Текст книги "История одного путешествия"
Автор книги: Вадим Андреев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
– Поймите, мы не можем, не имеем права оставаться в стороне. Нужно ехать, нужно пробраться туда, – Артамонов боялся произнести слово Россия, как будто оно обжигало ему рот. – Один шанс из тысячи, что мы не то что победим, но что мы вообще доедем, – но надо, надо попытаться.
Почти так же резко, как он начал, Артамонов замолчал. Наступила полная тишина. Вдалеке поблескивал плотный клубок упавших на землю звезд – марсельский пригород. От далекого и бесполезного мигания фонарей темнота вокруг нас казалась еще гуще, еще холоднее.
Мы возвращались молча. Когда мы пролезали сквозь проволочную изгородь, к нам донесся грохот – Плотников спьяну колотил камнем в железную стену барака. Распрощавшись с Иваном Юрьевичем – мне невмоготу было оставаться в лагере, – я решил, несмотря на то, что в кармане у меня оставались последние семь франков, уехать в город.
4
Доехав на трамвае до Кур Бельзанс, я пошел по Каннебьеру в сторону старого порта. Толпа раздражала меня. Я остановился на несколько мгновений перед огромной витриной ювелирного магазина. На зеркальных полочках были выставлены фальшивые брильянты с ярлычками. На каждом ярлычке – астрономические цифры: ни один самый захудалый камешек не стоил меньше полумиллиона франков (в Марселе иначе и не могло быть). В зеркальной стене витрины я увидел мое собственное изображение. Солдатская форма плохо сидела на мне – як ней еще не привык. Из-под козырька фуражки, надетой набекрень, высовывался мой нос, – казалось, что, кроме носа, у меня на лице вообще ничего нет. Я, оправил, как мог, шинель, затянул пояс, но бравый солдатский вид так и не получился. Я почувствовал, что очень голоден: на кухне у нас тоже все перепились, и обед был еще несъедобнее обыкновенного. В старом порту, в лавочке, по французскому обыкновению вывалившей на тротуар все свои товары, я купил банку сгущенного молока. Уже отойдя довольно далеко, я сообразил, что мне нечем открыть банку, и завернул в темный портовый кабачок. Хозяин, маленький, чрезвычайно толстый марселец, решил, что банку я украл, и хотел меня отвести в комиссариат. Я еле выскочил из бистро и был рад, что хоть банку у меня не отняли.
Я шел набережными. Вдалеке, как привидение, возвышался мост, ныне уже давно снесенный. Привешенная на стальных тросах платформа переползала через узкое горло старого порта. Пришвартовавшись к набережной, стояли маленькие увеселительные яхты и пароходики. Они были погружены в мрак и тихо покачивались, всхлипывая, на густой воде, в которой колеблющимися кругами отражались редкие газовые фонари. Из кабачков доносились отвратительные, металлические звуки заводного пианино. Слышались хриплые женские голоса: я проходил мимо Сладкой улицы – так наши солдаты прозвали эту кривую улочку, на которой находились притоны.
С тех пор, как я распрощался с Артамоновым, прошло уже часа полтора, но я все еще жил как во сне – и в трамвае, и на Каннебьере, и в кабачке, где у меня чуть не отняли банку сгущенного молока, я воспринимал окружающий меня мир невольно, по привычке, не участвуя в этом восприятии. Я думал о России, ощущал ее в себе, но эти думы и эти ощущения были не связаны друг с другом и хаотичны. Я вспоминал березовые рощи Бутова, Волгу, около Твери – небольшую спокойную реку, побитые дождями, припавшие к земле сырые нивы – и чувствовал, что все это не то. Вспомнил мужиков, сидевших на вокзальной скамейке какого-то потерянного полустанка, вспомнил, как один из них, маленький, скрюченный, весь в серых перьях всклокоченной бороды, сладко зевнул, маленькими крестиками закрывая рот с почерневшими зубами. Я не находил логической связи между этими мужиками и тем чувством восторга, которое охватило меня все же знал, что связь есть и что эта связь между мною, русским солдатом, идущим по набережным марсельского порта, и тем скрюченным мужиком нерушима и неразрывна.
В темноте я запутался в набережных, перелез через невысокий забор и попал в царство огромных, сорокаведерных бочек. Бочки были пусты, от них пахло перебродившим вином и затхлостью. Я долго пробирался узкими коридорами, стукаясь о гулкие днища, отчаиваясь выбраться из мира круглых великанов. Наконец впереди я увидел свет фонаря и, снова перемахнув через заборчик, попал на набережную, где стояли большие торговые пароходы.
По дороге я съел весь хлеб, но мне все еще хотелось есть. Я подобрал острый камень и пошел по молу в море, туда, где то вспыхивал, то погасал далекий маяк. На молу ветер был очень силен, грохотали волны, обдавая меня солеными брызгами. На одном из ответвлений мола я нашел укромное место и, усевшись, продырявил камнем банку. Над головой с длинным присвистыванием стремительно двигалась невидимая масса темного воздуха.
Я никогда не забуду этой сладкой, нежной, тающей струи, которая заполнила мне рот. Запрокинув голову, я смотрел туда, где между летящими тучами то зажигались, то исчезали маленькие колючие звезды, – и уже ни о чем не думал. Я только знал, что теперь мое решение принято и что я так или иначе, а в Россию проберусь.
Прошло несколько дней, но я все еще с трудом разбирался в том, что внезапно овладело мною и что я не могу назвать иначе как болезнь Россией. Все слова, повторявшиеся до сих пор спокойно и безразлично – совесть, мужик, Россия, земля, – вдруг получили девственный, первобытный смысл, как будто я впервые услышал их. Странный, призрачный мир окружил меня, вшивая казарма, марсельские публичные дома – все растворилось, исчезло, ушло в небытие. Я жил почти в бреду.
Однажды ночью я проснулся и долго потом не мог заснуть, прислушиваясь к тяжелому дыханию двухсот человек, к шуму ветра, уныло теребившему железный лист на крыше, к отдельным бессвязным восклицаниям, к протяжному гудению потухающей печки. Почти так же внезапно, как я проснулся, я снова заснул. Мне приснился сон, простой и четкий, – даже сейчас, вот теперь, стоит мне закрыть глаза, как я вижу перед собою пруд, покрытый зелеными пятнами ряски, ветви деревьев, спускающиеся к самой воде, старую, покосившуюся пристань, на которой я стою, раскинув руки крестом, черное днище перевернутой лодки и на мокрых, покрытых смолою ребрах многократно отраженные, сияющие солнечные лучи. Я не знал, впрочем, и сейчас я не знаю, что общего между тем состоянием, в котором я находился, и моим сном, но голое днище лодки, но зелено-черный пруд в моем сознании соединялись с теми мечтами, которые все крепче, все туже охватывали меня.
В те дни сквозь бред, сквозь фантастическую реальность моей жизни я особенно привязался к Плотникову. В нем была и вяловская бесшабашная удаль, и нежная мудрость Мятлева, и большая душевная сила: «Я знаю, что мне надо, и никогда не откажусь от себя». Веснушчатое лицо Плотникова сияло, как солнце. Особенно чудесны были жесты его больших белых рук, широкие, свободные, редко стремительные, чаще плавные, почти певучие. Когда Плотников говорил, он каждую фразу преподносил на ладони собеседнику: на, мол, посмотри, ощупай со всех сторон, нет ли какого изъяна. От этого его речь приобретала особый, тайный смысл, и всякий, кто разговаривал с ним, невольно прислушивался к словам, произносимым широким, низким голосом.
Но однажды я увидел, как побледнело его лицо, как обезобразились гримасой крупные губы, и тогда я понял, что действительно Плотников «святой разбойник». Случилось это в тот день, когда Санников уезжал в Иностранный легион, – это был первый отъезд, первый отрыв от нашей казармы. Целый день Санников шатался между койками, присаживаясь то к одному, то к другому солдату, завязывал бесцельные разговоры. Он был мучительно трезв, и мы все, раздраженные его бестолковым шатанием, всячески старались его поддержать, уверить, что пять лет – это ничего, это пустяки. Но Санников по своему обыкновению попытался стрельнуть папиросу у Плотникова, и тот ему сказал, широко отведя руки назад, за хлястик шинели:
– Тебе, Иван, не дам.
– Да что ты… Санников вдруг смутился ужасно, и его цыганское лицо сморщилось от обиды.
– Не дам. Коли уезжаешь – скатертью дорога, а стрелять нечего.
Санников отошел в сторону и сказал, ни к кому не обращаясь, как на сцене:
– И как он может?
– Я все знаю. Не дурак, слава богу. – Плотников вытянул правую руку и как бы подбросил невидимое слово на ладони: – А ты, Ваня, трус,
Санников не оборачиваясь отошел на другой конец казармы. Плотников внимательно следил за ним глазами, потом пробормотал себе под нос:
– Так лучше, а то долго ли до греха.
В эту минуту лицо Плотникова было неузнаваемым, его огромные глаза сощурились, опустились углы рта, и белые руки, потеряв обычную мягкость, стали злыми и цепкими. Обернувшись ко мне, он медленно сказал:
– Стыдно мне за него. Вот и ты знаешь, что нельзя сейчас ехать в Африку.
– Но ведь и Санникова нужно понять.
– Что мне его понимать, когда он сам себе знает цену: три копейки, да и то еще скинуть можно. Струсил, и больше ничего. Соблазнился даровыми харчами. А жалко – голос у него был хороший.
…Несколько дней я не встречался с Артамоновым, – прежде чем говорить с ним, мне хотелось проверить себя – действительно ли я решил пробраться в Россию, подчиняясь настоящему душевному приказу, имею ли я на это право, или по-прежнему меня соблазняет любовь к авантюрам, мои неугомонные семнадцать лет. Но с каждым днем я все больше убеждался, что болезнь моя всерьез, что я на самом деле не могу остаться во Франции. Наконец я решил поговорить с Артамоновым. Он жил в дальнем углу барака, отгородившись от казармы войлочной стеною рваных казенных одеял. Артамонов был болен. Лежа на спине, широко раскинув руки и ноги, он сосал давно потухшую трубку с коротким, насквозь прогрызенным мундштуком.
– Господин поручик… – начал было я.
– Зовите меня Иваном Юрьевичем. Не выношу я ни «господина поручика», ни «вашего благородия», – все это ерунда. И не уходите, – сказал он, заметив мое невольное движение, – сегодня я болен, но завтра все пройдет: приступ малярии.
Он пожевал узкими губами черный мундштук, затянулся несуществующим дымом и спросил меня, скосив в сторону холодные желтые глаза:
– Ну что же, едем? Слушайте, – продолжал он, приподнимаясь на локте и стукая трубкой в такт словам по деревянному ребру койки, – от нас сейчас хотят избавиться и Миллер, и французы – не можем же мы годы сидеть на даровых хлебах. Пошлют на работы – в колонии, или на шахты, или еще куда-нибудь, – черт их знает. Надо убедить Миллера, чтобы он отправил нас в Константинополь.
– Кого нас?
– Плотникова, Вялова, Мятлева, вас, если вы едете, да еще нескольких человек, которых мы подберем.
– Вы с Мятлевым уже говорили?
– Говорил. Он очень хороший, слишком хороший для такого предприятия. Придется сахарную водичку поразбавить. Вот приглядитесь к Василию Петрову да к Кузнецову – эти, может быть, пригодятся больше Мятлева.
– Когда мы доберемся до Константинополя, что же мы будем делать дальше?
– Пройдем Анатолийским берегом, добравшись до Кавказа…
– Верст девятьсот…
Стащим рыбачью лодку. Будем разбойничать. Думаете, пахнет Майн Ридом? Не то еще бывает. А на Кавказе к зеленым, в горы.
Артамонова начало знобить. Закутавшись в полосатое казенное одеяло по самое горло, он закрыл глаза. Я смотрел на его крепкое, неприятное лицо, на твердый рот и не мог отделаться от странного чувства двойственности. Я знал, что он болен по-настоящему Россией, я чувствовал в нем большую волю, и вместе с тем в чем-то последнем, трудно объяснимом словами, я не верил ему. «Не предаст в трудную минуту? – подумал я и мысленно ответил себе: – Нет, не предаст, во всяком случае, не предаст ради выгоды». Но все же чувство двойственности не оставляло меня. Однако, когда через несколько минут он спросил меня: «Так вы едете?» – я ответил не колеблясь:
– Да, еду.
Артамонов посмотрел на меня и улыбнулся, – улыба у него была хорошая и неожиданно мягкая, как будто принадлежащая другому человеку. «Когда человек так улыбается, ему можно верить», – подумал я.
– Давайте о другом, – сказал мне Иван Юрьевич. – Это хорошо, что вы едете. Но давайте о другом. У меня болит голова. Это пройдет. Я должен быть здоров.
Он замолчал. Из-за войлочной занавески к нам донесся громкий шепот.
– Ты жить не умеешь, Петр Сидорыч, – говорил Горяинов убеждающим и даже просительным голосом. – Вот вчера я тебе дал пять франков, а где они? Что ты с ними сделал, я тебя спрашиваю? Пропил? А пять франков – деньги. Ты только подумай – пя-я-ть франков!
Горяинову ответил знакомый мне голос, но я не мог вспомнить – чей, убедительным, настойчивым шепотком:
– Так то вчера было. Что с возу… Да нет, нет, не беспокойся, верну, обязательно верну. Знаешь, за мной как за каменной стеной. А вот сегодня мне еще нужно.
– Не дам, – повторил Горяинов сокрушенно, – не дам. Не любишь ты денег, вот те крест, не дам.
– Дашь! Неведомый Петр Сидорович перешел в наступление. – Не можешь не дать. Тебе же выгодней – ты на прошлой неделе свой интерес получил или не получил?
Мне казалось, что Иван Юрьевич не слышит разговора. Уставившись немигающими, блестящими глазами на коптящий огонек светильника, сделанного из консервной банки, он молчал. Вдруг, не поворачивая головы, одними губами, он сказал мне:
– Горяинов ведь тоже – Россия. Быть может, больше нас с вами.
– Неужто вы и Горяинова тоже хотите взять с собою?
Не ответив на вопрос, неожиданно перебив себя, Иван Юрьевич продолжал:
– Все надо принять. Чем больше примет человек, тем шире у него душа, тем богаче сердце. Для того чтобы иметь право проклясть революцию, ее надо сперва сделать. И на бога можно восстать, только если ты в него веришь. – Когда атеисты сражаются с богом, то получается никого не убеждающий балаган:
Артамонов говорил бессвязно, почти в бреду. Я долго сидел рядом с ним, ловя отдельные бессвязные фразы. Когда поздно вечером я ушел к себе, на мою твердую, ледяную койку, казарма уже спала. Я почувствовал, как после дней метания, восторга, горечи покой охватывает мою душу. Россия захлестнула меня огромной, тяжелой волною.
Я начал приглядываться к солдатам, на которых мне указал Иван Юрьевич, – к Василию Петрову, к Павлу Кузнецову. Почему Иван Юрьевич выбрал Петрова, я понял очень скоро.
Маленький, кривоногий, с длинными, до полу, руками, с острым, как финский нож, темным лицом, он был одним из тех, кого все сторонились и кто, чувствуя общую нелюбовь, старался ко всем подливаться. Его посаженные близко друг к другу черные глаза смотрели просительно и нагло. Хвастливый и жалкий, он весь жил в небылицах, стараясь вызвать к себе уважение рассказами о том, как он служил в контрразведке, описанием бесчисленных подвигов, повествованиями о его необычайной сообразительности и неудержимой храбрости. Во всех рассказах он противоречил себе на каждом шагу, только в одном оставаясь неизменным, даже когда он бывал пьян: в количестве расстрелянных коммунистов – 189. Когда он произносил эту цифру, его глаза закатывались вверх, блестели острые зубы и лицо, как будто состоявшее из одного профиля, делалось мягким и слюнявым. Вероятно, эту цифру он не выдумывал. Несколько рас я пытался поговорить с ним, но он прятал глаза, прятал слова, постоянно возвращаясь зачаровавшей его цифре.
Целые дни Петров метался по казарме, присаживаясь то к одной, то к другой группе солдат, размахивал длинными, извивающимися руками, вмешивался во все разговоры и решительно всем давал советы, по любому поводу. Но, несмотря на всю безапелляционность и наглость тона, было ясно, что стоит на него прикрикнуть, как он подожмет вертлявые руки и стушуется на несколько минут, до того момента, когда снова, уже в другом конце казармы, не раздастся его визгливый голос и снова не начнут извиваться в воздухе, выписывая круги и запятые, его длинные черные пальцы.
Василий Петров был неопрятен. От него постоянно пахло крепким человеческим потом и затхлым бельем. Но однажды утром около фонтана, расположенного на другом конце двора, куда мы ходили мыться и где на стертых камнях можно было выстирать белье, я застал его за совсем неожиданным занятием – он чистил зубы. В казарме вообще, кроме фон Шатта да еще двух-трех человек, никто зубов не чистил, поэтому вид Василия Петровича с зубной щеткой в руках на меня произвел огромное впечатление. Широко расставив короткие ноги, поджимая живот, он жадно ловил языком выдавливаемого из тюбика розового червяка и, запустив щетку в рот, полировал зубы. Круглые желваки выскакивали то на правой, то на левой щеке, подвижное лицо ежесекундно искажалось новой гримасой. Маленькие глаза Петрова горели сосредоточенным вдохновением: было ясно, что весь окружающий мир в эту минуту не существовал для него. Это было творчество, священнодействие, молитвенный экстаз с зубной щеткой в руке.
Разобраться в том, что представлял собою Павел Кузнецов, зачем он понадобился Артамонову, а главное – для чего ему самому захотелось ехать вместе с нами, оказалось гораздо труднее. У Кузнецова было круглое, совершенно белое лицо, бесцветные волосы и стеклянные, пустые глаза. С круглых плеч постоянно сползала гимнастерка, обнажая белую шею, на которой, как на шарнире, вертелась шарообразная, гладкая голова. Он был молчалив, сосредоточен и скрытен.
Кузнецов оживлялся только, когда начинали говорить о женщинах. С жадностью слушая рассказы других, он изредка вставлял наводящие вопросы, сводившиеся к обнажению самой грязной непристойности. Однажды, когда мы возвращались пешком из города в лагерь, он сказал мне, упрямо глядя себе под ноги стеклянными глазами:
– Они ничего не понимают в бабах. Пришел, получил удовольствие, да и восвояси. Разве можно так? Нет в наших мужиках никакой деликатности. Баба – дело тонкое и требует к себе внимания. Всякий может пойти повеселиться, да только один на тысячу получает настоящее, душевное удовольствие. Вот девка, с которой я ходил на прошлой неделе, – мы сначала сговорились на полчаса, так она меня оставила на всю ночь и денег не взяла, потому – понимает, что таких, как я, мало.
Кузнецов замолчал, потом быстро повернул круглую голову на тонкой шее, исподлобья взглянул на меня стеклянными глазами, в которых на секунду отразилось охватившее его волнение.
– Лучше этого ничего нет в жизни. Я все готов отдать. У меня после того, как я ходил с бабой, душа как будто выстиранная да выглаженная – ни пятнышка, ни «складочки. Только вот беда – ненасытный я. Иной раз уже больше не можешь, а все продолжаешь об этом думать, – несносная и упрямая у меня мысль.
Кузнецов сокрушенно вздохнул, упрямо не отрывая глаз от своих начищенных до последнего блеска тупоносых башмаков. Я вспомнил, что чистке башмаков он посвящал целые часы. Я заговорил с ним о России. Кузнецов слушал меня внимательно, не перебивая, хотя было видно, что ему хотелось говорить совсем о другом. Уже когда мы подошли к казарме, он сказал мне:
– У меня в Петрозаводске осталась жена. В тот день, когда пришлось уходить на фронт – я из мобилизованных, – меня отпустили домой прощаться. Проходя базаром, я увидел замечательные подсвечники, на три свечи каждый. Горели на солнце как полированные. Я купил – прощальный подарок. И представьте себе, меня обжулили. Я один из подсвечников стукнул, ставя на стол, и он сломался. Оказалось – гипсовый. Вот вам и подарок!
Кузнецов помолчал, потом прибавил, как будто отвечая на мой вопрос:
– Нет, я не из-за жены хочу вернуться в Россию. Я здесь, во Франции, не могу жить. Ненастоящая страна, выдуманная, да и люди – не люди, все фигуранты. Бабы ненастоящие, одна хлипкость. – И потом пояснил: – Я хочу, чтобы люди были крепкие, живые, а не то, что здесь, – заячий помет под кустиком, – ерунда!
Уже второй месяц мы жили в Конвингтонском лагере. Тоска охватила всех солдат, начиная с Солодова и кончая Мятлевым. Бессмысленные и нелепые ссоры возникали каждую минуту. Вялов постоянно ходил с подбитым глазом – то с правым, то с левым. Фон Шатт заболел сифилисом, хотел застрелиться, но, получив из дома деньги, уехал в Париж – гулять. Вслед за Санниковым еще несколько солдат записались в Иностранный легион, в том числе мрачный Кочкин и Пискарев. Каждый вечер половина казармы напивалась, пьянство «было злое, без песен, с постоянными отвратительными драками. В казарме, несмотря на дырявую крышу и все старания дневальных, появился приторный, неистребимый запах рвоты. Несколько раз нас возили в порт разгружать пароходы. За восемь часов работы мы получали двенадцать франков – в 1920 году это было неплохо.
Я продал мой штатский костюм за восемьдесят франков. Я торговался, как татарин, но уступил вдвое дешевле, чем можно было бы продать. В эти дни прикосновение денег мне было нестерпимо, мне хотелось как можно скорее от них избавиться. Мы пошли – Артамонов, Мятлев, Вялов и я – смотреть бой быков. Наши места находились на солнечной стороне, внизу, около самой арены. Вскоре началось торжественное шествие тореадоров под звуки «Кармен». На солнце горели шитые золотом камзолы, сияли огненно-красные плащи. По небу стремительно проносились маленькие, разорванные мистралем, темно-серые облака. Нежная тень пересекла арену из конца в конец, как будто приглаживая изрытый песок. Был настоящий бой: одного из тореадоров вынесли с распоротым животом, – из-под плаща, которым прикрыли раненого, на песок капля за каплей стекала черная кровь. Матадоры летали вокруг опущенных рогов, как красно-золотые бабочки, то расправляя, то складывая крылья плащей. Быки свирепели, свирепела толпа, воющая, бешеная марсельская толпа.
После боя на арену для развлечения выпустили огромного быка. На лбу у него была привязана блестящая медная бляха, а на рога надеты кожаные футляры. Вскоре бляху сорвали – сорвавший заработал сто франков. Затем бык потерял плохо привязанные футляры, и его полированные рога заблестели на солнце. Вялов сказал мне:
– Теперь ты, пожалуй, уже не сунешься.
Я перелез через барьер. Появление человека в русской солдатской форме на опустевшей арене произвело фурор. Из-за барьера ко мне вышел высокий старик. Его длинные мочальные усы свисали до самого подбородка. Он обдал меня винным перегаром, смешанным с запахом чеснока, обнял и, поцеловав в лоб, закричал пронзительным голосом:
– Vive la Russie!
Толпа подхватила крик. Отдельные возгласы смешивались со взрывами смеха. Я чувствовал себя очень неуверенно, но рев толпы нес меня вперед; впрочем, для отступления нужно было еще больше смелости. Старик сунул мне в руки старый, дырявый плащ па красной подкладке и, показав на быка, равнодушно стоявшего посередине арены, махнул рукой. Я осторожно подошел к быку и начал размахивать плащом, – мне казалось, что будет очень легко, когда бык бросится на меня, отскочить в сторону и покрыть рога быка моим рваным плащом – так, как делали это матадоры. Рев начал стихать. Вскоре наступила странная, нереальная тишина. Бык не обращал на меня внимания. Это придало мне смелости – я подошел еще ближе: четыре шага отделяли меня от его сияющих рогов. Но прежде, чем я успел сделать два пли три движения плащом, я увидел, как стремительно наклонилась Широкая лира его длинных рогов, нестерпимый блеск ослепил меня, и, прежде чем я успел отскочить в сторону, бык лбом ударил меня в грудь. Все продолжалось одну сотую, одну тысячную секунды. Я покатился на землю, почувствовал удар копытом в бок, потом еще и кубарем отлетел в сторону. Вовремя выскочивший из-за барьера матадор отвлек быка. У меня хватило духу поднять оброненную фуражку, отдать длинноусому старику красный плащ, – после того, как я выскочил из-под копыт быка, я прижимал плащ к груди, как младенца, – и перелезть самостоятельно через барьер, несмотря на боль в боку, – под свист, хохот и аплодисменты толпы.
Это приключение создало мне эфемерную славу. Моя русская солдатская форма делала меня приметным: вечером в кафе на Каннебьере меня узнали, и мне пришлось спасаться от криков:
– Vive le toreodor Russie! Le voila!
5
В те дни, когда тоска дошла до последнего предела и от постоянного пьянства вся казарма могла заболеть белой горячкой, Иван Юрьевич решил в первый раз соединить нас вместе. Собралось семь человек: Артамонов, Плотников, Мятлев, Вялов, Кузнецов, Петров и я.
Мы сидели в закутке Артамонова, отгороженном от казармы войлочными стенами. Было холодно. Закутавшись в наши солдатские шинели, мы прижимались друг к другу, напрасно стараясь согреться. Пар, выходивший изо рта, смешивался с длинными волокнами папиросного дыма и медленно таял в ледяном воздухе.
Иван Юрьевич говорил совсем не так, как я ожидал, – от нервности и взволнованности, которыми он был охвачен в тот вечер, когда на темном пустыре, между ямами, под острыми ноябрьскими звездами, в первый раз он заговорил со мною о России, от почти болезненного напряжения, с которым он произносил косноязычные слова, теперь ничего не осталось. Иван Юрьевич говорил просто и точно, совсем не красноречиво, но то, что он говорил, было одинаково понятно и мне, и Петрову.
– Нам будет очень трудно пробраться на Кавказ, но если мы доберемся, то, значит, в нас достаточно силы для настоящей, большой борьбы. Поначалу мы уйдем к зеленым, – на Кавказе, в горах, полно зеленых. Там, среди зеленых, мы будем пополнять нашу группу. Мы будем брать к себе тех, кто борется с большевиками и с белыми. Помните – нам не по дороге с генералами. Мы должны создать новую Россию – мужицкую. Белое движение в России кончено, белые разбиты. Мы едем драться за зеленую свободу, за свободу наших зеленых полей и зеленых лесов.
Мы слушали как зачарованные. В ту минуту в Марселе, в грязном Конвингтонском лагере с его утольно-черной землей, в железном дырявом бараке, где свободно прогуливался ледяной мистраль, слова Артамонова казались нам откровением. Мужицкая Россия! Это мы понимали все – и Мятлев, и Плотников, и Вялов, и я: во мне заговорила кровь моих прапрадедов и прабабок – крепостных крестьян господ Карповых и Энгельгардтов.
Тусклый свет самодельной плошки отражался в желтых глазах Артамонова. Он слегка покачивался в такт речи, его узкие губы еле раскрывались, как будто он говорил для самого себя. Потухшая папироса застыла в неподвижной, окоченевшей руке. Обращаясь к Мятлеву, невольно съежившемуся под его суженным, пристальным взглядом, Артамонов сказал:
– Не забывайте, что нам придется быть жестокими. Я знаю, что жестокими быть не легко и что еще труднее жестокость остановить, – ни к чему так легко человек не привыкает, как к насилию над другим человеком. Но у нас нет другого выхода, и мы должны на этот риск идти. Что может сделать Евангелие против пулемета?
Артамонов замолчал, осматривая каждого из нас своими желтыми глазами. Он сутулился больше обыкновенного.
– Я собрал вас сегодня для того, чтобы каждый еще раз мог подумать и проверить себя. Мы идем почти на верную гибель, почти на самоубийство, и если кому-нибудь хочется жить, пускай вспомнит об этом, пока не поздно.
Иван Юрьевич снова замолчал. Его глаза сузились, как будто он закрыл их. Окаменелое лицо – твердое, некрасивое, с глубоко прорезанными морщинами около углов рта и на лбу. В ледяном воздухе медленно расплывались узкие волокна папиросного дыма. Мы чувствовали, что нас всех охватило наваждение и что никто из нас не откажется от нашего безумного предприятия.
– Какая в нем сила! – сказал мне Плотников, когда мы выбрались из закутка Ивана Юрьевича. – С ним не пропадешь. Какая в нем сила… – повторил он задумчиво, как будто взвешивая на руке каждое слово.
После нашего собрания Иван Юрьевич предпринял первые шаги с целью добиться нашей отправки на Кавказ и сразу наткнулся на недоверчивое и недружелюбное к себе отношение: не без основания представители генерала Миллера почувствовали в нем врага. Иван Юрьевич решил использовать меня в качестве ходатая, надеясь, что имя отца и моя упрямая молодость сумеют сломить глухое бюрократическое сопротивление. Для меня началось хождение по мукам; канцелярия лагеря сменялась приемной русского консульства, откуда я попал в заколдованный круг всевозможных воинских присутствий, где обыкновенно никто никогда не присутствовал и где я проводил часы в ожидании дежурного поручика, никак не имевшего времени выслушать мою просьбу. Во всех этих учреждениях пахло пылью и скукой, особой, неистребимой скукой казенного равнодушия. Даже из окон независимо от того, в каком (присутствии я находился, всегда открывался все один и тот же вид: темный двор, кирпичная стена, забрызганная известкой, наискось протянутые веревки и на веревках унылое, плохо выстиранное белье. Наконец в одном из этих учреждений на мой паспорт обратил внимание дежурный офицер. В этом паспорте, в графе «профессия», было помечено: «Сын Леонида Андреева»: как это определение профессии попало в паспорт – не знаю: я обнаружил его уже после отъезда из Гельсингфорса. Дежурный офицер выслушал мою просьбу и пригласил прийти к нему на дом, поговорить.
Офицер угостил меня прекрасным ужином, а за десертом, когда я снова начал говорить о нашей группе, о том, что мы просим отправить нас хотя бы в Константинополь, если невозможно получить согласия от грузинского правительства, с которым представители генерала Врангеля были в очень плохих отношениях (это были: месяцы недолгого существования самостоятельной грузинской республики), прервал меня на полуслове и предложил написать кинематографический сценарий. Когда я с изумлением уставился на его круглое, тщательно выбритое и напудренное лицо, он пояснил мне, что это превосходный способ заработать очень большие деньги. Он лично, к сожалению, никакого отношения к кинематографу не имеет, но знающие люди говорят… и он подмигнул мне многозначительно, прищурив левый глаз. Сколько раз впоследствии предлагали мне наивные благожелатели писать сценарии, – как будто это самая легкая в мире вещь, – на том основании, что я сын Леонида Андреева!
Все эти неудачи не обескуражили ни Артамонова, ни меня. Мы уже думали сделать попытку и присоединиться к последним эшелонам экспедиционного корпуса, с тем чтобы нас вместе с другими солдатами отправили в Советскую Россию – по дороге сбежим! – когда неожиданно было получено известие, что со второй половины декабря в Марсель приедет сам Миллер. Мой кинематографический корнет, вероятно, для того, чтобы избавиться от меня, обещал устроить аудиенцию и, что еще удивительнее, действительно устроил.
Миллер приехал перед самым Рождеством. В течение целой недели мы убирали и чистили казарму, стараясь придать ей хотя бы мало-мальски жилой вид. В день смотра Василий Петров чистил зубы полтора часа, а Кузнецов начал наводить блеск на свои сапоги еще накануне.