Текст книги "История одного путешествия"
Автор книги: Вадим Андреев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Вялов вытащил из кармана пальто, или, вернее, из кармана того, что было когда-то пальто, маленькую готовальню.
– Это тебе Петров посылает. Через меня. Боится, что ты откажешься.
– Да зачем мне готовальня? – сказал я, до крайности удивленный подарком.
– Зачем тебе приготовальник, я этого не знаю, в гимназии не учился. Но ты не отказывайся, возьми, а то обидишь Василия. Конечно, он парень никчемный, а все-таки товарищ. Тут есть такая штука, – продолжал Вялов, открывая готовальню и показывая мне циркуль, – очень удобно ковырять в зубах.
– А что Петров с готовальней делал? Неужто тоже зубы чистил?
– Бог его ведает. Он любит такие миниатюрные вещи, – Вялов с удовольствием произнес мудреное слово, – мешок Петрова полон всякой всячиной. У него есть даже щипцы для завивки волос. Он все таскает с собою.
В обед мы вышли из узкой щели Дарданелл. На западе, вдалеке, проплыла и скрылась за кормою пристань Галлиполи. На узком, выдававшемся в море молу были видны серые шинели русских солдат. Мраморное море встретило нас почти полным штилем. Ветер спал, круглые волны мертвой зыби, отполированные солнцем, медленно переливались за бортом парохода. Все море казалось муаровым. Нижний слой, более светлый, принесенный течением из Средиземного моря, не смешивался с верхним, черноморским, и с палубы казалось, что темно-зеленые волны катятся по бирюзовому дну. Это было до того необыкновенно, что я до самого вечера не мог оторваться от игры голубых и зеленых теней мраморной воды.
На другое утро мы вошли в Босфор и долго пришвартовывались к Галатской набережной. День был серый, бессолнечный. Вокруг парохода, как мухи вокруг висячей лампы, кружились десятки турецких лодок, мешавших буксирам, тащившим пароход к пристани. На корме каждой лодки было устроено нечто вроде лотка, где были разложены всевозможные восточные сладости – халва, рахат-лукум, нуга, семиты, пончики, баранки и бог его ведает еще что. Кричали гребцы, кричали матросы, кричали перемазанные углем грузчики в рваных зипунах, и над всем этим криком, плеском воды, заглушая гудки пароходов и лязг железных цепей и лебедок, стоял непрерывный гул многотысячного города. Когда пароход подтянули к пристани, я с палубы увидел, как по перекинутому через Золотой Рог деревянному мосту непрерывной вереницей шли сотни пешеходов, ползли нагруженные арбы, с трудом протискивались автомобили, оттесняя к перилам повозки, запряженные лошадьми. Набережные были заполнены самой пестрой в мире толпой. Кого только тут не было, – турки в красных, засаленных фесках, в неправдоподобных пианах с отвислыми задами, греки в потертых военных френчах, армяне в подбитых мехом бесформенных куртках, откормленные, как свиньи на убой, розовомордые английские солдаты, французские синие жандармы, опереточные итальянские полицейские, матросы всех национальностей, русские солдаты и офицеры, сбежавшие в Константинополь из беженских лагерей, в рваных шинелях, в рваных гимнастерках, в рваных сапогах, но сохранившие свои кокарды и погоны. В этой толпе, как тени, скользили турчанки, прикрывая прозрачной чадрой раскрашенные лица, – почти все женщины были в черном в знак траура: уже третий год продолжалась оккупация турецкой столицы союзными войсками.
Спускаясь по узким и шатким сходням на набережную, Вялов поскользнулся и упал прямо в объятия глазевшего на пароход коренастого кубанца, за спиной которого висел красный башлык, похожий на мертвую птицу.
Даже город Вавилон
Нашим братом заселен,—
сказал Вялов кубанцу в виде извинения, потирая ушибленное колено.
7
В январе 1921 года Константинополь действительно мог показаться Вавилоном. Население города в несколько недель увеличилось на 100 тысяч человек: помимо штатских беженцев, покинувших Крым вместе с Врангелем и умно живших число эмигрантов, попавших в Константинополь после отступления Деникина и сдачи Новороссийска, тысячи русских офицеров и солдат удрали из Галлиполи, из Чаталджи, с Лемноса, из лагерей, разбросанных на европейском и азиатском берегах Мраморного моря, где с первых же дней стали невыносимыми кутеповская дисциплина и медленный обессиливающий полуголод. Добравшись до Константинополя, русские расползались по общежитиям, по бесплатным столовкам, по притонам Галаты, повсюду, где можно было укрыться от ледяного январского ветра и получить кусок хлеба. Центром русского беженства была толкучка – вшивый рынок, расположенный в Стамбуле, недалеко от Галатского моста. Здесь продавалось и покупалось все, что можно было только вообразить: нательные кресты, вставные зубы, корсеты, рваные носки, казенные одеяла, фраки, фальшивые и настоящие драгоценности, веера из страусовых перьев, башмаки без подметок и подметки без башмаков, искусственные волосы, вздувшиеся консервные банки, пончики собственного производства, врангелевские деньги, напечатанные в Англии, да так, за недостатком времени, и не пущенные в обращение, черкески, кавказские кинжалы, обручальные кольца, кожаные безрукавки – особенно много было безрукавок, как будто вся белая армия была завалена ими, шинели, гимнастерки, споротые с мундиров аксельбанты, часы, наганы, винтовки, отдельные части пулеметов, – одним словом, все, что уцелело в карманах, на теле или в походных сумках беженцев.
Первый день, проведенный в Константинополе, мне показался бесконечным и пестрым, таким же, как и сам город, расположенный на европейском берегу Босфора и закинувший черные деревянные дома и темный кипарисовый лес, разросшийся над гигантским скутарийским кладбищем, на другой, азиатский берег пролива. Мы побывали в русском посольстве, где, пользуясь дипломатической неприкосновенностью, сотни русских продавали контрабандный табак, в консульстве, где торговали пончиками и деникинскими рублями «колокольчиками», в бесчисленных русских учреждениях, откуда нас дружно гнали в шею устроившиеся на теплых местах генералы и полковники: в те дни все русские бегали в поисках виз, стремясь уехать на запад – в Грецию, Болгарию, Сербию, Чехословакию, и наше желание плыть против течения, на восток, в Грузию, принимали за сумасшествие.
Поздно вечером нас, замерзших, оглушенных, голодных, промокших под январским дождем, прибило, как перевернутую волнами лодку прибивает к берегу, к общежитию №… в Стамбуле. Мы долго плутали темными закоулками, попали под бесконечные своды крытою рынка, где, несмотря на поздний час, продавались всевозможные перцы – синие, красные, оранжевые, зеленые, черные – всех цветов радуги пахучие порошки, насыпанные в причудливые, вроде аптекарских, стеклянные вазы. В крытом рынке воздух до того был полон перечным запахом – перцем пахли даже отполированные веками гранитные плиты пола, – что мы вышли оттуда совсем пьяными. Выбравшись из крытого рынка, мы снова попали в узкие улицы, перекрещивавшиеся под всевозможными углами, снова долго и бессмысленно плутали во мраке, пока, наконец, не набрели на единственный во всем Стамбуле уличный фонарь, висевший над входом в общежитие. Здесь нам повезло: комендант общежития разрешил переночевать на площадке лестницы. У меня с Федей было одно одеяло на двоих, мы завернулись в него, грея друг друга собственным теплом. Место на площадке нам попалось неудачное – у самого порога в дортуар, где койки уже давным-давно были заняты. Время от времени я просыпался от толчков в спину – это возвращались к себе жильцы, потратившие большую часть ночи на розыски общежития. По железной крыше стучал мелкий, надоедливый дождь. В дортуаре пели тихо, под сурдинку.
– Знаешь, Федя, – сказал я, – я начинаю понимать Ивана Юрьевича: хорошо, что мы не попали к Врангелю,
Следующий день прошел в столь же бесплодных странствиях по всевозможным учреждениям и присутственным местам, как и первый. Иногда к нашим просьбам отправить нас в Грузию относились иронически: «Адресуйтесь в грузинское посольство, там вас примут с распростертыми объятиями, они только вас и ждут», иногда подозрительно: «а не собираетесь ли вы просто перемахнуть в Совдепию?» В одном из этих учреждений некий генерал вступил в бесконечный спор с Иваном Юрьевичем: «Бросьте вы вашу затею, поручик, вы и до Кавказа не успеете доехать, как большевики падут – у меня есть достоверные сведения, прямо из штаба генерала Врангеля».
Вечером, измотавшись и устав до одурения, мы собрались в столовой общежития №… Денег у нас почти не было, вместо ужина мы пили чай в эмалированных кружках и закусывали семитами – род бубликов, выпеченных на бараньем сале. Вокруг, еле освещенные висячей керосиновой лампой, сновали серые фигуры офицеров всех родов оружия – гусарские ментики, обтрепанные и засаленные, чередовались с шинелями пехотинцев, красные чахчары смешивались с обыкновенными, защитного цвета, галифе, английские френчи оттирали русские гимнастерки. Иногда между серыми шинелями проплывала черкеска – как черный ангел среди бескрылых душ чистилища.
– Делать нечего, – сказал Иван Юрьевич, – придется нам на Кавказ пробираться пешком.
Он сидел в углу, сутулясь, худой, голодный и упрямый. По привычке он щурил свои желтые глаза и крепко поджимал узкие бескровные губы. Казалось, что он ушел в самого себя. Когда Иван Юрьевич говорил, он почти не разжимал рта и потухшая короткая трубка, крепко сжатая зубами, кивала в такт его словам.
– Я остаюсь в Константинополе, – прервал наступившее молчание Петров. – Вижу, что мне с вами не по пути. – Его длинная рука поднялась в воздух и опустилась, как шлагбаум, преграждающий дорогу. – Я завтра уезжаю в Лемнос с донскими казаками, – продолжал он, – там эшелон уходит, так я причислился к ним.
– Тоже казак! – сказал, ухмыляясь, Плотников.
– Я никого не удерживаю, – перебил его Иван Юрьевич. – Кто не хочет пытать счастья – скатертью дорога. Колеблющихся нам не нужно. Пускай с нами едут только те, в ком сильна добрая воля к борьбе, кто не думает о своем личном благополучии. Настоящие трудности даже еще и не начинались. Повторяю – пока не поздно, пускай всякий, кто хочет остаться, остается.
Мы молчали, потупившись.
– Ну что же, прощевайте, – сказал Петров. – Быть может, когда-нибудь и встретимся. Не поминайте лихом.
Петров замолчал, неуклюже вытаскивая из-под скамейки короткие ноги. Ему никто не ответил. В последний раз на его узком лице сверкнули острые зубы, оскаленные скверной улыбкой.
– Эх вы, бараны…
Согнувшись, как будто ожидая удара в спину, он смешался с серыми тенями, плававшими в дыму столовой.
– Не троньте его, – быстро сказал Иван Юрьевич поднявшемуся было Плотникову. – Собака лает– ветер носит. Нам надо поговорить о делах куда более важных.
– Ошибся Иван Юрьевич, не надо было выбирать Петрова, – со вздохом прошептал мне на ухо Федя.
– Завтра утром мы сядем на маленький пароходик, плавающий по Босфору, и поедем в Бейкос, – продолжал Иван Юрьевич. – Этот городок находится на азиатском берегу, верст пятнадцати не доплывая до Черного моря. Дальше местные пароходики не ходят. К вечеру выйдем на берег моря. Переночуем в лесу. Потом пойдем берегом, пока не удастся стащить лодку. Если повезет, недели через три, самое большее через месяц будем в Батуме.
Иван Юрьевич говорил быстро, не останавливаясь, как хорошо затверженный урок. Мы слушали не перебивая, зараженные его уверенностью. Когда Иван Юрьевич кончил, Вялов зажмурился, стукнул эмалированною кружкой по столу и выпалил:
Наша где б ни пропадала,
Было б только чай да сало.
Кузнецов обиделся:
– Это ты напрасно, Коля, я чай пью с сахаром, а не с салом. Я тебе не калмык.
Наша попытка пробраться пешком Анатолийским берегом Черного моря не удалась: мы не отошли и пяти верст от Бейкоса, как наткнулись на греческий патруль – в то время фронт между войсками Кемаль-паши и греками проходил совсем недалеко от Босфора. Нас арестовали, решив, что мы добровольцы, пробирающиеся к Кемалю. В маленькой хижине, где расположился штаб греческого пехотного полка, Иван Юрьевич долго объяснял длинному, как колодезный журавль, косоглазому греческому офицеру на невероятном французском языке, кто мы такие, что мы до сих пор и не подозревали о существовании Кемаль-паши. Не знаю, что подумал косоглазый грек, но вечером, под караулом, нас отправили назад в Бейкос и отпустили на все четыре стороны. Было уже совсем темно. Мелкий дождь, больше похожий на туман, с унылым упорством падал с неба. Мы промокли, были голодны и злы. Вялов на окраине городка нашел большой, о трех стенках дровяной сарай, в котором мы переночевали. На другой день мы решили вернуться в Константинополь: все равно пробраться через два фронта – греческий и турецкий – являлось предприятием явно невыполнимым. Началось наше первое, продолжавшееся, правда, всего две недели, константинопольское сидение.
Целыми днями мы бродили по городу. Деньги все вышли, и я, для того чтобы прожить, продавал на толкyчке последние вещи. Я продал все, что было в моем солдатском мешке, – белье, безопасную бритву, шерстяную фуфайку и два полотенца. Мешок, ставший ненужным, был в свою очередь продан. Затем пришел черед того, что было на мне, – отцовская кожаная куртка, гимнастерка и форменные солдатские брюки. Продавать я не умел и выручал еле четверть стоимости проданных вещей. Вместо гимнастерки и брюк я за три лиры купил визитку. Для чего мне понадобилась визитка с длинными фалдами, я, право, не знаю. Помнится, что в тот момент, когда я эту визитку увидел, у меня мелькнула совершенно нелепая мысль о том, что в ней я буду более «представительным» и мне будет легче хлопотать во всевозможных учреждениях о нашей отправке на Кавказ. Так как визитка была с человека очень толстого и коротенького и вдобавок вместо крахмального воротничка моя шея была повязана полотенцем, то вид у меня получился настолько чучелоподобный, что мое появление в этом представительном наряде в общежитии №… вызвало бурю гомерического и неумолкаемого хохота.
Перед этим лапсердаком
Большевик отступит раком,—
корчась от смеха и захлебываясь, пробормотал Вялов. Делать было нечего, я продал за полцены визитку и купил за две лиры полосатый костюм из необыкновенной, с виду похожей на мешочную, чрезвычайно твердой материи. Материя была прозрачная, как чадра турчанки, и поначалу, пока я не привык, я чувствовал себя в моем костюме довольно неуютно. Мерз я в нем, конечно, отчаянно. Помимо прозрачности материя моего костюма обладала еще одним, непредвиденным свойством: сотканная из нитей, похожих на тонкую проволоку, она сохраняла на веки вечные складку, раз образовавшуюся на брюках или на пиджаке. В тех редких случаях, когда мне удавалось раздеться, я ставил брюки в угол, и они с вытянутыми спереди круглыми мешками, с гармоникой под коленями стояли, как кусок человеческого тела, приготовившийся к прыжку. Волосы отросли и вились немилосердно. На разбухшей голове еле держалась форменная, без кокарды, солдатская фуражка. Хоть я и сменил визитку на более обыкновенную одежду, вид у меня был столь удивительный, что на меня оборачивались на улицах, несмотря на то, что в Константинополе в то время оригинальным костюмом мудрено было кого-нибудь поразить. Даже турецкий солдат, стоявший у входа в Айя-София, не хотел пропускать меня в мечеть, решив, что в подобном наряде я оскверняю храм.
Однажды, когда я блуждал по набережным Галаты, из боковой узенькой улочки, где в каждом доме помещалось по два-три притона, нещадно друг с другом конкурировавших, вышел бледный, но сияющий Кузнецов. Он шел, покачиваясь, как пьяный, придерживая обеими руками штаны, грозившие при каждом шаге соскользнуть с его круглых, широких бедер.
– Откуда это вы, Кузнецов? – опросил я, вглядываясь в его белое лицо.
Он повернул шарообразную голову на тонкой шее и, увидев меня, радостно и смущенно улыбнулся.
– Да вот, не выдержал. Денег не было, так я ей пояс отдал. Ка-а-а-кая баба! Даже в Марселе таких не было.
Мы пошли бок о бок по набережной. Кузнецов был полон только что пережитым и, волнуясь и захлебываясь, рассказывал о подробностях своего посещения:
– Странная у них жизнь. Комната выходит прямо на улицу, и даже дверей нет, так, висит ветреная занавесочка. На стене портрет – ихний греческий министр с бородавками на морде. Вместо кровати – подушки, все разных цветов…
Мы подошли к большому пассажирскому пароходу, притянутому толстыми, в руку, канатами к пристани.
– Этот пароход, – сказал я, чтобы остановить излияния Кузнецова, – через несколько дней уходит в Батум. Вот бы нам…
Кузнецов остановился. Его лицо потемнело, и круглая голова беспокойно завертелась из стороны в сторону.
– «Сирк асси», – трудом прочел он название парохода. – А попасть на него невозможно – озон какая страна стоит.
В то время пароходы охранялись с необыкновенной тщательностью – безбилетными пассажирами был полон весь Константинополь.
– Интересно, где он останавливается до прихода в Батум?
Наведя справки, я узнал, что «Сиркасси» заходит в Зунгулдак, Самсун и Трапезунд и что до Зунгулдака билет стоит всего три лиры.
Вечером, на общем собрании за чаем в столовой общежития, было решено, что если до отплытия «Сиркасси» мы не сможем добиться отправки на казенный счет, купить билеты до Зунгулдака. По дороге спрятаться на пароходе, а если найдут и высадят в Зунгулдаке, то идти пешком – на сто пятьдесят верст короче, чем из Константинополя, а главное, греко-турецкий фронт останется позади.
Перед отъездом, по поручению Ивана Юрьевича, я сделал еще одну попытку устроить нашу поездку, если не в Батум, то хотя бы в Трапезунд – все-таки ближе к Кавказу, чем Зунгулдак. Я отправился в константинопольскую префектуру – единственное учреждение, в дни оккупации остававшееся турецким, – с просьбой, чтобы нас, шестерых русских солдат, отправили на работы в глубину Турции. Швейцар, не говоривший ни на каком другом языке, кроме турецкого, проморозил меня часа два в передней, вернее, узком, насквозь проплеванном коридорчике, где, когда открывались обитые войлоком, обшарпанные двери, поднимался такой ледяной ветер, что я в моем прозрачном костюме. Начинал отбивать зубами чечетку. Наконец меня впустили в полутемное маленькое бюро. За конторкой сидел молодой турок в красной, свежевыглаженной феске. Эта красная феска на фоне темных, давно не крашенных стен, по которым узорами расползалась плесень, горела таким ярким огнем, что я смотрел на нее не отрываясь, как зачарованный.
Разговор происходил на французском языке, на котором неизвестно, кто говорил хуже – я или турок. Долгое ожидание в коридоре, огонь турецкой фески, сиявшей перед глазами, совершенно спутали мои мысли, и я еле связывал друг с другом мягкие, как воск, бескостные французские слова. Турок мне задал несколько вопросов, которых я не понял, но на всякий случай отвечал утвердительно. Затем, написав несколько фраз по-турецки, он позвал старого, седоусого турка в широченных шароварах и поручил ему отвести меня вместе с запиской к четвертому директору. На старике все висело – висели усы, висели штаны, мешком висел большой, с чужого плеча, залатанный на локтях синий кафтан. Пока мы шли коридорами, поднимались по винтовым лестницам, пересекали комнаты, где сидели за низкими столами писцы, перед моими глазами сверкали, как путеводные звезды, две голые пятки, ежесекундно выскакивавшие со странным всхлипом из растоптанных туфель моего гида. Наконец мы добрались до директора, который принял меня сразу. Опять начался бестолковый французский разговор. Я написал фамилии всех моих спутников и объяснил, что мы хотим ехать в глубину Турции, в Трапезунд, если возможно, что мы русские солдаты, – да, христиане, ответил я на показавшийся мне совсем нелепым вопрос директора. Директор написал новую бумагу и поручил моему гиду отвести меня к очередному, более высокому директору. Снова началось бесконечное странствование по коридорам и лестницам. Новый директор, очень элегантный турок в темно-сером английской материи, прекрасно сшитом костюме, пробей жал глазами бумагу, написанную предыдущим директором, и сделал на ней несколько пометок. Он что-то сказал моему гиду по-турецки. Когда мы вышли в коридор, гид объяснил мне, что теперь мы идем к самому главному директору, который был и эфенди, и паша, и бей, и еще что-то такое, что мне осталось совершенно непонятным. Поведение старика изменилось необыкновенно: он был полон почтительности, сторонился в дверях, кланялся чуть не да земли. Я терялся в догадках, смутно соображая что-то неладное. Наконец он довел меня до роскошного кабинета главного директора и, почтительно согнувшись, застрял в дверях. За письменным столам, накрытым синим сукном, по которому плыли, как корабли в море, малахитовые чернильницы, подсвечники, бювары и всевозможные безделушки, сидел большой, удивительно волосатый турок. Снова начался нелепый французский разговор. Наконец турку пришло в голову перейти на немецкий язык – в те годы я по-немецки говорил лучше, чем по-французски.
– Так вы все шестеро хотите перейти в турецкое гражданство и принять магометанство? – спросил он.
Я растерялся, с перепугу чуть было не ответил утвердительно, но, вспомнив православнейшее в мире лицо Мятлева, сказал, что в настоящее время мы не собираемся менять религию, но…
Кончить я не успел. Турок сквозь бороду, закрывавшую три четверти лица, сказал несколько слов моему гиду, который уже без всякой почтительности схватил меня за руку и с невероятной быстротой, минуя кабинеты второго и четвертого директора, мимо бюро турка в огненной феске, мимо невозмутимого швейцара, выставил на улицу. Единственным утешением моего постыдного изгнания у меня осталось воспоминание о том, как мой гид от излившей поспешности потерял по дороге свою широкую, похожую на турецкую фелюгу, растоптанную туфлю и тащил меня вон из префектуры, шлепая по полу босой ногой.
В день отъезда – наш пароход отходил только вечером – мы отправились с Федей в последний раз побродить по Константинополю. Мы пошли стамбульским берегом Золотого Рога в глубину, к пригородам, где до сих пор нам не приходилось бывать. День был праздничный – пятница, – все бесчисленные фелюги, от берега до берега загромождавшие узкий залив, украсились красными флагами с полумесяцем и звездой. После двух недель холода и дождей подул теплый, южный ветер, небо очистилось, и веселое, почти весеннее солнце отражалось в глубоких лужах. Последние дни Федя был молчалив, чуждался всех, даже меня, и на целые дни уходил из общежития. Теперь, шагая рядом со мною, боком, – он всегда так ходил: носками внутрь, правое плечо чуть вперед, – он сохранял на лице глубокую сосредоточенность, и даже «Гебен» и «Бреслау», два знаменитых корабля, два заржавевших остова, доживавших свой плавучий век, притянутые цепями к деревянной пристани, не вывели его из задумчивости.
– Что с тобой, Федя? – спросил я. – Или «переоценка ценностей»? Уже?
– Какая там переоценка ценностей. Просто я последние дни не в духе. Устал.
Федя улыбнулся своею детской, немного виноватой улыбкой.
– В двадцать три года, конечно, нелепо уставать, да ничего не поделаешь, устал.
– Ты стал меньше заикаться, – заметил я. – В начале нашего знакомства ты чуть не на каждом слове спотыкался.
– Это я к тебе привык. С матерью я совсем не заикаюсь, а как только появится новый человек – беда. Знаешь, – продолжал он, – когда я был в третьем классе семинарии, поэт Клюев – он мой земляк, ты о нем слыхал, да? – предсказал мне, что я буду убит на войне на двадцать четвертом году жизни. Мне меньше чем через два месяца, четырнадцатого марта, исполнится двадцать четыре года. Когда год тому назад в день моего рождения я сидел в лагере для интернированных около Таммерфорса, казалось, что война кончена, крепко-накрепко. Я вспоминал о предсказании Клюева и только посмеивался. А теперь…
– Ну что ты! Сегодня двадцать восьмое января. Когда мы попадем на Кавказ, – если только попадем, – ведь не сразу же придется воевать. Да ты разве веришь предсказаниям? – Нет, но верю, конечно. Но как тебе сказать… не верю, но когда вспоминаю слова Клюева, то невольно засосет под ложечкой: а вдруг правда?
– Умирать тебе никак не хочется?
– По правде… Я не могу сказать, что мне не хочется умирать. Когда думаешь, вот так вот, как мы теперь, о смерти, со стороны и объективно, – Федя взглянул на меня искоса и заикнулся на «ученом» слове, – то умирать не страшно. Тем более мне – ведь я человек верующий. Но когда подумаешь, что вот это все кончится – вот эта земля, небо, все привычное и родное, что никогда больше не увидишь вот этого маленького чистильщика сапог, который бежит за нами, – на душе становится мутно.
– Чистильщика-то мы – и живы останемся – все равно больше никогда не увидим…
Но Федя, не слушая меня, продолжал:
– Твой отец в «Рассказе о семи повешенных» пишет про эстонца Янсона – ведь он почти нечеловек, а как цепляется за жизнь! У нас в деревне была столетняя старуха. Когда освободили крестьян, у нее уже взрослые дети были. Была она глуха и почти совсем слепа, кожа да кости, впрочем, и костей, пожалуй, совсем не оставалось. Летом ее выводили из избы и сажали на завалинку. Так она и сидела целыми днями, неподвижная, сухая, скрюченная и сморщенная. Однажды, когда я проходил мимо, она закашлялась и никак не могла отхаркнуть. Я пошел, хотел ей помочь встать на ноги. Когда я взял ее за руку, то рука у нее была как ивовый прут – как будто я взял за пустой рукав. И вот она, кашляя, задыхаясь, повторяла все одно и то же: «Господи, Боже мой, только б не нынче, пронеси, Господи, пронеси».
Федя замолчал. Мы свернули с людных набережных Золотого Рога в узкие, сплетшиеся клубком улицы Стамбула. Окна покосившихся домов с решетчатыми ставнями были похожи на стариков, надевших темные очки.
– Я думаю, что все мы боимся умереть. Боимся больше или меньше, но боимся. Разве только Вялов – он действительно не боится. Он и умрет, не заметив даже, что умирает. Таких людей, как Вялов, не много. Я не знаю, откуда их бесстрашие. От отсутствия воображения, может быть?
Федя взглянул на меня своими голубыми глазами и добавил, смущенно улыбаясь:
– Ну вот, признался тебе, что трушу, теперь ты меня будешь считать за труса.
Я постарался отвлечь Федю от грустных его мыслей, заговорил о чем-то постороннем. Мы вышли на маленькую площадь, где под широкой безлистой чинарой предприимчивый грек расставил треножник, на котором крутилась самодельная и, вероятно, трюкованная рулетка. Несколько человек плотным кольцом окружили грека, но никто не решался сделать первую ставку. Федя порылся в кармане и достал засаленную бумажку в пять пиастров.
– Последняя. Все равно много не потеряем.
Я молчал – у меня уже давно не было ни копейки – деньги на билет в Зунгулдак мне дали в складчину Иван Юрьевич и Плотников.
Федя поставил пять пиастров и выиграл один за другим три удара, став обладателем целой лиры. Грек рвал и метал, вскидывал руки к небу, ругался, хулил рулетку и ее, вероятно, испортившийся механизм. Я хотел убедить Федю еще раз попытать счастья, но он заупрямился:
– Довольно, как раз нам с тобой на обед хватит. Я вот уже целую неделю не ел ничего горячего.
Таким образом, благодаря Фединому счастью нам перед отъездом удалось пообедать. К сожалению, мы попали в дорогой ресторан, лира ушла целиком, и нам не удалось купить на дорогу даже табаку.
8
Наш пароход вышел из устья Босфора в Черное море уже в сумерки. Солнце зашло за круглые холмы европейского берега. За кормою лиловая мгла, еще чуть озаренная угасавшими солнечными лучами, медленно отступала перед приближавшейся с востока глухой безлунной ночью.
На этот раз мы были не трюмными пассажирами, а просто палубными – по крайней мере до Зунгулдака. Кроме нас, других пассажиров не было. Салоны и каюты были наглухо закрыты, пароход казался совсем покинутым, и только присутствие часовых нарушало впечатление полной заброшенности: пароход сопровождала в плавании по Черному морю, казавшемуся, по-видимому, очень опасным, стража, состоявшая из двух десятков арабов, одетых в синие французские шинели. Солдаты были размещены в кормовом трюме. Часовые стояли около машинного отделения, на корме и на капитанском мостике. Матросов не было видно – только изредка из машинного отделения выскальзывала перемазанная углем, плоская человеческая тень и исчезала в глубине грязного коридора, ведущего в кубрик. Если бы не часовые, мы могли бы почувствовать себя по крайней мере на несколько часов владельцами парохода.
Когда окончательно стемнело, мы собрались на кормовой палубе. Дул холодный северо-западный ветер, и я совсем замерз в моем прозрачном костюме. Меня нестерпимо клонило ко сну, ветер срывал слова, заглушал голос Ивана Юрьевича, стекал тьмою по лицу. Я не помню всего, что говорил Иван Юрьевич, не помню, пытался ли кто-нибудь ему возражать, но чувство недоумения было настолько сильным, что я совсем растерялся.
– Теперь каждый сам за себя, – говорил Иван Юрьевич. – Прячьтесь на пароходе каждый как может, не заботясь о других и думая только о том, как лучше спрятаться самому. Помните адрес, когда доберетесь до Кавказа: Сухум, дача Лецкого. Не спрашивайте Артамонова, спросите Ивана Юрьевича, я, быть может, вынужден буду переменить фамилию.
Я сознавал в эти минуты, что вот теперь, когда я неожиданно предоставлен самому себе, когда порвалась цепь, связывавшая нас всех, мне невыносимо холодно и больше всего в мире хочется спать.
Мы разошлись, как будто ветер разметал нас во все стороны. Со мною остался только Федя: мы с ним решили прятаться вместе – будь что будет, но мы либо вдвоем доедем на «Сиркасси» до Кавказа, либо нас обоих ссадят в Зунгулдаке. Началось мучительное путешествие по сонному, как будто окоченевшему от холода, тяжело качавшемуся на невидимых волнах, мертвому пароходу.
Я вспомнил, что в авантюрных романах безбилетные пассажиры прячутся либо в спасательных лодках, либо в трюме. Посоветовавшись с Федей, мы решили залезть в лодку, – я думал, что это проще всего. В темноте, цепляясь за поручни лестницы, мы поднялись на верхнюю палубу. Ветер завыл с удвоенной силой, запутываясь в невидимых во мраке, снастях. Спасательные лодки, подтянутые на блоках, своими очертаниями напоминали огромных рыб. Спотыкаясь в темноте, оглушенные ветром, мы кое-как добрались до одной из лодок на дальнем конце палубы. Влезть в лодку, висевшую высоко в воздухе, одному было очень трудно. Федя поднял меня на плечи, и я, цепляясь за веревки, подтянулся на руках и, рискуя сорваться – то ли на палубу, то ли за борт, – взобрался на затянутую брезентом, гладкую и упругую поверхность. Я долго ползал в темноте, ощупывая брезент, пока мне не стало ясно, что залезть внутрь лодки невозможно: твердая, негибкая материя была натянута таким образом, что если бы мне и удалось отодрать ее с одного края, то потом, изнутри, я уже никак не мог бы натянуть ее, и днем с капитанского мостика дежурный офицер заметил бы, что лодка не в порядке. Можно было бы, конечно, попробовать залезть одному и предоставить Федю после того, как он натянет брезент, его собственной судьбе, – но мы твердо решили прятаться вдвоем. Я слез, вернее – упал с лодки на палубу совсем окоченевший и без Фединой помощи едва ли добрался бы до машинного отделения. Здесь мы нашли укромный уголок – за выкрашенной в коричневую краску стеной проходила пароходная труба, и мы после ледяного ада попали в пекло – через десять минут мы оба обливались потом. Однако, когда мы, отогревшись, решили спрятаться как следует – в кучу тряпья, сваленную в углу закутка, оказалось, что место уже занято: прикрывшись рваной парусиной, скрючившись, в углу лежали Вялов и Кузнецов. Вялов сверкнул глазами из-под надвинутой на голову тряпки и громким шепотом сказал: