Текст книги "Что к чему..."
Автор книги: Вадим Фролов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 10 страниц)
Конечно, седьмой класс – это не второй, тут дела посерьезней, но что же делать, если мне Наташка действительно очень нравится? Молчать и переживать? Так я молчал и переживал, а когда невмоготу стало молчать, взял и написал. Я ведь ничего плохого не писал, а когда писал, ничего плохого не думал, а думал только хорошее. И ведь это не мешало мне, например, в прошлом году учиться неплохо и быть вполне нормальным парнем, наоборот, хоть об этом говорить как-то смешно (во всяком случае, я знаю ребят, которые над этим бы посмеялись, – ну и дураки) – наоборот, мне даже хотелось стать лучше.
Так что ж тут плохого – я же не виноват, что есть такие взрослые, вроде нашей Евглены, которым мерещится всегда бог знает что. Мне-то ведь ничего не мерещится, а просто это хорошо, когда есть человек, о котором ты думаешь, которого тебе хочется видеть и разговаривать с ним, и быть ему самым-самым хорошим другом, и защищать его от всяких неприятностей. Ну, тут таким человеком оказалась девчонка, и все. Хотя, пожалуй, нет – тут все-таки дело другое. В самом деле, разве я стал бы, например, Оське или Гришке писать, что я их люблю, или Пантюхе? Ха-ха! Не то что писать, а и говорить-то я им этого не стал бы – со света бы сжили!
Тут, конечно, другое, и я это великолепно понимаю. Просто я сам знаю, для чего пытаюсь себе внушить, что это одно… почти одно и то же. В общем, нечего придуриваться – прекрасно я понимаю, что к чему. И тут мне в голову ни с того, ни с сего полезла Лелька. И вдруг на месте Лельки я вижу Наташу, и мне почему-то становится жутко – я даже перестаю грести и долго сижу с опущенными веслами… Нет! Не могу я себе этого представить. Не могу, и все! Вот тут уж и в самом деле что-то совсем другое и, может быть, не очень… хорошее, и с этим надо развязаться поскорее – так я думаю и чувствую, что где-то в глубине ползает мыслишка: «А зачем развязываться?..»
И, запутавшись совершенно, я начинаю грести так, что уже через десять минут становлюсь мокрым, как мышь, но гребу еще долго, пока сердце не начинает колотиться, как бешеное, и весла чуть не вываливаются из рук. Великая вещь физкультура, и… завтра я пойду в школу гордый и неприступный, как Печорин, и пусть Евглена хоть сбесится, а на ее уроках я назло всем буду смотреть только на Наташку – просто буду пялить на нее глаза весь урок – и буду получать одни пятерки.
С такими мыслями я еду домой и во дворе вижу Наташку. Она сидит на скамейке прямо напротив нашей парадной и делает вид, что читает.
Живет она совсем на другой улице. Я хорошо знаю ее дом, потому что часто хожу мимо него и поглядываю на окна ее квартиры. Иногда я даже вижу ее в окне, и тогда я останавливаюсь и смотрю, как она ходит по комнате, или причесывается, или еще что-то делает. Я смотрю, и мне делается грустно и легко, и… «печаль моя светла, печаль моя полна тобою». Вот как здорово сказал Пушкин, и я хорошо понимаю это, когда смотрю на Наташины окна.
И вот она сейчас под моими окнами сидит на скамеечке и делает вид, что читает. Раньше она никогда не бывала в нашем дворе. С Ольгой она не дружит, а больше из девчонок нашего класса здесь никто не живет, так что ей ходить сюда вроде бы не к чему. Я стою в подворотне и гадаю, к кому же она все-таки пришла, хотя великолепно знаю, что она ждет меня. Сердце у меня замирает, и я не знаю, что мне делать, и думаю, что я трус, и хочу проскочить мимо нее, чтобы она ничего не заметила, и хочу вот так просто подойти к ней и сказать: «Здравствуй, Наташа», и сесть рядом с ней, и… сам не знаю, что я еще хочу. Стою и трушу. И злюсь. А потом все-таки иду к скамейке. Какой-то идиотской стильной походкой. И насвистываю. И сердце у меня замирает и замирает.
– Приветик, – говорю я, подходя к скамейке. – Ты что тут делаешь?
– Это ты, Саша? – говорит она, ничуть не удивившись, и встает, и вид у нее при этом какой-то… торжественный.
– Нет, это не я, – говорю я и глупо смеюсь, – это моя тень.
– А я жду тебя, – говорит Наташа торжественно.
– Вот я и пришел, – тоже торжественно говорю я, но она не обращает на мой тон никакого внимания и вообще, мне кажется, даже смотрит куда-то сквозь меня, такой у нее торжественный вид.
– Нам надо поговорить, – это она говорит еще торжественней, и мне, хоть я и волнуюсь, почему-то делается немного смешно.
– Надо, – говорю я также, – надо поставить точки над «и».
– Да, ты прав, – говорит Наташа.
– Сядем, – говорю я.
– Нет, пойдем, – говорит она, и мы молча идем на нашу школьную аллею и там садимся на скамейку и сидим на самом краешке, потому что смешно говорить о серьезных вещах развалившись, чуть не лежа. А на краешке тоже сидеть не очень удобно – жестковато, но я стараюсь не обращать на это внимания и жду, что мне скажет Наташа. И сердце у меня по-прежнему замирает и совсем уж катится куда-то, когда она берет меня за руку. Рука у нее тоненькая и прохладная…
Она начинает говорить, а я не сразу понимаю, что она говорит, – в голове у меня вертятся обрывки каких-то стихов, и я думаю, что мне обязательно надо сказать ей, что я ее… люблю… именно с к а з а т ь, потому что того письма как бы и не было, раз все о нем знают. А потом до меня начинают доходить ее слова.
– Я тебя очень уважаю, Саша, – говорит она вся так же торжественно. – Ты очень хороший, и честный, и смелый…
Я становлюсь гордым, как индюк, и начинаю другой рукой слегка поглаживать Наташину руку, а она продолжает:
– Да, смелый и умеешь отстаивать свои убеждения, как тогда в классе, и я считаю, что ты молодец, что не отказался от того письма. Ты поступил по-настоящему, и я тебя уважаю за это. Но ты несерьезный.
И дальше она очень рассудительно начинает говорить, что нам еще мало лет, чтобы думать о любви, что нам надо думать об учебе, и что, конечно, мы можем дружить и она очень хочет со мной дружить, но надо, чтобы я стал серьезнее, и что про любовь в таком возрасте сочиняют только писатели, которые не знают жизни, и что… словом, все в таком же роде. Она говорит и говорит, а я потихонечку отпускаю ее руку, и она даже не замечает этого, а я начинаю чувствовать, как неудобно сидеть на краешке этой скамейки, и постепенно разваливаюсь с полным удобством и думаю, что вот сейчас она скажет, что мне надо больше заниматься физкультурой.
– По-моему, тебе надо записаться в какой-нибудь кружок, чтобы как можно больше времени было занято, – говорит она и смотрит на меня вопросительно.
– И заняться физкультурой, – говорю я.
Она кивает и чуточку краснеет. Ага, наверно, и ей говорили о физкультуре. Сердце у меня уже не замирает. Но мне довольно-таки плохо. Вот и все, думаю я. Из литературы я знаю, что, когда не любят, всегда предлагают дружбу, и от этого мне становится невесело. А на что ты, собственно рассчитывал? А не знаю, на что я рассчитывал. На все, что угодно, только не на то, что мне предложат… заниматься в кружке…
Она говорит еще что-то, но я уже не слушаю, и у меня такое ощущение, что это говорит не Наташа, моя одноклассница, а по крайней мере ее… бабушка. Так все правильно, и так все не так. А как должно быть – я и не знаю. И все равно я ее люблю. Пусть она что угодно говорит, – а я люблю! Она, наверно, заметила, что у меня изменилось настроение, и замолчала. Потом наклонилась ко мне и спросила:
– Ты на меня не сердишься, Саша?
Она спросила это совсем не торжественно, а как-то очень по-хорошему, и это меня немножко успокоило. Я покачал головой.
– Ну, вот и хорошо, – сказала она и встала. – Так мы будем дружить, Саша?
Я тоже встал.
– Конечно, – сказал я весело. – Ты мне очень здорово все объяснила…
Она покраснела. Я подумал, что она обиделась, но она покраснела оттого, что ей в голову пришла потрясающая мысль.
– Можно, – слегка запинаясь сказала она, – я тебя… поцелую?
Я обалдел, а она подошла ко мне, обняла одной рукой за шею и поцеловала… в щеку, не обращая внимания на прохожих.
Ишь ведь какая храбрая! Губы у нее были холодные и твердые, и она только прикоснулась ими к моей щеке, а я… я сразу вспомнил Лельку.
Потом я проводил ее до автобусной остановки, и по дороге мы говорили о школе, о ребятах, поругали Евглену, и Наташа была очень довольна, как будто выполнила какой-то очень серьезный долг, а я думал, какая она… правильная.
И когда пришел домой, то по лестнице промчался мимо Пантюхиной квартиры на второй космической скорости и долго не мог отдышаться…
А вскоре пришла Ольга. Я было хотел сделать вид, что меня нет дома, но быстро передумал. Чего мне бояться, подумал я и смело открыл Ольге дверь.
– Ты трус, – сказала Ольга сразу, как только вошла, – и, пожалуйста, не ври, что ты был у Нюрочки или еще что-нибудь. Я знаю, почему ты не пришел в школу, и перестала тебя уважать. Вчера я тебя уважала, а сегодня не уважаю… Ты трус.
Что я ей мог возразить? Я действительно хотел соврать насчет Нюрочки – прямо мысли прочитала, а что я трус – так она ведь права, чего уж там, я только себе не признавался и все какие-то объяснения придумывал… Ага, и она об уважении! Ну, ладно!
– Не лезь не в свое дело, – сказал я, – ты вообще слишком много на себя берешь, а сама ничего не понимаешь. И не нуждаюсь я в твоем уважении – подумаешь.
– Я думала, что ты настоящий человек, и уважала тебя. Ты вчера, когда Евглена прочла… письмо, был настоящим человеком, и я тебя… уважала. Я думала…
– А-а-а! Ты думала! – заорал я. – Ты думала! Мне плевать на то, что ты думала! Я и сам не знаю, какой я человек! Настоящий или не настоящий! А вы только настоящих уважаете? Ну и катитесь себе колбаской по Малой Спасской. Друзья называется! Только воспитывать и умеете! Чихал я на таких друзей!
Я орал, а сам мысленно хватался за голову – дурак, осел, чего я ору, но меня уже занесло, и я никак не мог остановиться и остановился только тогда, когда Ольга вдруг тихо спросила:
– Ты очень переживаешь, да?
Я хотел опять заорать, что это не ее дело, но Ольга так смотрела на меня, что крик застрял у меня где-то в горле, и я только молча кивнул.
– Завтра я приду в школу, – сказал я, помолчав.
– Правильно, – сказала Ольга. – Вот тебе домашнее задание. Учти – завтра зоология.
– Учту, – сказал я.
Ольга ушла, и я яростно принялся зубрить устройство лягушки и вызубрил до того, что эта проклятущая лягушка мне потом снилась всю ночь. Вызубрив лягушку и решив задачки по алгебре, я поехал к Ливанским и там пробыл до самого вечера. Нюрочке стало еще лучше, и я играл с ней и читал ей разные забавные книжки.
Тетя Люка была очень ласковой – я ее такой видел очень редко, а Кедр изредка заходил к нам с Нюрочкой, но ничего не говорил, а только вздыхал как-то неопределенно.
Нюрочка опять спрашивала меня, когда же приедет мама, и я не знал, что ей ответить, и что-то придумывал, а потом решил спросить у Ливанских – может быть, они что-нибудь знают. С тех пор как я увидел афишу, а потом съездил в театр, мне казалось, что от меня что-то скрывают. У бати я спросить не мог, потому что эти дни его почти не видел, а потом все эти штуки, которые со мной приключились за последние дни, так забили мне голову, что афиша отошла на задний план, – я все говорил себе, что надо, надо наконец выяснить, в чем тут дело, но все время забывал – так здорово была забита голова.
Я пошел к Ливанскому в кабинет. Он что-то выстукивал на пишущей машинке.
– Дядя Юра, вы не знаете, когда мама приедет? – спросил я и рассказал ему про афишу.
Дядя Юра подергал себя за усы, покосился на меня и позвал тетю Люку.
– Вот, Лиза, – сказал он, – мальчик хочет знать, когда приедет его мама.
При этом он даже не то что сердито, а даже зло посмотрел на нее. Я удивился, – никогда Ливанский не смотрел так на свою Лизу, даже когда они ссорились, и то он так не смотрел. А тетя Люка испугалась – это я видел совершенно точно. Она здорово испугалась и сказала жалобным голосом:
– Ну вот, откуда же я знаю, когда она приедет… Она и нам ничего не пишет. Когда у них кончатся эти гастроли – бог их знает…
Она смотрела в сторону.
– Гастроли кончились, – сказал я.
– А она не приехала? – спросила тетя Люка каким-то противным голосом.
Я повернулся и вышел, не попрощавшись даже с Нюрочкой. Я спускался по лестнице и услыхал, как наверху открылась дверь и тетя Люка закричала:
– Саша, Саша, боже мой, ну куда же ты?
Я молчал и услышал, как на площадку выскочил дядя Юра.
– Иди домой, – сказал он. – Мальчишка прав, а мы старые слюнявые идиоты.
Дверь захлопнулась. Ладно. Не хотите – не надо. Не такой уж я сопляк и все узнаю сам. Вот сейчас приду домой и поговорю с отцом как мужчина с мужчиной. И не смейте мне врать – мне не три года, и я тоже человек. Все Лельки, Наташи, Евглены, Пантюхи, письма, свадьбы и экскаваторы вылетели у меня из башки. Осталась только лягушка, которую я вызубрил и которую не забуду, наверно, до самой смерти, и мама, с которой что-то случилось, – это теперь я знал наверняка. С ней что-то случилось, и мне не хотят об этом говорить, а только врут.
Я приехал домой около одиннадцати, но бати дома еще не было. Злой и расстроенный, я позвонил Федору – Федору Алексеевичу. Я знаю, когда бате плохо, он всегда идет к Федору, а сейчас ему плохо – это я тоже понял.
– Федор Алексеевич, это Саша говорит, – сказал я, когда он взял трубку. – Папа не у вас?
– Какой Саша? – спросил хриплый голос. – Ах, Саша! Ну, как ты там живешь? Как отметочки?
Очень интересовали его мои отметочки! И этот врет.
– Папа у вас?
– Папа? Х-м-м…
– Да, папа, Николай Николаевич Ларионов, – сказал я, начиная злиться.
– Ну, у меня твой папа, – прохрипел Федор. – Да ты не волнуйся – никуда он не денется.
– Попросите его к телефону, пожалуйста.
– К телефону?
– К телефону, – повторил я спокойно, хотя у меня аж скулы сводило от злости и от обиды.
– К телефону, значит… Видишь ли… Х-м-м…
Что он там хмыкает, что он хмыкает? Я не выдержал и заорал в трубку:
– Что вы меня дурачите! Если он у вас, так и скажите, а хмыкать нечего!
Ужасно грубо, конечно, тем более что я очень уважал Федора, но что я мог сделать, когда все меня дурачат.
– Ты как со мной разговариваешь, паскудник! – захрипел Федор. – Я тебе кто? Ровесник? Или, может быть, подчиненный?
Ругаться он умел – это я знал. Я повесил трубку. Через минуту телефон зазвонил.
– Ты что, издеваться надо мной вздумал?
– Это вы надо мной издеваетесь, – сказал я, чуть не плача и злясь на себя за это.
Федор, видимо, почувствовал, что довел меня до ручки.
– Ну, ладно, ладно, – прохрипел он уже мягче. – Через час будет твой драгоценный батька дома. Разнюнился – тоже мне моряк – грудь в волосах, зад в ракушках.
Я засмеялся невольно – уж скажет этот Федор.
– Вот то-то, – сказал он и повесил трубку.
Я расхаживал по комнате и готовил речь, которую произнесу, как только появится батя. Я его спрошу, между прочим, почему он не мог сам подойти к телефону, и скажу «пару ласковых слов». Но «пары ласковых слов» мне не пришлось ему сказать, – он бы все равно их не понял. Под окном еще фыркала машина Федора, когда я кое-как раздел батю и уложил спать, а он все бормотал: «Ах, Сашка, ах, Сашка, что ты п-понимаешь», – и улыбался какой-то бессмысленной улыбкой. Сердце у меня щемило от этой улыбки. Большой, здоровый, сильный, а тут… как тряпка какая-то мокрая. Только этого мне еще не хватало…
Он спал и тяжело вздыхал во сне, а я думал, что же мне делать. Думал, думал и додумался позвонить Семену Савельевичу Карбовскому – это главный режиссер маминого театра. Уж он-то наверняка знает, почему не приехала мама.
Карбовский долго мялся, экал, мекал и тоже крутил что-то вокруг да около: «Видишь ли, Саша, да знаешь ли, Саша, театральная жизнь – это такая жизнь, всякое бывает, но ты не расстраивайся…» – И еще плел какую-то муть. Мне стало совсем тошно, и тогда я в упор спросил, что случилось с моей матерью.
Он немного помолчал, а потом осторожно сказал:
– Видишь ли, я думал, что ты все уже знаешь… – и опять замолчал.
– Что знаю? – закричал я, но в трубке раздались короткие гудки. Я повесил трубку и позвонил снова – там опять гудело коротко. И еще раз, и еще, и еще – и все противные короткие гудки…
Я понял, что он просто не хочет со мной разговаривать. Трус подлый! И я трус! Все трусы…
…Проснулся я на своем диванчике одетый – как заснул, и не помню. Бати не было – ушел и не разбудил даже. Стыдно, наверно, стало. Я пошел в школу. Стиснул зубы и пошел. Лучше бы не ходил, но теперь уже ничего не поправишь. Я избил Валечку. Избил так, что его на «Скорой помощи» увезли в больницу, а меня с милиционером отправили домой, а милиционер из дому звонил отцу на работу, чтобы он немедленно приехал, а потом сидел на кухне и ждал, когда он приедет…
А началось с ерунды. Я немного опоздал, и, когда попросил разрешения войти, Евглена (первый урок был зоология) против ожидания ничего не сказала и только молча кивнула – проходи. Ребята посмотрели на меня, но как обычно, как будто ничего и не случилось, и я даже порадовался. Только Веснушка пялила на меня глаза восторженно, а Наташа низко опустила голову над партой. Я шел по проходу на свое место и вдруг услыхал громкий Валечкин шепот:
– Как Чайльд Гарольд – угрюмый, томный…
Я молча сел на свое место, и сразу же Евглена вызвала меня. Эту чертову лягушку я ответил так, что Евглена удивленно на меня посмотрела и поставила пятерку. Она что-то хотела сказать еще, но, видно, передумала, и правильно сделала. Я шел на место и опять услышал, как Валечка довольно громко сказал:
– Несмотря на тяжелые переживания, он вел себя как герой.
– Дурак! – громко сказала Ольга. – Дурак и сволочь!
Кныш – он сидел сзади – дал Валечке по затылку. Евглена сделала вид, что ничего не заметила. Я промолчал, а когда прозвенел звонок, сказал Валечке, чтобы он остался в классе. Валечка пожал плечами. Все вышли, и он тоже пошел к выходу. Я загородил ему дорогу.
– Подожди, – сказал я.
– Пожалуйста, – сказал он и опять пожал плечами.
Около нас остановился Гришка.
– Иди, Гриша, – сказал я.
– Ладно, – сказал он. – Только…
Я кивнул. Гриша вышел, и мы остались с Валечкой одни.
– Слушай, ты, – сказал я, – меня не очень-то задевают твои шуточки, я знаю за тобой дела и почище, например…
– Например? – спросил Валечка.
– Например, то письмо, которое ты написал Капитанской дочке.
Валечка свистнул.
– Во-первых, – сказал он, – ты ничего не можешь доказать, а во-вторых, не понимаю, почему это ты так защищаешь эту… эту… Но, но! Ты руками не размахивай…
– Продолжай, – сказал я спокойно, хотя мне очень хотелось тут же дать ему по улыбающейся харе.
– Продолжу. Вчера вечером я опять видел ее с физиком, – сказал он, и я окончательно понял, что письмо – действительно его рук дело.
– Ну и что? – спросил я.
– А то, что нечего тебе ее защищать.
И тогда я дал ему по морде. Честно говоря, мне не очень улыбалось бить его. Хотелось, но не улыбалось, – я знал, что этот подлец сумеет выкрутиться и во всем окажусь виноватым я. Ведь не могу же я сказать учителям, за что я бил его, и все решат, что именно за то, что он надо мной издевался в классе, а это совсем, как считают наши педагоги и кое-кто из ребят – Наташа, например, не повод, чтобы устраивать драки, да еще в школе. И все-таки я ударил его, не очень сильно, но ударил, и он схватился за щеку. Морда у него перекосилась, но он не заплакал и даже не попробовал дать мне сдачи. Он только заскочил за учительский стол и оттуда вдруг начал мне улыбаться. Мне надо было повернуться и уйти, может быть, на этом дело я кончилось бы, но уж очень разозлила меня его улыбка.
– Чего лыбишься? – спросил я по-пантюхиному.
Валечка заулыбался еще шире.
– А я ведь знаю, – сказал он, – почему ты за нее заступаешься…
Я думал, что он скажет – потому что сам, дескать… влюблен, но он сказал совсем другое… Совсем другое. Он сказал, что я заступаюсь за Капитанскую дочку, потому что у меня мать такая же… шлюха, как Капитанская дочка. Вот что он сказал. До меня не сразу дошло, я подумал, что ослышался. Мне даже стало стыдно за него, я даже пожалел его, понимаете – пожалел. Вот думаю, черт возьми, какой обидчивый, ударил-то ведь я его не сильно, а он так обиделся и расстроился, что возьми и брякни такое… ни с чем несообразное.
– Что ты, Валька? – спросил я. – Совсем сдурел? Что тебе всюду мерещится?..
– Мерещится? – сказал Валечка. – Мерещится? Весь дом знает, что твоя мамаша с артистом сбежала и вас бросила, а он будто и не знает ничего. Дурак ты, идеалист. Все они, бабы, такие, а ты – драться.
Он сказал это довольно спокойно, и поэтому я сразу подумал, что это правда. А дальше я уже плохо помню, что было. Сквозь туман какой-то. Помню только, что я бил его кулаками, а когда он упал, бил его ногами, и он стонал, и плакал, а потом перестал стонать, а я все бил и бил, пока меня не вытащили в коридор и кругом были какие-то лица и кто-то что-то кричал, а меня тащили по коридору и втащили в какую-то комнату, кажется, в учительскую, и бросили на диван, и опять кто-то кричал, и все мне что-то говорили, а Капитанская дочка стояла у окна бледная-бледная, потом я почувствовал, что у меня по спине течет что-то холодное и лицо и волосы все мокрые, – это, наверно, меня облили водой, а потом мне дали что-то выпить, от чего у меня остался вкус мяты во рту, и помню, как директор долго разговаривал с милиционером, который почему-то здесь оказался, и милиционер повел меня на улицу, а на улице стояла «Скорая помощь» и какая-то женщина кричала: «Бандит, бандит!» – и плакала, а в «Скорую помощь» всовывали носилки, и на них кто-то лежал, а милиционер крепко держал меня за руку, и мы пришли с ним домой, и он начал звонить бате, чтобы тот как можно скорее приехал, и батя приехал и разговаривал с милиционером, а со мной разговаривать не стал, а дал мне какую-то таблетку и уложил на диван, и я уснул, а когда проснулся, ужасно болела голова, а батя сидел у меня в ногах и сосал пустую трубку.
Он сидел согнувшись, и руки его лежали на коленях, большие и усталые. Я посмотрел на него и сразу вспомнил, что сказал мне вчера Валечка. Что я бил его – это я вспомнил потом, а вначале вспомнил, что он сказал мне, и мысли у меня заскакали в разные стороны. Это не может быть правдой, подумал я, но тут же подумал, что нет – это правда, и что же тогда нам делать, если это правда? И все мои собственные дела, и беды, и переживания показались мне такой ерундой по сравнению с тем, что случилось. Я почти и не вспомнил о них – так, промелькнули где-то далеко-далеко и сразу исчезли, а в голове все время вертелось: «Почему, почему, почему?..» И как мы будем теперь жить?
– Проснулся? – спросил батя. Он спросил это спокойно, но я знал, чего стоило ему это спокойствие. Он встал, сунул трубку в карман и сказал: – Ну и здоров ты спать. Вставай, прими душ – и будем завтракать. Хотя, пожалуй, обедать – три часа.
Сутки, целые сутки спал, подумал я. Три часа, а батя не на работе, хотя сегодня не выходной. Значит, все очень серьезно, так серьезно, что я, наверно, себе и не представляю.
За завтраком или за обедом – уж не знаю – мы молчали, и у меня внутри все дрожало, и кусок не лез в горло, и мысли скакали, и скакали какие-то разорванные и запутанные. Потом, не сговариваясь, мы пошли в его комнату, и он, как всегда, сел за свой стол, а я подошел к окну.
– Ну, рассказывай, – сказал он, и у меня от отчаяния перехватило горло. Что я ему мог рассказать?! Еще вчера я злился на него за то, что он скрывает от меня что-то, и хотел сказать ему «пару ласковых слов». А какие «ласковые» слова я ему скажу сегодня, какие? Повторить, что мне сказал Валечка? А если это неправда, то какое я имею право хоть на минуточку думать, что это правда? А если это действительно правда, то как, ну как я могу ему сказать об этом? Даже если он знает (а если это правда, он, конечно, знает), то все равно, как я, его сын, могу сказать ему о его жене и моей матери такое, что не укладывается в голове, никак, никак, никак не укладывается в голове, но от всего этого так щемит в груди, что больно дышать.
Я молчал.
– Ну что ж, – сказал он, когда тишина от этого молчания стала такой, что мне захотелось закричать, лишь бы не было этой тишины. – Ну что ж. Я думал – ты мужчина. Не хочешь рассказывать – выкручивайся сам.
Вот этого не надо было ему говорить, ой как не надо. Незачем ему еще обижать меня сейчас. Я молчал и только при этих словах невольно посмотрел на него. Он тоже смотрел на меня, и, когда наши глаза встретились, он вдруг кашлянул как-то странно и лицо у него стало взволнованным. Он подошел ко мне и обнял за плечи.
– Что с тобой, Саня? – спросил он тихо.
Я молчал.
– Не можешь сказать?
И тогда я забормотал:
– Не могу, не могу, папа, поверь мне, папа, понимаешь, не могу, – и еще что-то я бормотал – уже и сам не помню что.
– Это не из-за… – он запнулся и покрутил в воздухе рукой.
Я понял, что́ он имел в виду, и помотал головой. И даже обрадовался. Обрадовался и еще больше огорчился. Он ничего не понял.
– Ладно, – сказал он, – я верю тебе, но что будем делать?
– Не знаю, – сказал он. – А… здорово я… его?
Он кивнул.
– Он был без сознания, – сказал батя. – Его увезли в больницу.
И я вспомнил «Скорую помощь» и женщину, – я ее не узнал тогда, а это была Валечкина мать, которая плакала и кричала: «Бандит, бандит!» Это она мне кричала. Я вспомнил это и, казалось бы, должен был испугаться, но я не испугался и даже ничего не почувствовал, так, вспомнил, и все. Я только подумал, что, наверно, меня теперь выгонят из школы, но и об этом подумал спокойно. Не это было самое главное и самое страшное.
– А в школе ты тоже не можешь рассказать? – спросил батя.
– Нет! – чуть не закричал я. – Нет, нет!
– Но ведь тебя же исключат, – сказал батя, и тут раздался звонок.
Он пошел открыть и из передней крикнул:
– Саша, это к тебе!
Я вышел и увидел Капитанскую дочку. Не знаю почему, но я был уверен, что она придет, и хотел и боялся этого. И вот она стоит в нашей передней немножко растерянная и улыбается чуть-чуть.
– Здравствуй, Саша, – сказала она. – Можно к тебе?
А я, хоть и был уверен, что она обязательно придет, тоже растерялся и глупо сказал:
– Очень приятно.
Она засмеялась, хмыкнул батя, который все еще стоял в передней, и тогда я сообразил, что надо же ему сказать, кто это.
– Папа, это Кап… Мария Ивановна, наша учительница, – сказал я.
– Очень рад, – сказал батя серьезно, но я заметил, что он удивился: наверно, не такой он представлял себе нашу Капитанскую дочку.
– Очень рад, – еще раз сказал он и помог ей снять плащ.
– Я хотела бы поговорить с Сашей, – сказала Мария Ивановна. – Только… – и она улыбнулась немножко виновато.
– Конечно, – сказал батя. – Саша, проходите ко мне, а я пока… займусь хозяйством.
– Саша, Саша, ну что же ты натворил, – жалобно сказала Капитанская дочка, когда мы вошли в папину комнату. – В школе все, почти все считают, что ты побил Панкрушина за то, что он посмеялся над тобой… Ну да, ну да, – заторопилась она, когда заметила, что я даже дернулся от этих ее слов, – конечно, он вел себя ужасно грубо и глупо, но если ты побил его только за это – это ужасно! Нет, нет, я просто не верю, что ты из-за такой чепухи мог… Надо быть гордым, Саша. Если ты… если тебе нравится Наташа (уже знает, подумал я)… то этим надо гордиться и быть выше всяких глупых насмешек, ведь этим ты унижаешь и себя и ее…
Она говорила быстро, и видно было, что волновалась, а я опять молча стоял у окна и не знал, что ей сказать. Она, конечно, права, но это была только часть правды, очень маленькая часть, – ведь главное не в этом…
– И все-таки я не верю, что ты из-за этого, – говорила она. – Ты можешь сказать мне правду, Саша? Ты пойми, пойми, это не просто любопытство, это очень, очень важно: ведь если ты не докажешь, что у тебя была очень серьезная причина поступить так, то тебя же исключат, Саша, понимаешь, исключат, и я… и мы ничем не сможем тебе помочь.
– Я не могу, – сказал я.
– Саша, Саша, – она прямо-таки взмолилась. – Ну, хорошо, не говори никому, скажи только Константину Осиповичу. Он не такой плохой, как вы думаете, – он поймет.
Я усмехнулся.
– Ну, хорошо, ну, хорошо, – она очень волновалась, и мне даже стало ее жалко, – ну, не говори ему, скажи только мне… Я никому не скажу, но я буду знать, что ты прав, и буду защищать тебя…
– Нет, – сказал я, – не могу.
Она вздохнула, помолчала, а потом тихо спросила:
– Саша, а это не из-за… словом, не из-за… того глупого письма?
Я видел, как ей трудно было говорить это. Она покраснела и не смотрела на меня, а я думал, что, может быть, это она мне подсказывает выход. Ведь если я скажу так, то ведь в этом тоже есть правда, и мне, наверно, ничего не будет, ведь это даже вроде бы благородно – вступиться за честь учительницы. Так поступают настоящие люди, подумал я. Нет, черта с два, «так поступают настоящие люди»! То есть, может быть, они так и поступают, но уж во всяком случае не треплют об этом никому. И я сразу подумал, а каково будет ей, если я скажу так, как она мне подсказывает, – ведь ее сживут со свету разные Евглены, скажут, что она, как глупая девчонка, вмешивает в свои дела учеников, да мало ли чего еще скажут…
– Нет, – сказал я, – не из-за письма.
Мне показалось, что она даже вздохнула облегченно, а может, это я сам вздохнул. И тут мне в голову пришла мысль – как я только сразу не сообразил! Ведь то, что она мне сказала вначале, и есть самый хороший выход, – правда, из-за этого «выхода» я с треском вылечу из школы, ну да мне наплевать сейчас на школу – не до нее мне совсем сейчас, и никуда она от меня не уйдет, зато никто не будет лезть ко мне в душу, если я скажу, что избил Валечку из-за насмешек. Пусть думают обо мне все, что угодно, – Наташке я этим уже никак повредить не могу, а себе я и так уже навредил выше головы. Единственно, что мне было обидно, так это то, что Капитанская дочка будет думать обо мне не очень-то хорошо, ну да уж тут ничего не поделаешь.
– Знаете, Мария Ивановна, – сказал я, – давайте будем считать, что я избил Валечку за то, что он издевался надо мной на уроке.
– Нет, Саша, – грустно сказала Капитанская дочка. – Не могу так считать и не буду.
Я был очень благодарен ей за это. Я хотел сказать ей что-нибудь хорошее, чтобы успокоить, но, пока думал, в комнату заглянул батя.
– Я не помешаю? – очень вежливо спросил он.
– Нет, мы уже обо всем поговорили, – вздохнув, сказала Капитанская дочка.
– Что с ним делать, Мария Ивановна? – спросил батя.
Капитанская дочка развела руками.
– Не знаю, Николай Николаевич, – сказала она, – ничего не знаю. Я-то верю Саше, а вот… – и она опять развела руками.
Батя посмотрел на меня. Я догадался, о чем он подумал. Ну и пусть думает все, что хочет, если уж он мог подумать так. Он хотел что-то сказать, но зазвонил телефон, и он взял трубку.