уж плохо, – мы всегда с батей питаемся ими, когда остаемся одни. Очень вкусно, а главное, никакой возни. Но сегодня-то я завтракал у Ольги. Я сказал об этом тете Люке.
– У этой мальчишки в юбке? – спросила тетя Люка. – А как ты там оказался?
Я рассказал.
– Хм, – сказала тетя Люка. – Какао ты все-таки выпьешь.
Спорить было бесполезно. Я поцеловал Нюрочку и пошел за тетей Люкой. За какао мы еще поговорили с дядей Юрой о предстоящей олимпиаде, а тетя Люка все время ворчала: «Как эти два безалаберных мужика, – это она имела в виду нас с батей, – живут там одни: голодные, холодные, грязные, они же совсем запаршиветь могут. Не понимаю я Веру – у нее семья и давно надо было бросить этот паршивый театр, эти театры вообще до добра не доведут». Я разговаривал с дядей Юрой и прислушивался к воркотне тети Люки, посмеиваясь про себя. Но вдруг что-то в воркотне ее меня зацепило. Я даже не понял, что́ именно, но что-то царапнуло меня, и я перестал слушать дядю Юру и начал вспоминать, о чем ворчала тетя Люка, разматывать ее воркотню в обратном порядке. И дошел до одной фразы, которая показалась мне странной. Я не помню эту фразу полностью, помню только, что тетя Люка сказала: «Так ему и надо» и еще упомянула Долинского. Я уже не слышал, что она говорила дальше, и думал: при чем тут Долинский?
– Что́ Долинский? – неожиданно для себя спросил я.
– Разве я что-нибудь сказала о… Долинском?
– Идиотская привычка думать вслух, – вдруг закричал дядя Юра, – да еще черт знает о чем! Не обращай внимания, Саша. Все это бабья болтовня. – Он вскочил и начал бегать по комнате, дергая себя за усы.
– Что ты, Юра, – растерянно сказала тетя Люка, – я ведь ничего не хотела…
– Не хотела, не хотела! – кричал дядя Юра. – Она не хотела! Понимаешь – не хотела она!
Я ничего не понимал. Я никогда не видел дядю Юру таким – он никогда не кричал на свою тетю Люку, а тут вдруг разбушевался. И ее я никогда не видел такой растерянной и даже испуганной. И все это вызвал лишь один мой вопрос о Долинском. А может, она и не называла его вовсе – мне только послышалось, а я возьми и брякни что-то не так, – со мной это бывает. Я начал их успокаивать:
– Ну что вы, ведь я просто так спросил.
Тетя Люка сразу успокоилась.
Я попрощался и ушел, ничего не понимая. Уже на улице я вспомнил, что так и не спросил, чем же больна Нюрочка, и хотел было идти обратно, чтобы спросить, но потом решил, что не стоит: с Нюрочкой вроде бы все в порядке, а там сейчас, наверное, дым коромыслом: дядя Юра и тетя Люка воспитывают друг друга.
Я шел и посвистывал, но что-то все время скреблось у меня внутри: кому это «так и надо» и при чем здесь все-таки Долинский? Я начал вспоминать Долинского. Он работал с мамой в театре и часто бывал у нас. «Очень, невероятно, безумно талантлив, но несчастлив», – говорили о нем все наши знакомые. Почему он несчастлив, я не знаю. Артист он, по-моему, действительно, очень хороший. Я, правда, не очень разбираюсь еще, но я видел его как-то в «Снежной королеве» – он там играл сказочника, «снип-снап-снурре, снурре-базилюре», – мне очень понравилось. И еще я видел «Пятую колонну» – на этот спектакль меня не пускали: «детям до шестнадцати…» – и так далее, сами понимаете, но меня потихоньку пропустила тетя Паша – театральная вахтерша; я забрался на самую верхотуру и оттуда посмотрел весь спектакль. Долинский играл американца-журналиста, а мама – его невесту… нет, не невесту, а возлюбленную… играл он очень здорово, особенно когда он разговаривает с Доротти – это та женщина, которую играла мама. Я не все понял в этой пьесе, но играли они очень хорошо, так что иногда даже плакать хотелось.
Вообще Долинский всегда веселый, очень интересно рассказывает о всяких случаях из своей жизни, а их у него, как говорится, «вагон и маленькая тележка». Говорили, правда, что он много пьет, но у нас он никогда пьяным не был. Один раз как-то я его встретил на набережной, и, по-моему, тогда он был здорово пьяный. Он взял меня под руку, и мы долго ходили с ним по Неве, и он рассказывал мне о том, какая мама у меня хорошая артистка и хороший человек и какой замечательный у меня батя. Мне это было приятно, но я ведь и сам знаю это.
Больше я его пьяным не видал. К нам он всегда приходил веселый и спокойный.
Зимой всегда еще в передней кричал:
– Есть в этом доме чай для старого бродяги? Хорошо бы чайку с морозцу.
И мама сразу убегала готовить чай – для Долинского она как-то по-особенному заваривала его, – мы с папой к чаю довольно равнодушны: папа больше любит черный кофе с лимоном, а мне все равно что пить, лишь бы не молоко. Пока мама готовила чай, Долинский с батей играли в шахматы. Долинский играл неважно и почти всегда проигрывал. Но не огорчался и не стонал, как дядя Юра, а смешно подшучивал над собой. «Такой уж я несчастный уродился: и в игре не везет и в любви не везет», – говорил он и забавно поглядывал на маму. Мама смущалась, а папа смеялся и закуривал свою трубку. А потом мы садились пить чай, и он начинал что-нибудь рассказывать, и всегда так интересно, что, когда меня гнали спать, я ужасно возмущался, и, если это случалось на самом интересном месте, Долинский говорил, что он мне потом доскажет. И между прочим, всегда досказывал: на следующий день или позже, но обязательно доскажет. А иногда он брал гитару и пел, один или с мамой.
Я очень любил, когда он пел старинные русские романсы и особенно этот: «Нет, не тебя так пылко я люблю». Все сидели задумавшись, и у бати гасла трубка, но он не замечал этого. А потом Долинский вдруг резко ударял по струнам и начинал петь что-нибудь вроде «Приятели, смелей разворачивай парус» из старой картины «Остров сокровищ», или одесскую «На Молдаванке музыка играет», но глаза у него оставались грустными.
Долинского я помню очень давно, пожалуй, с тех пор, как вообще начал себя помнить. И мне он нравится, и называю я его с самого детства так, как называет его мама – просто Долинский, но на «вы». А батя говорил маме:
– Понимаешь, не могу я его как-то на «ты» называть, не получается. Вот с Ливанским мы, как только познакомились, так сразу на «ты» перешли и даже не заметили оба. Или Федор, например: ведь он намного старше меня и начальник мой к тому же, а я его совершенно уверенно «тыкаю» – и хоть бы что. А вот с Долинским не выходит. Хоть он и моложе. А… может, именно потому, что моложе? А?
– Просто ты его не любишь, – спокойно говорила мама. – Уважаешь, но не любишь.
– С чего ты взяла? – возмущался батя.
– Я знаю, – говорила мама, и тут разговор на эту тему заканчивался, только батя про себя ворчал что-то насчет женской логики.
Вот сейчас я вспоминаю о Долинском и думаю, что мама, кажется, была права. Батя все время будто приглядывался к Долинскому и чересчур внимательно его всегда слушал. А по-моему, к людям, которых любишь, нечего приглядываться: ведь их знаешь, или, по крайней мере, тебе кажется, что ты их знаешь наизусть.
Но мне-то Долинский нравился, и я никак не мог понять, почему меня будто царапнуло, когда тетя Люка упомянула его имя, и почему дядя Юра раскричался на нее. Ломал я себе голову, ломал, а потом, так ни до чего и не додумавшись, плюнул. Что, в самом деле, мало ли о чем болтают взрослые, – не все же понимать надо. И так я последнее время что-то чересчур много стал понимать. И я пошел к Пантюхе, – надо же ему все-таки сказать, что его вызывают в милицию.
Лучше бы я не ходил!
Не знаю, стоит ли рассказывать об этом, но, наверно, надо. Раз уж я решил рассказать о всей своей жизни, – значит, и об этом надо рассказать.
Когда я позвонил в пантюхинскую квартиру, за дверью раздался Лелькин голос.
– Кто там? – спросила она.
Я ответил и сказал, что мне обязательно и срочно надо видеть Юрку. Дверь приоткрылась, и показалась Лелькина голова в пестрой косыночке.
– А, это ты, Лариончик, – сказала Лелька и начала улыбаться: она всегда начинает улыбаться, когда видит меня. Вначале увидит, кивнет головой, а потом начинает улыбаться, сперва немножко, а потом все больше и больше – ну прямо рот до ушей. Можно подумать, что она просто до смерти рада меня видеть. А может, я такой смешной, что у нее при виде меня рот расползается до ушей? Не знаю, что она там думает, а только улыбается, и все. И самое глупое, что я тоже, увидев ее улыбку, сам начинаю улыбаться, прямо расплываюсь весь… Вообще-то улыбка у нее хорошая: веселая и немножко хитрая, а зубы белые и один к одному. Но мне-то от этого не легче: я-то чувствую, что сам улыбаюсь по-идиотски, чувствую, а ничего поделать не могу…
Вот высунулась она в дверь и улыбается, а я стою и тоже улыбаюсь. И так мы стоим довольно долго, и я начинаю чувствовать, что у меня уже горят уши и болят щеки от этой дурацкой улыбки. Тогда она говорит:
– Ой, чего это я? Юрик скоро придет: я его в магазин послала за нашатырным спиртом – окна мыть. А ты заходи, Лариончик, подожди. У меня тут уборка, но ты не стесняйся, проходи, – говорит она и широко открывает дверь.
Я не хотел идти, но потом подумал, что делать мне все равно нечего, а Юрку обязательно надо увидеть, и еще мне вдруг захотелось спросить Лельку, чего это она всегда улыбается, когда на меня смотрит?
И вот я вхожу. Из кухни в переднюю падает широкая яркая солнечная полоса, и видно, как пляшут пылинки. И в этой полосе стоит Лелька, в платочке, в майке и в черных в обтяжечку трусиках, а больше на ней ничего нет. Я, наверно, вытаращил глаза, потому что Лелька засмеялась и сказала:
– Ну, чего ты испугался? Что, я страшная такая?
Я уж было подумал, что надо повернуться и уйти, но тут же решил, что это будет невежливо, и потом я же не видел через дверь, что она чуть не голая: она ведь только голову в косынке высунула, и если она не стесняется, то чего же я буду стесняться. Я нахально иду на кухню, а самому мне делается ужасно жарко. Лелька смеется мне в спину и говорит:
– Ну, если ты такой пугливый, посиди в кухне, а я буду в комнате убирать.
Я встал у окна и уставился в него, как баран, а Лелька взяла ведро и тряпку и ушла в комнату. Я слышал, как она там шлепает мокрой тряпкой и поет всякие попсовые песенки, и злился на себя: в самом деле, что я, девчонок в трусиках не видел, что ли? Видел сколько угодно и на пляже, и на физкультуре, и… ничего особенного. И вообще, что тут особенного, ничего особенного нет… Может быть, на меня это так подействовало, потому что я никогда не видел девчонок в трусиках дома? Да нет, чепуха! Что, они в квартире какие-то другие, что ли? Но вообще в этом деле есть какая-то странная петрушка. Вот на пляже или в парке на травке всякие толстые тетки и даже красивые женщины и молодые девчонки раздеваются при всех, чулки снимают с подвязками, комбинашки – и хоть бы что, как будто так и надо, а попробуйте в комнату зайти, когда там женщина переодевается: такой визг поднимется!.. Я однажды на даче влетел в комнату к Ливанским, когда тетя Люка переодевалась, и увидел ее в рубашке, так она потом три дня успокоиться не могла и, конечно, вспомнила про арбуз. А между прочим, за час до этого мы были на пляже, и там она при мне, при бате и еще при каких-то знакомых и незнакомых великолепно переодевалась, и ничего, не визжала.
Так я стоял и думал, уставившись в окно, слушал, как Лелька поет и шлепает тряпкой, а сам так и видел ее: как она стояла в передней в полосе света. И я подумал, что это все-таки очень красиво: вот такая стройная девчонка в солнечном свете. Вообще хорошая фигура и у женщины и у мужчины – это ведь в самом деле очень красиво. Раньше я этого не понимал, а вот два года назад произошел случай, из-за которого я и сейчас краснею, когда вспоминаю, какой я был недоразвитый дурак. Краснею и радуюсь, потому что, если бы не тот случай, я бы, может, так дураком и остался.
…У мамы есть много репродукций с картин разных известных художников: итальянских, русских, французских и других. Я еще маленьким любил их рассматривать и всегда расспрашивал у мамы, что какая картина означает, – не то, что там нарисовано, – это я и сам видел, а про что в ней рассказывается. И всегда мама очень интересно рассказывала. И было там много картин, где нарисованы или не совсем, или совсем голые – «обнаженные», как говорила мама, женщины. Я эти картины не очень любил смотреть – не знаю уж почему: не то что стеснялся, а просто неинтересно было. Но вот как-то года два назад – мне еще двенадцати не было – я увидел в уборной на проспекте Горького дурацкий рисунок на стенке. Есть такие дурацкие «художники» – малюют на стенках всякую… всякое… Я и раньше иногда видел такие картинки, но мне было на них наплевать. А тут эта картинка так втемяшилась в голову, что я весь день только о ней и думал. Плевался, а все-таки думал.
И вот вечером черт дернул меня взять у мамы ее репродукции… Рассматривал я их, рассматривал, а потом взял одну картину и испакостил… Не очень, правда, испакостил, но, в общем, поступил как самый настоящий недоразвитый осел. Там была нарисована лежащая обнаженная женщина; я не помню сейчас художника, но картина была очень хорошая, а я взял ее и испакостил: взял карандаш и зачернил… одно место. Черт меня знает, зачем я это сделал? Говорю: осел был… Осел-то осел, а испугался и поскорее эту картину спрятал, да спрятал, как потом оказалось, по-глупому…
А дня через два у мамы был выходной, и, когда я пришел из школы, она мне сказала:
– Переодевайся, пойдем в Эрмитаж: надо тебя приобщать к культуре, а то ты совсем дикий растешь.
В Эрмитаже мама водила меня по всем залам, но останавливалась только у некоторых картин и почему-то чаще всего у тех, где были нарисованы обнаженные люди. Иногда она вначале ничего не говорила, иногда только вздыхала как-то по-особенному – радостно, что ли, как будто встретилась с хорошим другом, а потом объясняла мне, что в какой картине главное и почему это красиво и как правильно смотреть. И я смотрел во все глаза и, кажется, начинал кое-что понимать, и самое главное, что я начинал понимать, каким я был ослом еще два дня назад.
Мы остановились у картины знаменитого голландского художника Рембрандта. Она называется «Даная» и там нарисована лежащая под балдахином женщина. Она лежит на боку и протягивает руку вбок и вверх, как будто ловит что-то. А откуда-то сверху и сзади просвечивает солнечный луч… Эта Даная, по-моему, не очень красивая, но нарисована она так, что кажется совершенно живой и даже теплой. Когда мы рассматривали эту картину, сзади кто-то вздохнул громко и протяжно. Я обернулся. За нами стоял здоровый дядька в украинской рубашке и в брюках, заправленных в сапоги. У него были маленькие черные глазки и большие седоватые усы, как у одного из запорожцев на картине Репина.
– Цэ женщина! – сказал дядька и опять вздохнул. – Необыкновенной силы женщина!
Мама улыбнулась так приветливо и спросила:
– Правда? Вам нравится?
– А то нет? – сказал дядька. Он даже зажмурился и покачал головой. – А скажи, доченька, что это она? Так нежится или какое видение у нее? Уж больно она светится вся…
– Вы правильно поняли, – обрадовалась мама и начала рассказывать про Данаю. Была, значит, такая древнегреческая легенда о том, как самый главный греческий бог Зевс полюбил дочь греческого царя, но так как богу неудобно было запросто встречаться с простыми смертными, то он спустился к Данае в виде золотого дождя. Многие художники так и рисовали: Даная, а на нее сверху сыплется дождь из золотых монет. Но Рембрандт решил, что монеты это грубо, и вместо золота нарисовал солнечный луч – он ведь тоже золотой по цвету.
– Правильно, – сказал дядька, – при чем тут деньги, колы тут любовь. Ай, умные ции греки!
– Рембрандт – голландец, – сказала мама, – но, в общем, вы правы.
– А зачем он спустился к ней? – спросил я.
– Тю, малый, – засмеялся дядька, – хиба ж не понимаешь?
Мама чуть-чуть покраснела и быстро сказала:
– Ну зачем, ну зачем?.. Ведь он любит ее, ну вот и… пришел.
– Конечно. На свиданку, – подтвердил дядька. – А у них дети были? – Он показал на картину.
– У них родился сын Персей, который стал потом героем и совершил много подвигов… – сказала мама.
– А он, художник этот, – не унимался дядька, – из головы рисовал или срисовывал с кого? Уж больно у него здорово все похоже. Вон, смотри – все… как настоящее, так и хочется погладить…
Мама засмеялась, и я фыркнул тоже. Тогда мама посмотрела на меня и сказала, что я дурачок. Но, честное слово, я засмеялся совсем не потому, что подумал что-нибудь такое. Просто мне нравился этот забавный дядька и то, как он по-хорошему говорил об этом.
Дядька не смеялся, но глаза у него были веселые и хитрущие, а когда мама рассказала, что Рембрандт рисовал Данаю со своей жены, он совсем обрадовался.
– Ишь ты! – сказал он с уважением. – Не побоялся, значит, свою супругу выставить. Ну и правильно: раз красиво, чего стесняться. Вот, скажем, беременная баба многим не нравится. Так то дураки и ни беса не понимают. А я кажу – в беременной женщине самая высокая красота есть. Так я понимаю?
– Очень правильно вы говорите! – сказала мама. – И вы, по-моему, очень хороший человек…
Мама даже растрогалась.
– Хороший-то, хороший, – сказал дядька, и глаза у него опять стали хитрущими, – только свою старуху я в голом виде не выставил бы. Ей-богу, не выставил…
Мама снова засмеялась, потом взяла под руки меня и дядьку и быстро повела в другой зал.
– Пойдемте с нами, – сказала мама, – я вам еще кое-что покажу.
– Ой, спасибо, доченька, – сказал дядька, – а то я среди красоты этой, как в темном лесу.
Мы еще долго ходили по Эрмитажу, и мама все рассказывала и показывала, а дядька все охал и даже стонал, а я хоть и устал, но слушал в оба уха, и мне казалось, что я уже понял что-то такое, что в жизни если не самое главное, то уж наверняка одно из самых главных. А под конец мама повела нас на самый верх – там выставлены французские художники нового времени. То ли я действительно очень устал, то ли не все понимал, но мне там мало что понравилось.
Но вот мама остановилась около одной скульптуры. Дядька тот, как только подошел, схватился за свой запорожский ус и застыл, а я вначале почти и внимания не обратил на эту скульптуру, а потом, когда присмотрелся, мне захотелось на нее смотреть долго-долго, не отрываясь, чтобы запомнить хорошенько, – так это было красиво. Небольшая такая скульптура: юноша сидит, а перед ним на коленях стоит девушка, он склонился к ней, обнимает одной рукой и целует. Лиц их не видно совсем – они как будто слились, и вообще вся скульптура будто бы немного смазана, ничего не отделано до конца, а только вроде бы намечено, и все-таки ты видишь каждый отдельный пальчик, и даже жилки на теле – и те как будто видны, и белый мрамор кажется розоватым и нежным, как живая человеческая кожа. И это так здорово, что у меня даже сердце защемило…
– Это называется «Вечная весна», – тихо сказала мама.
Я посмотрел на дядьку, и мне показалось, что у него на глазах слезы, но он ничего не говорил и потом, когда мы уже шли к выходу, всю дорогу молчал. И только когда мы прощались, он задумчиво сказал:
– Вот ведь какая штука. Старый я байбак, все в жизни повидал и уж думал, ничем меня, лысого черта, не удивишь. А вот увидел красоту такую и вроде понял получше, какие мы люди на самом деле есть… И ты, хлопчик, примечай…
И ушел. А мы так и не спросили, кто он такой и откуда. Ну, да это, наверно, и неважно.
Домой мы пришли усталые, и мама сразу полезла в ванную – принять душ. А я только прилег на свой диванчик, как меня позвал батя.
– Ну как? Понравились ценности мировой культуры? – спросил он, а я только кивнул головой в ответ, – говорить у меня не было сил да, честно говоря, и охоты: что-то меня переполняло, а говорить об этом не хотелось. И вот тут-то и случилось самое страшное. Батя полез в ящик стола и достал оттуда ту самую репродукцию, которую я два дня назад испакостил.
– На, порви на мелкие куски и сожги, чтобы она тебе ни о чем не напоминала, – сказал батя. – Впрочем, если хочешь, можешь повесить ее на стенку.
Ну что мне было делать? Я и так презирал себя, как последнего подонка… Я стоял перед ним и рвал на мелкие клочки эту чертову картину и только сумел спросить:
– А мама знает? – И подумал, что если и мама знает, то я убегу из дома.
– Стану я еще маме всякие гадости показывать, – сказал батя и вытолкнул меня из комнаты. – Ставь чайник и накрывай на стол – будем ужинать.
– Правда, мама не знает? – опять спросил я.
– С каких это пор ты мне не веришь? – сказал папа очень холодно, и мне стало еще стыдней. Я пошел ставить чайник и накрывать на стол, а сам не знал, куда мне деваться. Пить чай я не стал, сказал, что устал и хочу спать. Батя подмигнул мне и спросил, не нужно ли снотворного.
– Я же сказал, что сам хочу спать, – разозлился я. А чего было злиться? Это я, наверное, на себя злился.
Когда я уже лег, зашел батя. Света он не зажигал и так, в темноте, подошел к моему диванчику.
– Слушай, Санька, я в самом деле ничего не говорил маме, – шепотом сказал он. – Я ей только сказал, чтобы она сводила тебя в Эрмитаж: надо же тебя, охламона, эстетически воспитывать. Спи.
Он растрепал мне волосы и ушел, а я еще долго ворочался и прислушивался к голосам, доносившимся из кухни. Голоса были веселые, батя часто смеялся, а один раз я слышал, как он закричал: «Ну, дядька, ай, дядька», и понял, что мама рассказывает ему про нашего забавного спутника. Я немножко успокоился и вскоре все-таки заснул…
Вот какой случай произошел два года назад. С тех пор я уже всерьез начал думать, что понимаю многое совершенно правильно и разбираюсь, что к чему. И все было хорошо до того самого момента, как я уставился в это окно на Пантюхиной кухне. Я стоял и смотрел в окно и ничего там не видел, и вспоминал про Эрмитаж, и думал: а что, собственно, я волнуюсь? Что такое произошло? И я начал уже успокаиваться, думая о том, какой я все-таки еще дурак, как вдруг меня будто что-то толкнуло. Я подумал: может быть, на меня подействовал Лелькин вид не потому, что я никогда не видел девчонок в трусиках именно в квартире, а потому, что мы одни в этой квартире. Вот в чем дело: одни… И как только я подумал об этом, меня сразу опять бросило в жар. Я ругал себя последними словами, но ничего не мог поделать – в висках так и стучало: одни, одни, одни. И ноги будто приросли к полу: чувствую, что надо уйти, и не могу… не хочу, хоть ты лопни. И тут входит Лелька, я слышу, как она возится около крана, и боюсь повернуться, а она вдруг так ласково говорит:
– Лариончик, ты чего в окно уставился? Там интересное что-нибудь? – И ехидно смеется.