Текст книги "История одного путешествия"
Автор книги: Вадим Андреев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
– Ничего не поделаешь, место занято. Жарковато, конечно, но авось не сжаримся.
Он снова скрылся в тряпье, откуда донесся его заглушенный голос, обращенный к Феде, растерянно чесавшему спину:
Полно лапой тело скресть:
Вошки тоже хочут есть.
Мы пробовали влезть в трюм – носовой, так как кормовой был занят солдатами. Оказалось, что это еще менее выполнимо, чем залезть в спасательную лодку: трюм был наглухо задраен, как и все трюмы, когда пароход выходит в море, и открыть его, а главное, закрыть за собою так, чтобы не спохватился первый же проходящий мимо матрос, не было никакой возможности. Авторы авантюрных и приключенческих романов обыкновенно не обращают внимания на такие пустяки. Меня охватило полное безразличие к тому, что будет с нами. Все больше и больше меня клонило ко сну. Федя отправился на дальнейшие поиски, а я около машинного отделения, в узком коридорчике, по которому прогуливался теплый ветер, пахнувший перегорелым маслом, свернулся калачом на железном полу и немедленно заснул.
Не знаю, сколько времени я спал. Когда я открыл глаза, коридорчик оставался таким же – желтые исцарапанные стены, тусклая лампочка под потолком, окруженная проволочной сеткой, как будто на свет, чтобы он не кусался, надели намордник. Теплый ветер, дувший снизу, из машинного отделения, кошачьей мягкой лапкой гладил меня по лицу. Надо мною стоял араб – солдат в синей шинели и красной феске без кисточки. Спросонок он показался мне бесконечно длинным, как минарет. Я встал, с трудом разгибая затекшие па железном полу ноги и руки. Скорей по тону голоса, чем по смыслу слов, – араб говорил на ужаснейшем французском языке, – я понял, что он настроен миролюбиво. Солдат предложил мне папиросу, которую я принял с великим наслаждением: мою последнюю самокрутку из последних окурков я выкурил, когда пароход проходил Босфор. Поощренный успехом, солдат заговорил о том, что в Марселе много женщин, но что «се sont des mauvaise femmes». Я с удовольствием согласился, что в Марселе действительно много проституток, – я еще не соображал, к чему приведет разговор. Араб с достоинством покрутил усы, похожие на два вопросительных знака, и произнес длинную фразу, которой я решительно не понял. Видя мое недоумение, он разбил фразу на отдельные слова: «Vingt lires… coucher… toi… moi… mieux que femmes…» Для того чтобы у меня не было сомнений в его намерениях, он, отставив винтовку, положил свою цепкую, как клещи, волосатую руку мне на плечо. Я похолодел от ужаса, – я уже чувствовал себя безбилетным пассажиром и знал, что скандал с арабом никак не сможет помочь мне укрыться от контроля в Зунгулдаке. Рука араба начала медленно сползать по моей съежившейся спине, когда положение спас Федя: он громко хлопнул, входя в коридор, железной дверью, и араб с глухим ругательством отскочил в сторону. Я бросился к Феде и, не давая ему опомниться, вытащил назад на палубу.
– Да что с тобой, куда ты? – Федя растерялся от моего неожиданного натиска.
Мне было стыдно признаться в причине моего спешного бегства, и я сказал Феде, что часовой вздумал проверять мои документы.
– А я место нашел. Вот, смотри.
Федя подвел меня к открытому люку кормового трюма.
Видишь, с этой стороны спят солдаты, а там, сбоку, мешки с мукой. Солдаты спят крепко, я спускался в трюм, никто даже не пошевелился. Между потолком трюма и мешками есть большая щель, можно спрятаться хотя бы впятером.
Делать было нечего: на рассвете «Сиркасси» приходила в Зунгулдак. Мы осторожно спустились в еле освещенный трюм, наполненный храпом и сопением спящих солдат, и, пробравшись к мешкам с мукой, взобрались без всякого труда по мягкой белой лестнице под самый потолок. Здесь было куда, холоднее, чем в коридорчике около машинного отделения, но мы с Федей, завернутые в одеяло, вскоре заснули крепчайшим сном.
…Я проснулся от топота ног над головой. Топот был настолько отчетлив и резок, что я долго не мог отделаться от впечатления, что сотни невидимых людей ходят прямо по мне, как по мостовой. Мне казалось, что я чувствую тяжесть гулких шагов, и когда чей-то деревянный каблук с особенной силой стучал прямо над моей головой, я всем телом прижимался к мешкам с мукой, невольно ища у них защиты. Оглядевшись – в трюме было относительно светло, – я увидел, что Федя отполз к краю и рассматривает внутренность трюма, приникнув глазом к щели между мешками, как к бойнице. Прижимаясь животом к упругим округлостям мешков, я осторожно подполз к нему. Федя до того был измазан в муке, что сделался похожим на большой белый мешок – темными были только руки и лицо.
– Наш пароход грузится углем, – сказал он шепотом, уступая мне место около щели.
В узком отверстии, с двух сторон обрамленном белым бархатом муки, проступавшей сквозь рогожу, я увидел внутренность трюма. В открытый люк просачивался солнечный день, капая со ступеньки на ступеньку железной лестницы, разливаясь белым пятном на пыльном полу трюма, оставляя темными углы и закоулки. Под лестницей, собравшись в кружок, в расстегнутых шинелях, без фесок сидели солдаты и играли в карты. В отверстие люка снизу был виден кусочек пароходных перил и дверь, ведущая в машинное отделение. Ежесекундно мимо перил пробегала фигура грузчика, согнувшаяся под тяжестью угольного мешка, и скрывалась в черном квадрате двери. Грузчики выходили с другой стороны, и поэтому можно было подумать, что один за другим в дверях исчезают бесследно сотни и сотни фигурок.
Я отполз от щели и вернулся на свое место. Федя лежал на спине, закинув руки за голову, и еле слышно мурлыкал себе под нос «кого-то нет, кого-то жаль, к кому-то сердце мчится в даль».
– Есть хочется, – сказал Федя шепотом, прерывая мурлыканье.
– И курить, – добавил я.
– Глупо вчера мы нашу лиру протратили.
Я вспомнил о вчерашнем обеде. Перед глазами завертелся поджаривавшийся шашлык, запах мяса был настолько отчетлив, что я невольно осмотрелся, но вокруг ничего не было, кроме бесконечных мешков с мукой.
– Ты муку пробовал есть? – спросил я.
– Пробовал, – ответил Федя, указывая на мешок, в котором ему пальцем удалось просверлить дырку.
Я набил себе рот мукою. Мука облипала десны, забивала зубы, нещадно щекотала в горле. Кое-как я проглотил две горсти и закашлялся. По счастью, над головой все по-прежнему грохотали деревянные башмаки грузчиков, и мой кашель не услышали игравшие в карты солдаты.
Мы долго лежали с Федей бок о бок. Время остановилось – грохот бесчисленных шагов, голод, нестерпимое желание затянуться хоть бы самым паршивым, подобранным на улице окурком, черные доски палубы над головой, воспоминание о вчерашнем обеде, который, мне казалось, я съел не вчера, а много недель тому назад, глухие восклицания солдат, иногда доносившиеся к нам через бруствер мешков, – все смешалось в моем сознании. Вероятно, я снова заснул и, очнувшись, неожиданно почувствовал, что Феди нет рядом со мною. По-прежнему над головой грохотали шаги. Оглядевшись и нигде не видя Феди, я подполз к щели в мешках. Солдаты больше не играли в карты, а лежали на тощих матрацах, разбросанных по всем направлениям на полу трюма. Один из них – я узнал моего длинного араба с усами как перевернутые вопросительные знаки, – задрав на голом коричневом животе грязную рубашку, старательно бил вшей. Феди нигде не было. Меня охватил такой ужас одиночества, что я уже хотел вылезть из-за мешков – будь что будет, – когда почувствовал прикосновение Фединой руки к моему плечу,
– Где ты был? – задыхаясь, прошептал я.
– Лазил на другой конец трюма. – Федя удивленно посмотрел на меня. – Ты чего побледнел? Или это от муки? Нет, там ничего нет, – продолжал он. – Мешки с мукой со всех сторон, мешки до самого края.
Мы снова улеглись. Мне больше не удалось заснуть, и я с завистью смотрел на задремавшего Мятлева.
К полудню грохот шагов прекратился – грузчики ушли обедать. Однако после короткого перерыва снова над головою загрохотали шаги, еще громче и отчетливее прежнего. Я еще раз попытался поесть муки, но у меня, как и в первый раз, ничего не вышло. Федя проснулся и лежал рядом со мною, уставясь на низкий потолок неподвижными голубыми глазами.
– Ты заметил, – сказал я, переворачиваясь на живот: в таком положении как будто меньше хотелось есть, – что последнее время мы все меньше и меньше говорим о России?
Федя потер свой высокий лоб, оставляя на нем черные продольные следы, и отвечал нехотя:
– Мы меньше говорим потому, что наконец что-то делаем. Пока мы торчали в Марселе и пока не были уверены, что сможем уехать оттуда, единственное средство удовлетворить наш… – он остановился, подыскивая слово, – нашу жажду были слова. А теперь мы знаем, что с каждым поворотом винта мы все ближе к России… к настоящему делу, – добавил он, слегка запнувшись.
– Не думаешь ли ты, – сказал я, – что мы вроде раскольников? Не думаешь ли ты, что целый ряд символов для нас дороже того, что за этими символами лежит?
– Ты сам знаешь, что ради наших солдатских погон мы не предприняли бы нашего путешествия. Неверно и то, что ты говоришь о раскольниках. Ты, как и все интеллигенты, оторвавшийся от настоящей веры, ничего в раскольниках не понимаешь. Раскол произошел – в глубокой сущности своей – не из-за того, что Никон исправил церковные книги, а из-за того, что он сказал: «Я русский, а вера моя греческая». Я коммунизма не принимаю, потому что не русское это явление.
– Уж такое ли не русское? А если и не русское, то не думаешь ли ты, что оно вскоре «обрусеет»? Не в первый раз Россия переваривает чужие кушанья, а сама остается Россией, тем незыблемым, чем она была во время Ледового побоища, на Калке, в год Бородина и чем она останется, пока не исчезнет с лица земли русский язык.
– Ишь куда ты загнул. Это так далеко, что мы с тобой все равно не увидим.
Я закрыл глаза и начал думать о городе Орле, о родине отца, о местах, которые я никогда не видел. Я старался представить себе Пушкарную улицу, дом деда с бесконечными надстройками, фруктовый сад, Оку, но у меня ничего не получалось: мне трудно было представить себе то, что я никогда не видел. Наконец короткий зимний день начал клониться к вечеру, над головой прекратился грохот шагов, сменившийся шебуршанием щеток и плеском воды – матросы смывали угольную пыль. Голод приутих, я совсем о нем забыл, но еще больше прежнего хотелось курить. У нас, за мешками с мукой, уже совсем стемнело, когда загрохотали якорные цепи и мерно забилось пароходное сердце.
– Ну вот, теперь мы можем быть спокойны до Самсуна, – сказал я. – Когда заснут арабы, мы выберемся на палубу, а то уж слишком тоскливо лежать вот так целый день без движения.
Ночью мы долго бродили по пустому пароходу – часовые не обращали на нас ни малейшего внимания, – но никого, ни Ивана Юрьевича, ни Вялова, ни Кузнецова, не могли найти. Уже после полуночи мы наткнулись на Плотникова. Он был весь вымазан углем, его круглое веснушчатое лицо покрылось черной маской. Он рассказал нам, что устроился в кочегарке, где нашел грека, немного говорившего по-русски. Плотников поднимал за него перегоревший уголь из топки, и за это грек укрыл его от контроля.
А Вялова и Кузнецова зацапали. Их хотели было высадить на берег, но турки заупрямились и никому не позволили сойти с парохода. На их несчастье, на рейде стояла французская шхуна, уходившая в Константинополь, и их перевели на нее. Когда их сажали в лодку, Вялов начал драться и хотел спрыгнуть в воду – его связали. Я всего этого не видел, мне грек рассказал, когда мы уже ушли из Зунгулдака. И хорошо, что не видел, а то не хватило бы духу бросить Вялова.
– Из семи человек, выехавших из Марселя месяц тому назад, осталось нас четверо. Не много, – сказал Федя.
– Неправ Иван Юрьевич, неправ. Нельзя было нам разделяться. – Плотников широко ударил ладонью по воздуху.
Федя попытался защитить Ивана Юрьевича, объясняя его поведение тем, что он считает всех нас как бы на фронте – мало ли кого может задеть пуля.
– А куда же он сам схоронился? Нет, это не дело.
Я молчал, но в душе был согласен с Плотниковым – непонятное исчезновение Артамонова смущало меня.
После бесконечной дневной дремоты нам с Федей не хотелось спать, и мы долго бродили по Пароходу в поисках съестного. У Плотникова тоже ничего не было, кроме одной-единственной папиросы на двоих. Мы с Федей ее выкурили, с благоговением вдыхая синий дымок, и на некоторое время даже голод оставил нас в покое. Еды нам не удалось найти, – только из решетчатого иллюминатора кухни слабо пахло подгорелым мясом и жареной картошкой. Как мухи, мы долго кружились вокруг чудесного окна, но проникнуть внутрь нам не удалось, – сломанным перочинным ножом, который где-то раздобыл Мятлев, как мы ни старались, мы не смогли открыть плотно запертой железной двери. Ночь была безлунной и беззвучной. Когда мы выходили на палубу, холодный мрак охватывал нас со всех сторон, только вверху, над головою, стелилась темнорозовая полоса – отсвет пароходной топки на густых клубах невидимого дыма.
За последние дни я настолько сжился с Федей, что мне казалось, будто мы представляем одно с ним целое, что каждое малейшее желание, каждая мысль немедленно ощущается нами обоими. Это ощущение слитности было настолько полным, что когда Федя в темноте стукнулся коленом о ступеньки уходившей вверх, в неизвестность, железной лестницы, я немедленно почувствовал острую боль в ноге. Мне даже не пришло в голову спросить, чем он ударился, настолько я был уверен, что именно правым коленом.
Излазив весь пароход и не найдя следов ни еды, ни Ивана Юрьевича, мы снова спустились в наш трюм и проскользнули мимо спящих солдат за мешки с мукой. Из воды, принесенной в консервной банке, которую Федя нашел в мусорном ящике, и нескольких горстей муки мы сделали катышки теста. От сырого теста, не утолившего наш голод, но камнем легшего в пустых желудках, начались рези в животе. Под утро, когда серый рассвет просочился к нам за мешки с мукой, мы наконец заснули.
Наступивший день был самым тяжелым днем нашего путешествия. Мы проснулись одновременно, – вероятно, было уже около полудня. Машины не работали – мы, вероятно, стояли в Самсунском рейде. Уже двое суток после нашего последнего обеда в Константинополе мы ничего не съели, кроме нескольких горстей муки. Голодом было пронизано все тело, – даже пальцы рук и ног хотели есть, и каждый из них на все голоса твердил одно и то же: «Дай еды, дай еды, дай еды». Мысли в пустой и словно стеклянной голове бестолково шатались из стороны в сторону, не было возможности сосредоточиться на чем-нибудь одном, все покрывал круглый, пустой звук: «Дай еды, дай еды, дай еды». Время тянулось невероятно медленно, день никак не мог кончиться. В квадрате пароходного люка виднелся кусочек дождливого неба, застывший и неподвижный. Мы оба с Федей лежали молча: говорить было трудно. Наконец пароход поднял якорь, и снова мерно заработало пароходное сердце. В трюме стемнело, но солдаты не ложились спать, и мы вынуждены были лежать, притаившись за бруствером мешков. «Дай еды, дай еды, дай еды!» – это становилось невыносимым, мы еле дождались первых звуков храпа и, даже не удостоверившись, что все спят, выбрались на палубу.
На этот раз нам повезло – Плотникову удалось раздобыть большую сковородку с остатками кроличьего рагу и кусок черствого хлеба. Мы вылизали сковородку до металлического блеска, и она засияла, как будто не коптилась в течение многих лет на пароходной плите. Мы разгрызли и обсосали щуплые кроличьи косточки, подобрали все хлебные крошки и с грустью убедились, что могли бы вычистить еще пять сковородок и съесть в десять раз больше хлеба. Но во всяком случае голод несколько приутих, и мы могли собраться с мыслями. Мы решили больше не спускаться в трюм: наша мешочная тюрьма нам казалась настолько невыносимой, что от одного воспоминания о запахе муки нас начинало тошнить. Снова мы отправились на поиски убежища, утешая себя тем, что если мы попадемся, нас едва ли смогут отправить обратно в Константинополь – не в каждом турецком порту попадается пароход, готовый взять безбилетных пассажиров. На верхней палубе, недалеко от капитанского мостика, – самое безопасное место для вора – это полицейский участок, говорил я себе, – около огромной пароходной трубы, мы нашли закуток с решетчатым полом. Снизу, из машинного отделения, шел горячий воздух. Мы улеглись на пол, завернувшись в наше единственное одеяло, и вскоре почувствовали себя шашлыком, поджариваемым на раскаленных углях. Но все же этот горячий сквозняк был лучше трюма – над головой, в черном небе, поблескивали редкие звезды, ветер иногда заворачивал к нам в закуток, освежал своим холодным дыханием.
– Вот незадача, – сказал Федя, переворачиваясь на другой бок, – левое ухо у меня совсем поджарилось, а правое я отморозил.
Так, поджаривая то один бок, то другой, одновременно испытывая холод и жару, мы крепко заснули.
На другой день, уже после полудня, мы на несколько часов зашли в Трапезунд. Утро было серое, но к обеду появилось белое, зимнее солнце. Широкая Трапезундская бухта была почти пуста, только у самого берега, касаясь белой линии прибоя, покачивались большие рыбачьи шхуны да угрюмо дымил маленький пароходик. При виде этого парохода мы пережили несколько неприятных минут: а вдруг он возвращается в Константинополь? Однако контроль в Трапезунде оказался самый пустяковый: никто даже не поднялся к нам на верхнюю палубу, и мы благополучно пролежали в закутке до вечера, когда пароход вышел в открытое море. Больше нам бояться было нечего: следующей остановкой был Батум.
Трапезунд мне запомнился на всю жизнь таким, каким я его видел в узкую щель между двумя разошедшимися кусками парусины: наш закуток со всех сторон был окружен серым, твердым, как дерево, брезентом. Широкая дуга бухты, линия прибоя, линия пляжа, черные деревянные дома, возвышавшиеся один над другим – черный город всползал на черную гору, вершина которой была покрыта сиявшим на солнце розовым снегом.
К голоду мы начали привыкать, только в самой глубине съежившегося живота тонкий голосок время от времени уныло повторял: «Дай еды, дай еды, дай еды». Очень хотелось курить, и когда мы увидели, что к пароходу подошли два турецких ялика, нагруженных знаменитым трапезундским табаком, – трапезундский табак похож на длинные рыжие волосы, он нарезан тонкими волокнами и спрессован в кирпичи весом в три фунта, – Федя даже заскрежетал зубами. Мы смотрели не отрываясь на озаренный солнцем, красноватый табак и считали кирпичи, которые матросы поднимали на палубу в черной раскачивавшейся корзинке. Нам чудилось, что мы даже слышим запах табака, нежный и пряный, и мы оба ощутили настоящее физическое облегчение, когда наш пароход поднял якорь и ялики с рыжими табачными кирпичами оказались позади. Наступила четвертая и последняя ночь нашего путешествия. Этой ночью с едой нам повезло меньше – хлеба Плотников не достал совсем, а в кастрюлях, которые он нам дал вылизать, почти ничего не оставалось. Только в одном чугунном горшочке мне удалось отковырять пригоревшую ко дну корку рисовой каши. Она хрустнула у меня на зубах, и этот хруст был похож на симфонию. Зато нам повезло, невероятно повезло с куреньем: под лестницей, ведшей на верхнюю палубу, – и как только я увидел в темноте, один бог ведает, – я нашел смятый пакет синих французских папирос. В пакете еще оставались четыре папиросы (правда, одна из них была сломана). Дрожа от наслаждения и холода всем телом, захлебываясь, вдыхая до самой глубины души, мы курили скверный французский капораль и в течение целого часа чувствовали себя совершенно счастливыми.
9
В первый раз я увидел Батум зимним, холодным и ясным утром. Подмораживало, и набережные были покрыты выпавшим накануне легким снежком. Из воды торчали, как черные зубы, сваи заброшенной пристани. Порт был совершенно пуст – ни одной лодки, ни одного ялика, только около самой набережной стояли два парохода с черными, бездымными трубами. За городом невдалеке поднимались ребра крутых гор, одетые белым, сияющим снегом. Однако впечатление мертвенности и сияющего безжизненного холода, охватившее меня, пока мы входили в порт, исчезло, как только мы пришвартовались к набережной: белый снежок лежал только на крышах, мостовые были покрыты липкой грязью, на углах улиц возвышались кучи подтаявшего и снова замерзшего, грязного снега. На набережной, между ящиками, покрытыми брезентом, между большими, сорокаведерными бочками, между длинными необтесанными стволами деревьев, сложенными пирамидой, стояла группа грузин в черных папахах и черных, до самого пола, волосатых бурках. Двое, по-видимому городовые, одетые в странные серые балахоны, похожие на больничные халаты, не имели бурок и издали были похожи на передвижные крепости: две пулеметные ленты крест-накрест, пулеметная лента вокруг пояса, винтовка с привинченным штыком за плечами, кобура огромного маузера с одного боку, кобура нагана с другого, двухаршинный кавказский кинжал и две ручных гранаты на животе, черная казацкая шашка, надетая поверх вооружения, – все это производило довольно комическое впечатление.
– Не хватает им только по трехдюймовому полевому орудию, тогда снаряжение было бы полным, – заметил Плотников.
Мы стояли на палубе, уже больше не прячась и ожидая только, когда будут спущены сходни. Ивана Юрьевича по-прежнему нигде не было видно, и мы начали беспокоиться.
– Уж не свалился ли он за борт? – сказал Мятлев, вспомнив, как ночью я пытался влезть в спасательную лодку.
Когда мы, счастливые и радостные, забыв даже о голоде, спустились по сходням, к нам подошел высокий, очень красивый грузин с тонкими, почти женскими чертами лица и на скверном французском языке (в честь парохода, нас привезшего), с акцентом, как в армянском анекдоте потребовал наши бумаги. Мы показали ему паспорта, выданные марсельским консулом.
– Но этого недостаточно, – сказал он, переходя на русский язык. – Здесь нет визы нашего грузинского посла в Париже.
Всего несколько дней тому назад Грузинская самостоятельная республика была признана де-юре французским правительством.
Мы растерялись, – хотя мы и знали о существовании Грузинской республики, но нам не приходило в голову, что русским нужно иметь въездные визы.
– Полезайте обратно на пароход, вам в Грузии нечего делать! – закричал проверявший наши документы красавец.
По счастью, вмешался пароходный комиссар, заявивший, что нас без билетов на пароход не пустит. Началась общая перебранка – грузина с комиссаром, комиссара с нами и нас с ними обоими. Вокруг вскоре образовалась толпа.
– Их надо арестовать, – заявил неизвестно откуда появившийся седоусый грузин в круглой бараньей шапке. – По международному праву к нам нельзя приезжать без визы. Их надо арестовать по международному праву…
Один из городовых засвистел, заложив два пальца в рот и вскоре, сгибаясь под тяжестью вооружения, к нам приблизились еще две передвижных крепости в больничных балахонах. Нас окружили со всех сторон. Городовые взяли винтовки наперевес, и мы под предводительством красавца, гордо покручивавшего тонкие черные усики, отправились в Особый отряд – так называлась грузинская полиция. Когда мы шли по набережной, обернувшись, я увидел на носовой палубе «Сиркасси» четко выделявшуюся на фоне голубого неба слегка сутулую фигуру Ивана Юрьевича. Засунув руки в карманы, он внимательно следил за нашей группой, пока мы не скрылись за углом выходящей в порт узкой улицы. Особый отряд помещался, по счастью, недалеко от порта: с каждым шагом к нашей группе, уже и без того разросшейся в целую толпу, присоединялись все новые и новые любопытные. В толпе прошел слух, что арестовали турецких террористов, и кто-то за нашей спиной уже утверждал, что видел своими глазами, как мы устанавливали адскую машину в Батумском порту.
В передней Особого отряда нас окружили сотрудники в черкесках, с кавказскими кинжалами на осиных талиях. Они хором начали говорить о независимости Грузии, о международном праве, о грузинском Учредительном собрании, о том, что иностранцам без разрешения не позволяется въезжать в их самостоятельную республику. Впоследствии я узнал фамилию одного из этих сотрудников – Романошвили, а до объявления независимости попросту Романов.
Наконец нас провели в большую холодную комнату, где за столом, возвышаясь, как скала, сидел черный грузин с длинными кудрями, по самые плечи, такой волосатый, что даже я по сравнению с ним казался лысым. По-видимому, это был один из начальников Особого отряда.
Он коротко и веско заявил, что нам в Грузии делать нечего и что мы должны убираться – либо обратно в Константинополь, либо в Советскую Россию. Мы выбрали Россию, надеясь по дороге, пока нас довезут до границы, удрать и пробраться в Сухум. Поезд в Тифлис уходил вечером, и в ожидании нашего отъезда нас поместили в комнате первого этажа, под охраной красивого грузина. В комнату то и дело забегали сотрудники, сперва для вида, как будто по делу к нашему стражу, потом просто для того чтобы поговорить с нами. Исчерпав рассуждения о независимости Грузии, мы перешли на разговоры о Константинополе, о Франции, о Советской России. Вскоре один из них дал нам почти не начатый пакет папирос, а другой принес два фунта кукурузного хлеба. Почти все сотрудники, с которыми мы разговаривали, были добры и сердечны, пока вопрос не касался независимости Грузии, – тут, по выражению Плотникова, им попадала вожжа под хвост и мы сразу превращались в преступников, подрывающих основы Грузинской республики тем, что осмелились приехать в Батум без визы.
Папиросы мы разделили на три части – каждому пришлось по шести папирос, – а кукурузный хлеб уничтожили в две минуты. Вечером в сопровождении нашего красавца и всего одной подвижной крепости мы отправились на вокзал. Все шло хорошо и гладко, и мы уже представляли себе, как ночью будем прыгать с поезда, связав нашего красавца, когда по приходе на вокзал выяснилось, что мы должны купить билеты до границы не только нам троим, но и нашему стражу. Мы даже не спросили о цене билетов – все равно ни у кого из нас не было ни одной копейки. Красавец очень взволновался – ему, вероятно, хотелось съездить в Тифлис, – снова начал кричать о независимой Грузии и международном праве, но, ничего не добившись, отдал распоряжение отвести нас в вокзальный участок. Участок помещался тут же, в здании вокзала, и оказался маленькой комнаткой без окон, совершенно темной. Когда городовой, стоявший на часах, – у него, в отличие от других передвижных крепостей, кроме трехгранного штыка, привинченного к винтовке, висел рядом с кинжалом запасной плоский штык, – открыл дверь камеры, оттуда пахнула такая невообразимая вонь, что мы все трое невольно попятились. Но делать было нечего, и мы вошли в камеру, стараясь не дышать. Железная дверь с маленьким глазком захлопнулась за нами, часовой щелкнул замком, и я в первый раз в жизни оказался узником, которого стережет настоящий часовой. В первые минуты мы были страшно удручены – нам казалось, что все погибло, что нас завтра же отправят в Константинополь. Но после нескольких минут молчания я вдруг почувствовал, что непобедимый хохот овладевает мною. Я постарался пересилить себя, но не выдержал и начал, всхлипывая, смеяться.
– Ты чего? – с испугом спросил Федя.
Захлебываясь, давясь смехом, я еле пролепетал несколько слов:
– Первая ночь на родине. Под замком, и вонища… Боже мой!
– Мой смех, перешедший в хохот, заразил Федю и Плотникова: мы корчились, слезы лились из глаз, мы перекидывались отдельными словами и снова пуще прежнего начинали хохотать. Я чувствовал, как неудержимо трясется мое тело, как спазмы сжимают горло, но ничего не мог поделать, – достаточно было кому-нибудь из нас, переводя дыханье, произнести одно слово, как немедленно хохот возобновлялся пуще прежнего.
Этот истерический приступ веселости продолжался довольно долго. Наконец, обессилев от смеха, мы замолчали – только редкие всхлипы доносились из темноты. Плотников зажег спичку, при свете которой мы увидели, что в камере мы не одни: прижимаясь спиною к стене, в дальнем углу стоял юноша лет шестнадцати – семнадцати. Его огромные черные глаза были полны таким ужасом, что наш смех окончательно замер. Я попытался заговорить с большеглазым юношей, но у меня ничего не вышло: от страха он забыл весь несложный запас русских слов, кроме двух или трех непристойных ругательств. В темноте, похлопав его по съежившимся плечам и тоном голоса постаравшись убедить его, что мы не сумасшедшие и не желаем ему ничего плохого, мы начали устраиваться на ночлег. При свете спички, выбрав относительно – о, совсем относительно! – чистый угол, мы расстелили с Федей наше одеяло и, улегшись втроем, покрылись сверху одеялом Плотникова. На бетонном полу нам поначалу было очень холодно, как будто мы устроились на поверхности ледяного катка. Стуча зубами, я зажег последнюю папиросу.
– Что мы будем делать завтра? – спросил Плотников. – На русскую границу нас даром не отправят.
Я молчал – мне было в эту минуту все безразлично. За меня ответил Федя:
– Скажем, чтобы нас отправили обратно в Константинополь. Может быть, нам удастся удрать с парохода – ведь не на другой же день он возвращается назад? Впрочем, нас и в Константинополь теперь, когда мы ушли с парохода, уже не смогут отправить: никто не возьмет нас без билетов.
Однако на другой день выбраться из узилища оказалось делом не простым. Больше того – заключенных не полагалось бесплатно кормить, и большеглазый юноша должен был заплатить за хлеб, который ему принес часовой Плотников, роясь в своем вещевом мешке в поисках того, что можно было обменять на еду, нашел готовальню, подаренную мне Петровым: когда я загонял мой мешок в Константинополе, я передал готовальню Плотникову, да так и забыл о ней. Готовальня у часового успеха не имела, – вероятно, никогда в жизни он не видел такого предмета. Тогда Плотников снял с себя рубашку – в вещевом мешке так ничего и не нашлось, – и в обмен мы получили пять фунтов кукурузного хлеба. Конечно, часовой нас обжулил, но спорить было не с кем. Утолив голод, мы стали убеждать часового, чтобы он отправил нас обратно в Особый отряд, но часовой, вероятно не совсем спокойный за свою операцию с рубашкой Плотникова, заявил, что этого сделать не может. Он даже отказался отвести нас в уборную.
– Здесь не полагается ходить, сидите, куда вас посадили. Я ничего не могу сделать.
После полудня часовой сменился. Новый оказался куда покладистее – он не только отвел нас в уборную, но и снесся с Особым отрядом. К вечеру нас перевели обратно в гостиницу. Высылка в Константинополь, как и думал Федя, оказалась неосуществимой, по крайней мере немедленно: «Сиркасси» уходила в Поти и должна была вернуться не раньше чем через неделю. Нас оставили в здании Особого отряда, и так как камеры для заключенных в гостинице не имелось, то нам разрешили ночевать в приемной. Началось странное существование полузаключенных, с которыми никто толком не знал, что делать.