Текст книги "История одного путешествия"
Автор книги: Вадим Андреев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Единственный в жизни военный смотр, в котором мне пришлось участвовать, был лишен всякой торжественности. Был будничный день, унылый и теплый, были будничными лица солдат, показалось нам будничным и лицо генерала Миллера. Оп прошел мимо шеренги, ни на кого не глядя, как будто его голову к земле притягивали длинные черные усы. Остановившись около левого фланга, он поздоровался и, выслушав ответное: «Здравия желаем, ваше пр-ство», заговорил, о том, что гражданская война кончается, что теперь нам предстоит перейти на мирное положение, что нас отправят на север Франции на земляные работы и что надо быть стойкими в постигшей нас неудаче. Говорить Миллер не умел, путался в слишком длинных и неуклюжих фразах, пересыпанных неизбежными «так как», «ибо», «принимая во внимание», проглатывал отдельные слова, и вместе с тем его короткая речь произвела на нас большое впечатление.
Начал накрапывать будничный, мелкий дождик. Попрощавшись, – все так же ни на кого не глядя, Миллер в сопровождении беспокойно юлившего переводчика, капитана Ратуши и еще двух русских незнакомых офицеров пошел к выходу из лагеря. Несмотря на команду «разойдись», мы еще долго стояли навытяжку, смотря вслед темному драповому пальто и серой, слишком новой шляпе.
В тот же вечор в лагерь зашел мой корнет и сообщил, что на другой день в десять часов утра меня ждет генерал Миллер. Иван Юрьевич решил для большего впечатления отправить вместе со мной Плотникова:
– Уж очень вы молоды, Андреев!
Всю дорогу – Миллер остановился в здании русского консульства на Корнише, и нам пришлось пересечь пешком весь Марсель, не было денег на трамвай – Плотников был очень разговорчив: его круглый голос произносил слова с необыкновенной убедительностью, сияло его широкое веснушчатое лицо, голубые глаза были решительны и непреклонны. Но только мы вошли в комнату, где находился генерал Миллер, Плотников замолчал, невидящим упорным взглядом уставился в одну точку, его руки вытянулись по швам и прилипли к телу, видно было, что даже землетрясение не выведет его из состояния столбняка. В эту минуту я понял, почему ко мне, человеку из другого, «интеллигентского» мира, столько времени солдаты относились с недоверием.
Миллер сидел за простым деревянным столом, опустив глаза, тяжелый и угрюмый. Я не помню, кто еще в это время находился в комнате, – за спиной генерала и около окна расплывались в тумане смутные фигуры офицеров, – я видел только опущенное лицо, руки с короткими пальцами, рассеянно перебиравшие разбросанные на столе бумаги, крахмальный воротничок – Миллер был в штатском, – туго обхватывавший короткую, апоплексическую шею. Я не помню, что я говорил, – сознание, что от этого разговора зависит наша судьба, меня подхватило и понесло. Слов я не подыскивал, они сами срывались с языка, доводов мне не пришлась придумывать. Когда я остановился минут через пять – мне не хватило дыхания, – я почувствовал, что не сказал и десятой доли того, что собирался сказать. Миллер слушал внимательно, не перебивая, по– прежнему опустив глаза и наклонив над столом лицо. Он задал несколько вопросов о составе нашей группы, об Артамонове, о том, что твердо ли мы решили ехать на Кавказ. Говорил он глуховатым, как будто простуженным голосом. Выслушав мои ответы – Плотников нерушимо молчал, – Миллер сделал две или три пометки на бумагах, лежавших перед ним, и в первый раз взглянул на нас усталыми глазами, сказав, что подумает, что отправить нас сейчас трудно и чтобы мы, возвратись в казарму, не слишком обнадеживали товарищей.
В течение целой недели мы были в неизвестности. С каждым новым днем мы думали, что остается все меньше и меньше надежды на благоприятный ответ. Душевное напряжение, в котором мы жили все эти дни, сказывалось совсем неожиданным образом: Вялов перестал шить, ходил по казарме мрачный и злой, Плотников целые дни играл в карты по маленькой и тем не менее ухитрился проиграть свой штатский костюм, Мятлев часами неподвижно лежал на койке, заложив руки за (голову, уставившись своими прекрасными глазами на сквозную щель в крыше барака. Сверху, пронзая сумрак казармы, падал узкий луч, и издали казалось, что вокруг его нелепо-красивого лба сияет серебряный венок. Наконец капитан Ратуша вызвал меня в кабинет и сообщил, что через две недели, 6 января, мы погружаемся на французский пароход «Thadla», уходящий в Константинополь, а оттуда мы должны будем собственными силами пробираться дальше.
1 января 1921 года, за несколько дней до нашего отъезда, с утра казарма опустела – все солдаты были отправлены на север Франции. В бараке осталось только семь жилых островков, семь коек, вокруг которых, как волны в море, поднимались горы сложенных в кучи соломенных матрацев. После шума и крика, целый день наполнявших нашу казарму, казалась странной и неправдоподобной обрушившаяся на нас тишина. Мы ходили потерянные, не зная, чем заполнить длинные часы. Очень загрустил Плотников: его новая разлука с Солодовым была надолго, быть может навсегда, но он понимал, что брать с собою юродивого нельзя. Для меня время тянулось невыносимо медленно, и я проводил целые дни в бессмысленных шатаниях по Марселю. Денег у меня не было, и для того, чтобы добраться до Каннебьера, я проделывал ежедневно верст восемь широкими и грязными улицами, мимо глухих стен заводов и многоэтажных, обшарпанных и загаженных временем и бедностью, уродливых домов, заселенных семьями рабочих. Из окна в окно, через всю улицу, были вытянуты веревки, на которых сохло разноцветное белье. Синие рубашки и розовые комбинезоны надувались ветром, и издали казалось, что в воздухе болтаются куски искромсанных человеческих тел.
В день Нового года мы пошли скитаться по Марсели вместе с Мятлевым. Долго проблуждав узкими улицами вокруг порта, мы наконец выбрались на набережную. По случаю праздника в узком пространстве свободной воды, оставленной сбившимися к берегу лодками, яликами и небольшими увеселительными яхтами, был устроен своеобразный турнир. Две больших восьмивесельных лодки, разведенные в разные концы порта, по данному знаку устремлялись друг на друга. Позади кормы, над водою, у каждой лодки было устроено по маленькой, в квадратный метр, деревянной площадке. На площадке стояли два современных рыцаря – в синих штанах и белых рубахах. Они прикрывали грудь деревянными щитами и держали в правой руке по длинному гибкому шесту, походившему на турнирное копье. Лодки разгонялись, гребцы далеко закидывали весла, рвали воду, нагибались, почти сровнявшись бортами, и потом снова откидывались назад. Кричали рулевые, кричала толпа, и лодки, поравнявшись с веслами, сложенными, как перепончатые крылья, проскальзывали одна от другой в нескольких вершках. Рыцари ударяли с размаху друг друга в щиты, и один из них, потеряв равновесие, выронив копье, летел вниз головой в январскую ледяную воду. Победитель вызывал нового смельчака, и лодки, разойдясь на разные концы порта, снова бросались друг на друга. Наибольший успех выпал на долю того неудачника, который при ударе потерял копье и щит и потом целую минуту, так что лодка успела подплыть к самой набережной, вертелся на маленькой площадке, нелепо размахивая руками, цеплялся за воздух, изгибался в три погибели, уже падал, но еще раз выворачивался и, наконец, рухнул вниз головою в воду.
…С трудом протолкавшись сквозь толпу, запрудившую набережные, мы с Мятлевым выбрались на молы нового порта. Уже вечерело, в синем воздухе зажигались газовые фонари, еле озаряя скелеты подъемных кранов и черные стены пакгаузов, от угрюмой тяжести ушедших но самый пояс в землю. Некоторые пароходы были освещены, по узким сходням сновали грузчики, открытые жерла люков освещали снизу как будто повисшую в воздухе, паутину снастей. Около мусорной кучи, наваленной возле зеленоватого газового фонаря, мы увидели безработных – двух белых и одного негра. Они собирали выброшенные бобы и с жадностью их ели.
– Вот тебе и братство народов, – сказал Федя, улыбнувшись, – братья по голоду!
Сгущался сумрак, небо из фиолетового превращалось в сине-черное, только на западе, над черными силуэтами портовых зданий, еще плыл красноватый отблеск заката. Мы шли по набережной от одного озерка света, расплесканного вокруг фонаря, к другому, далекому, надолго погружаясь в зыбкий, колеблющийся мрак, в котором медленно скользили наши уродливые, то непомерно длинные, то совсем короткие, теми.
– Ехать теперь, в 1921 году, в Россию, с тем, чтобы снова начинать борьбу с большевиками, теперь, когда гражданская война кончилась, не думаешь ли ты, что это довольно нелепое предприятие? – спросил я.
– Ехать для того, чтобы возрождать белое движение, – конечно нелепо. Но ведь мы не белые. А как мы молоды, ты только подумай, как молоды: самый старший из нас – Иван Юрьевич. Ему двадцать восемь лет. А тебе – на десять меньше.
Федя говорил удивленным и даже растроганным голосом, как будто он в первый раз за много месяцев вспомнил о своей молодости. Мне стало неловко оттого, что я был самым младшим в нашей группе.
Молодость нам на пользу – и умирать не страшно, и жить легче, – сказал я.
– Все это пустяки, – Федя не слушал меня, – и жить, и умирать – все это ерунда, потому что это будет завтра. Я сейчас полон тем, что вокруг меня. Вот смотри, – он остановился перед лужей, в которой покачивалось отражение висячего фонаря, – видишь, какая тишина?
Вдруг Федя присел на корточки и, оттолкнувшись, прыгнул в самую середину лужи. Фонтан брызг взлетел кверху и обдал меня с головы до ног.
– Вот тебе и тишина! – успел крикнуть Федя и бросился наутек.
Я догнал его на другом конце набережной, и мы остановились, еле переводя дух.
– Подумай – через неделю мы покидаем Марсель и едем в Россию, ведь это чего-нибудь стоит, а? Ты ее не знаешь, эту Россию, за которую едешь бороться. Мы, русские, несуразный и беспокойный народ… Вдруг Россия окажется совсем не такою, как ты ее себе представляешь?
– Я этого не боюсь. – Я еще не отдышался и с трудом подбирал слова.
– …Тебе приносяща о всех и за вся, – закончил Федя. – Хорошо жить, – вдруг неожиданно сказал он и прибавил еле слышно: – А еще лучше – умереть.
Стоя на краю мола, мы закурили. Необычайная тишина охватила нас, – несмотря на ранний час, казалось, весь порт уже спит. Только вдалеке, на внешнем рейде, блестел тройным ожерельем иллюминаторов большой океанский пароход и доносились еле уловимые звуки оркестра. У самых наших ног чернела, не вздыхая, вода.
– Каким порою все кажется простым, – сказал Федя.
– А потом приходится расплачиваться за эту простоту, – добавил я.
– Не каркай! – Федя рассердился. – Тоже философ-дырка. Расплачиваться страшно только тому, кто никогда ничего не давал. Вот видишь, там, на молу, фонарь, – хочешь, я на него влезу?
На фонарь Феде влезть не удалось – фонарь был скользок, как вымазанный маслом. Мы нашли кучу щебня и начали кидать камни в море. В темноте ничего не было видно, только издали доносился глухой чмок паденья. Мы считали секунды – на двадцать девятой секунде Федя поставил рекорд и загордился. Мы еще долго бродили по пустым набережным Марсельского порта. Мы прыгали с разбега и с места, долго катили какую-то бочку, говорили о скитах, об искателях правды, о леших, о язычестве, следы которого так заметны в православии, и уже поздно вечером, еле добравшись до лагеря, усталые, завернули в маленькое закоптелое бистро. За стаканом черного кофе, пахнущего селедкой, – мы заказали два «натюра» на последние пятьдесят сантимов, весь капитал, имевшийся у нас обоих, – побратались. Я передал Феде иконку, данную мне бабушкой перед отъездом, и повесил себе на шею Федин медный крестик.
6
Жизнь на пароходе во время большого рейса прекрасна тем, что каждую минуту, каждую секунду, стоит только прислушаться и немного придержать дыхание, как начинаешь улавливать непрерывное, гармоническое биение пароходного сердца. Оно повсюду, от него нельзя уйти. Даже ночью, сквозь сон, вздохи поршней, гуденье маховых колес, лязг отдельных частей – все, смешиваясь в мерный стук, наполняет дремлющее сознание ощущением новой жизни, пришедшей неизвестно откуда, слившейся с жизнью, которая уже была в человеке, и наполнившей все его бытие новым, чудесным дыханием.
Цель нашего путешествия представлялась мне ясной и простой. Уверенность в победе, в том, что мы не даром бросаем на ветер наши жизни, крепла во мне с каждым часом. Я целые дни бродил по пароходу, вернее, по тем закоулкам парохода, где нам, пассажирам четвертого класса, или попросту «трюмным крысам», позволялось бродить. Минуя узким служебным коридорчиком роскошные каюты и салоны, предназначавшиеся для богачей, – впрочем, такими мне казались все, у кого в кармане было больше десяти франков, – я пробрался на нос парохода и здесь, защищенный от ветра колесами крепко заснувшей лебедки, служившей для поднятия якоря, устраивался на просмоленных канатах, скрученных широкими кругами и пахнувших морем еще больше, чем пахнет само море. Эти канаты казались мне куда более мягкими и удобными, чем обитые зеленым бархатом широкие кресла курительного зала первого класса, откуда меня в первый день нашего путешествия выгнал обшитый с ног до головы серебряными галунами, с лицом, накрахмаленным, как стоячий воротничок, узкоплечий лакей. Вверху, над моей головою, выше капитанского мостика, выше закоптелого флагштока мертвой мачты – и зачем пароходу мачты, если на них никогда не поднимают парусов? – в голубом небе проплывали перистой стайкой легкие облака. Ветер, дувший с берегов Африки, скрывавшейся за южным краем моря, был так нежен, что не верилось календарю, показывавшему начало января.
Иногда я пробирался на нос парохода ночью. Мгла охватывала меня со всех сторон, и сигнальные огни – зеленый и красный – повисали над головой. Понемногу привыкавшие к темноте глаза начинали различать чуть освещенные изнутри стекла капитанского мостика, легкие желтые круги вокруг неплотно задраенных иллюминаторов, призрачный прямоугольник двери, ведшей в машинное отделение, – признаки света, свидетельствовавшие о ночной жизни парохода, – и ровно билось пароходное сердце.
Однажды в этом излюбленном мною месте я встретил Кузнецова. Солнце уже зашло, и только отдаленные, потерявшиеся в небе облака хранили розово-лиловый, с каждой минутой тускневший отблеск солнца. Море, теряя бронзовый оттенок, становилось серо-черным. Кузнецов сидел, облокотившись на зубчатое колесо лебедки, и его стеклянные, безжизненные глаза отражали высокое, холодеющее небо. Увидев меня, он забеспокоился, заерзал, его круглая голова на длинной шее начала раскачиваться из стороны в сторону, как перевернутый маятник. Я молчал, раздосадованный присутствием Кузнецова, – мне хотелось остаться одному.
Первым нарушил молчание Кузнецов. Он начал издалека, путаясь в хорошо скроенных фразах:
– Я давно хотел поговорить с вами, потому что вы человек образованный и можете помочь не только мне, но всем нам ввиду возможного затруднения.
– Какого затруднения? Я ничего не понимаю.
Моя досада понемногу превращалась в злость: я ненавидел, когда солдаты начинали говорить о моей образованности.
– Видите ли, наш господин поручик, я хочу сказать – Иван Юрьевич, очень неосторожно поступает с Василием Петровым. Зачем его спаивать, ведь он, я говорю о Петрове, и так не совсем в себе. Вроде как юродивый. А он его постоянно накачивает красным вином… Я предвижу, что из этого обстоятельства Могут получиться большие затруднения. Неприятности, то есть затруднения, которые… Ну, одним словом, всяческие серьезные пертурбарции… (Лишнее «р» в слове «пертурбации» показалось Кузнецову особенно убедительным, но все же, окончательно запутавшись, он замолчал.)
То, что Петров бывал пьян каждый день, я знал и без Кузнецова. Василий постоянно бегал по тускло освещенному трюму, как одержимый, его длинные, развевающиеся руки рассекали воздух, сверкали белые зубы, оскаленные пьяной гримасой, от него несло винным перегаром. Нагибаясь к самому лицу случайного собеседника, брызгая слюной, он опять и опять начинал свой рассказ о ста восьмидесяти девяти расстрелянных им коммунистах. Но мысль, что Иван Юрьевич мог его нарочно спаивать, показалась мне невероятной. Я сказал об этом Кузнецову. Он засуетился и забеспокоился еще больше:
– Я знаю, что говорю. Поверьте мне. Да спросите хотя бы у нашего друга Плотникова.
– Зачем же Ивану Юрьевичу спаивать Петрова? – спросил я.
– Плотников говорит, что Иван Юрьевич боится, как бы Петров не раздумал с нами ехать. Боится его потерять, вот и угощает красным вином. А Петрову пить нельзя, – закончил Кузнецов, – он и так не в себе, ненормальный.
Все эти дни, с того момента, как марсельский подъемный кран над старым портом скрылся в тумане, я не жил реальной жизнью: я думал, что все мы выше мелких дрязг, что мы, даже пьяный Петров, представляем собою единую, крепко спаянную группу, что в нашей среде немыслимы интриги и маленькие заговоры. Слова Кузнецова и его видимая искренность меня встревожили. Даже после того, как Кузнецов ушел, все по-прежнему покачивая круглой головой на длинной шее, я уже не мог отделаться от беспокойства.
«А если правда, что Иван Юрьевич спаивает Петрова, – говорил я себе, – у него могут быть для этого свои соображения, – то неужели я могу примириться с таким спаиванием? Ведь если только при помощи красного вина Петрова можно заставить ехать с нами, то он нам не нужен».
Мне вспомнилось, как перед отъездом Мятлев рассказывал нам легенду о чистых ризах. Угодник Николай и святой Касьян шли к Господу на праздник. По дороге они увидели телегу, увязшую в грязи. Мужик охал, призывая на помощь всех святых, но не мог сдвинуть телегу с места. Касьян побоялся испачкать свои праздничные ризы, а Николай влез по колени в грязь и помог мужику вытащить телегу. Но Господь, узнав, почему Николай пришел к нему в грязных ризах, с руками, перепачканными глиной и дегтем, а Касьян в сияющих белизной одеждах, разгневался на Касьяна и решил наказать его: с тех пор день св. Николая празднуется три раза в году, а Касьяна – раз в четыре года – 29 февраля.
И хотя я знал, что не всякая грязь украшает ризы, я все еще не мог провести границы между тем, что позволено и что запрещено.
Вдалеке в быстро густеющем сумраке моря неожиданно возник сверкающий огненный куст – это встречай пароход зажег созвездие своих иллюминаторов на самом краю горизонта. Сверху, с капитанского мостика, быстро замигал сигнальный фонарь. Над самой моей головой возник и погас острый луч прожектора. В центре плавучего созвездия ему ответил другой луч – тонкий и тревожный. Но вот сигнальный прожектор потух и далекий огненный куст начал медленно таять во мраке. Нехотя оставив мое канатное сиденье, я спустился в трюм.
В том углу, где мы расположились, – кроме нас семерых ехало десятка два греков, были они все черны и неутомимо вертлявы, – раздавался голос Петрова:
– Пятнадцатого я расстрелял трех коммунистов. Рыжий комиссар, сволочь, ругался не переставая, тряс красной бородой и ругался.
Петрова не было видно, широкая спина Плотникова закрывала его извивающуюся фигуру, только длинные руки иногда взлетали кверху, цепляясь за воздух.
– Я рыжего расстрелял последним. Я привязал его водосточной трубе, так он, проклятый, все костыли выдрал и… Иван Юрьевич, господин поручик, – вдруг не своим голосом закричал Петров, – налейте еще стаканчик, налейте, кормилец, душа просит! Я сто восемьдесят девять человек расстрелял, мне выпить не грех.
– Ты пьян, Петров, довольно. – Иван Юрьевич говорил спокойно, даже с некоторой скукой в голосе. – Ты пьян…
– Я пьян? – голос Петрова перешел в сплошной визг. Его руки взвились и так несколько секунд висели в воздухе. – Я пьян? Врешь, сукин сын, барская твоя морда! Наливай, пока по поздно.
– Я не видел, что случилось в эту минуту, – Плотников закрывал от меня угол, где происходила попойка. Вдруг, скорчившись, боком, подняв руки над головой, на середину трюма выскочил Иван Юрьевич и бросился ко мне. Его лицо было искажено ужасом. Он подбежал к железной лестнице, ведшей на палубу, остановился, выпрямился, еще несколько мгновений маска животного страха обезображивала его лицо, но вот оно расправилось и снова стало обыкновенным – решительным и спокойным. В это время Плотников широким движением схватил бежавшего за Иваном Юрьевичем Петрова поперек тела и бросил с размаху на пол трюма. Большой складной нож со звоном покатился по железному полу. Подняв нож, вполоборота, не глядя на Ивана Юрьевича, Плотников сказал:
– Куда поспешили, господин поручик? Петров вам ничего не сделает.
Артамонов спокойным голосом, стараясь показным равнодушием оправдать свое бегство, поблагодарил Плотникова:
– Спасибо, Иван. Не выношу пьяных. По мне, лучше идти в атаку па пулеметное гнездо.
Зачем же вы его постоянно угощаете, Иван Юрьевич? Грязные дела в будущем стараетесь на другого спихнуть? Все равно ничего не поделаешь, как ни верти, они останутся за вами.
В тот вечер у меня была первая стычка с Артамоновым. Я, конечно, ничего не добился, да и где мне было спорить с человеком, который был на десять лет старше меня, но и Иван Юрьевич не смог меня убедить в том, что он прав.
– Вы хотите делать гражданскую воину в белых перчатках, вроде как эсеры и семнадцатом хотели делать революцию. Революция оказалась сильнее революционеров, гражданская война сломала чистое добровольчество…
– Но добровольчество потому и погнило, что оно не было «чистым».
– Неужели вы думаете, что на расстрелы надо отвечать благодушеством и непротивлением злу?
– Если бы я был непротивленцем, разве я пошел бы воевать?
– Вот тут вы и неправы, Андреев. Будьте логичным, принимайте войну со всей грязью и мерзостью. Оставьте ваше донкихотство, оно только мешает общему делу.
Случай с Петровым нас всех заставил задуматься. Плотников и Вялов не могли простить Ивану Юрьевичу минуты панического страха, который овладел им при виде ножа в руках пьяного Петрова. Только Федя старался оправдать Артамонова, говоря, что перед пьяным может спасовать и храбрец, что смешно говорить о трусости человека оттого, что он постарался увернуться от бессмысленного оскорбления. Но так свели иначе, а страшное слово «трус» было произнесено, и мы насторожились. Впрочем, настороженность наша была бесцельной: все равно Артамонова никто не смог бы заменить.
На четвертый день мы обогнули Спарту. До вечера я не уходил с палубы, смотря на отвесные рыжие скалы мыса Матепан, возникавшие над холодным, серым морем. У подножья скал белела казавшаяся неподвижной непрерывная лента прибоя. По небу ползли низкие тучи, и я думал, что так было всегда, из тысячелетия в тысячелетие, что сейчас в берег бьются те же самые волны, которые качали когда-то корабль Одиссея. Вечером тучи разорвались над рыжими скалами Спарты, и огромное красное солнце озарило голый и злой берег. Порозовели беляки крутых волн, синие полосы движущихся теней пересекли; окровавленное море, и прозрачная оранжевая луна прицепилась к краю расколотой тучи. Солнце медленно спускалось за горы, длинные тени прибрежных скал потушили загоревшееся море и, приблизившись к пароходу, наполнили воздух синим холодом.
В ту ночь я заснул, положив под голову вместо подушки, которую я продал перед отъездом из Марселя, мой вещевой мешок. Мне снилось, что я ползу по краю скользкой черепичной крыши. Внизу, в страшной глубине, раскачивались вершины безлистых деревьев. Я впивался руками в мокрые, поросшие мохом черепицы с такой силой, что у меня болели пальцы и из-под ногтей выступала кровь. Я слышал, как ломались черепицы под тяжестью моего тела, мне чудилось, что еще одно движение – и я упаду туда, вниз, на острия черных сучьев. Вдруг я почувствовал, что перестаю весить – мое тело исчезло, стало прозрачным, как стекло. Я удивился, что могу еще видеть, и чувствовал, что ветер подхватил меня и закружил в воздухе, как сорванный с дерева мертвый лист. Ветер нес меня все выше и выше, я боялся, что от прикосновения к облаку, повисшему надо мною, я разобьюсь, как окно, сорванное с петель. Но вот все смешалось, и я очутился на мокрой траве, лежа ничком, широко раскинув руки. Головы у меня не было, и мне было непонятно, как я могу лежать безголовый и все же живой.
Когда я проснулся, то в самом деле думал в течение нескольких секунд, что у меня нет головы: в мешке находилась огромная банка с консервированными бобами, голова затекла и совершенно онемела на этой жесткой подушке. Понемногу оцепенение начало проходить, острая боль пронзила голову, вязкая тошнота подступила к горлу. Спотыкаясь, я пробрался между спящими телами, еле освещенными единственной на весь трюм электрической лампочкой, и по узкой лестнице выбрался на палубу. Высоко в небе, покрытом серебряными пятнами облаков, притушая маленькие звезды, висела розовая луна. Сбоку, как черное крыло, возвышалась островерхая гора неведомого острова – мы находились в самом центре Эгейского моря. Я стоял, облокотясь на перила, и смотрел на серебристую пену, отбрасываемую черным бортом парохода, когда почувствовал, что кто-то стоит за моей спиной. Обернувшись, я увидел Петрова. Он уже был трезв и крепко стоял на коротких кривых ногах. Луна освещала его узкое лицо, тонкие, казавшиеся угольными, подстриженные усы приоткрывали ослепительные зубы.
– Я к вам, Андреев. Вижу, вам тоже не спится. Мне поговорить надо.
Он облокотился рядом со мной, следя за разлетавшимися внизу серебряными волнами.
– Конченый я человек, – вдруг сказал он с неожиданной силой. – Конченый, – повторил он и замолчал.
Я посмотрел на него с удивлением – он стоял неподвижно, засунув глубоко в карманы свои длинные руки, низко опустив лицо.
– Думается мне, что среди вас я лишний человек. Иван Юрьевич, когда нужно будет, расстреляет не хуже меня.
Петров улыбнулся, и его белые зубы пронзительно сверкнули в темноте.
– Не хочу я ехать с Иваном Юрьевичем на Кавказ, – продолжал он, не дождавшись моего ответа. – Сто восемьдесят девять человек я отправил на тот свет, довольно. Пора мне отдохнуть, давно пора. Я лучше в Константинополе папиросами начну торговать, мне это дело знакомое,
Петров вдруг вынул руки из карманов и ловко подхватил невидимый лоток, затворил, кривляясь:
– Не угодно ли папиросы Катыка? А вот «Ню», последняя коробочка, специально для вас приберег. Купите, превосходные папиросы, не подделка, настоящие.
Он быстро закрыл воображаемый лоток и, снова засунув руки в карманы, продолжал другим, серьезным голосом:
– Мне, по правде говоря, на все наплевать. Вот Иван Юрьевич, да и вы тоже все говорите – Россия, Россия, а на что мне она, ваша Россия? Что она мне дала? Шиш с маслом. А то того и гляди поставят к стенке, да и есть за что. Начхать я хотел на нее, вашу Россию, – добавил он с вызовом.
– Так зачем же вы поехали с нами? Оставались бы в Марселе.
– Оно, конечно, лучше было бы, да очень мне Иван Юрьевич понравился. Он сильный человек, с таким не пропадешь.
– Так вы же на него с ножом полезли.
– С пьяных глаз. А может, испытать хотел. Оттого и полез, что он сильнее меня. Да и вас тоже сильнее, – сказал Петров, вновь обнажая улыбкой острые белые зубы.
Луна зашла за широкое облако. Еще ближе придвинулся и без того близкий горизонт. За кормою, во мгле, исчезло крыло островерхой горы. Вскоре я остался один на палубе. Я прислушивался к мерному постукиванию машины, к ритмичному, легкому вздрагиванию палубы, к плеску волн, разбивавшихся о борта парохода. В душе я радовался, что Петров откалывается от нашей группы. Я думал, что без него все наше предприятие будет чище и яснее и, следовательно, поднимутся наши шансы на успех.
Мы подошли к Дарданеллам ночью. Под вечер мы миновали в лучах красного заката легкой тенью всплывший над линией горизонта синий Лемнос. Тяжело загрохотала якорная цепь, остановились машины, и странная тишина, нарушавшаяся только слабым плеском штилевого моря, охватила наш пароход. Я провел бессонную ночь: тишина, от которой я отвык, невольно волновала меня. На рассвете я поднялся на палубу. Желтое солнце вставало над Азией, над невысоким Гиссарлыкским холмом, где пять тысячелетий тому назад была основана Троя. Поднялся легкий ветер, покрывший море темно-синей рябью и быстро погнавший на восток разрозненные оранжевые облака. Впереди километрах в двух высокий глиняный берег как будто раскололся на две половины. Перед мысом, которым кончается Европа, из воды торчали остовы трех пароходов – память о страшной дарданелльской операции 1916 года. Почти вылезая из воды на прибрежные камни, возвышалась ржавая корма броненосца. Маленькие волны разбивались о черные трубы, о сломанные мачты, подчеркивая прозрачным кружевом пены тяжесть исковерканных кусков брони. Два других военных корабля, как будто эскортировавших броненосец даже после его смерти, за пять лет помятые бурями и ледяными зимними ветрами, представляли собой бесформенные груды железа, поднятые на поверхность моря чудовищным землетрясением. Чайки упрямо кружились над остовами кораблей.
На нашем пароходе заработало машинное сердце, с лязгом поднялся якорь, облепленный комьями серого ила, и замедленным ходом мы вошли в узкую расщелину пролива. В устье наш пароход встретился с широкой турецкой фелюгой, своим заплатанным парусом тщетно ловившей ветер, который перескакивал с берега на берег, из Европы в Азию, не касаясь поверхности воды. На тупой корме фелюги лениво повис красный флаг со звездой и турецким Полумесяцем. С верхней палубы корабля были видны рыжие, невозделанные поля, глубокими складками уходившие вдаль. Ни дерева, ни кустика, ни клочка зеленой травы. Все было голо и мертво. Такою, должно быть, была вся земля в первый день творенья. Только иногда в узких долинках европейского берега Дарданелл появлялись прямоугольники кладбищ, белели на солнце кресты и увитые каменными тюрбанами надгробные плиты. Но и около кладбищ не росли деревья, по-прежнему оставалась голой тяжелая рыжая земля.
И зачем нам только велено
В этакую лезть расщелину?
Я обернулся. Рядом со мной стоял, посмеиваясь, голубоглазый Вялов.
– Ну и земля-землица! – продолжал он. – Сколько ни сей, сколько ни сади, даже картошка здесь не вырастет. Какой же здесь берег будет Европа? Этот? Никакой разницы. Тоже – Европа…
Вялов непристойно срифмовал Европу и рассмеялся пуще прежнего.
– Вижу, Коля, – сказал я, – ты не унываешь.
– Чего ж унывать? Мы проделали больше половины пути, скоро доберемся до Кавказа. Россия! – Он широко и радостно улыбнулся. – Поди, Кавказ не похож на нашу архангельскую тайгу – так мы и на берег вылезем и не будем знать, что мы уже дома. Ты не забудь, скажи, что вот, мол, приехали, а то я с разбегу к китайцам попаду. А у меня тебе подарок, – по-прежнему улыбаясь, сказал он. – Только, чур, не отказываться!