Текст книги "История одного путешествия"
Автор книги: Вадим Андреев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Я не помню первых фраз, которыми мы обменялись с Мятлевым, – вероятно, они были безличны и ненужны. Говорил он с трудом, слегка заикаясь, во время разговора мучаясь своим речевым недостатком, и поэтому, может быть, самые обыкновенные слова в его устах становились мучительными и полными тайного значения. Я смотрел на худое курносое лицо, на щетину его трехдневной бороды, на большой и нелепо-красивый лоб, на всю его маленькую и жалкую фигурку и хотел было уже встать и распрощаться, когда Мятлев неожиданно сказал мне:
– Скажите, а зачем вы едете к Врангелю?
Фраза была самая простая, тон ее был обыкновенный, но мучительное заиканье «с-с-ск-к-ажите, а з-з-зачем» поразило меня: я почувствовал, что за этой фразой для Мятлева скрывается страшная мысль о полной безнадежности нашей поездки, – быть может, даже не вполне осознанная им самим.
Когда люди идут на войну, они кричат с гордостью: «Я жизнью своей не дорожу, я готов своей жизнью пожертвовать!» – и забывают, что не только жертвовать своей жизнью, а и уничтожать чужую идут они. Ведь люди идут не только умирать, а прежде всего и больше всего – убивать. – Мятлев говорил с трудом, видимо волнуясь. – Ведь вы никогда не только в расстрелах не участвовали, но даже их и не видели… А я вот расстреливал, правда, всего один-единственный раз, да с меня хватит. Расстреливали мы крестьянина того самого села, где мой отец был дьяконом. Я хорошо знал расстреливаемого, и, пока мы стояли с примкнутыми к ноге винтовками и ждали приказа, я никак не мог отделаться от воспоминания о том, как прошлым летом мы купались с этим самым мужиком после сенокоса и я заметил у него на спине большую, покрытую волосами родинку. Его поставили к дереву, спиной к нам, и я угадывал под серой рубахой эту родинку. Вы понимаете, как это страшно – стрелять в спину, в такую знакомую спину.
Мятлев замолчал. Солнце зашло за далекие, ставшие вдруг плоскими и черными, пологие холмы. Воздух внезапно посвежел, с реки потянуло синеватым туманом. Оливковые деревья на противоположном берегу стали серыми и как будто приблизились друг к другу.
Федя отвернулся. Сумерки сгущались, и вся его фигура в солдатской гимнастерке и в шинели, накинутой на одно плечо, казалась плоской и серой, такою же плоской и серой, как застывшая, неподвижная река.
Возвращались мы в казарму поздно. Луна, вскарабкавшаяся на самый зенит, запуталась в перистых облаках и скупо освещала темную ленту дороги. Взъерошенные ветлы слегка шелестели – слабый северный ветер налетал неравномерными порывами. Мы шли молча. Когда мы подходили уже к самому городу и вдали сквозь мрак проступили очертания летящей мадонны и развалины античного театра, Мятлев замурлыкал, потом вполголоса запел:
Среди долины ровныя,
На гладкой высоте…
Тенор у него был небольшой, но совершенно необычайной, нежнейшей чистоты. Когда Федя пел, его заиканье исчезало совершенно. Слова вылетали, как пар, как дыханье, и легко растворялись в ночном прохладном мраке.
– Иногда зимою, – сказал Мятлев, вдруг обрывая пенье, – мне приходилось в церкви заменять отца. Церковь у нас маленькая, покосившаяся, о семи куполах. За стенами —
вьюга, окна заметены снегом, стропила пошатываются и скрипят. В церкви – никого, кто придет в такую погоду? Три лампадки, свечи, чуть поблескивают золотые оклады икон, душный жар от растопленной печки. Как пелось в такие вечера! Порою так и хотелось заслушаться своего собственного голоса. Все исчезало: и церковь, и вьюга, и ночь, – только огни лампадок да запах ладана. Как пелось!.. Хорошо было!
У ворот казармы мы натолкнулись на Вялова. Он бил себя кулаком в грудь и кричал часовому, черному, как закоптелый котелок, круглолицему сенегальцу:
– Ты пойми, негритянская твоя морда, мы за Россию идем воевать! Нам жизнь не дорога, что жизнь – тьфу! – Он с присвистом сплюнул в сторону. – А если бы и дорога была, все одно отдали бы ее. За Учредительное собрание, – вдруг совсем отчаянным голосом завопил он, – за Учредительное собрание, а не за офицеров, мать их так!
За несколько дней до нашего отъезда из Оранжа я был свидетелем безобразной и дикой сцены. Вернувшись поздно вечером после очередной прогулки по провансальским пустынным дорогам, я застал всю нашу казарму в странном, тяжелом возбуждении. В памяти моей еще были живы запахи полей и увядающих цветов, я еще видел перед собою улицы пригорода, широкие и безмолвные, поблескивающую при луне воду узенького канала, с легким всхлипом убегавшего под сводчатый мост, и поначалу мне были невдомек отдельные злые фразы, которыми обменивались солдаты. Я еще вспоминал о черных тенях ветвей, упавших, как паутина, на пыльную дорогу, когда ко мне подошел Вялов. Он был совершенно трезв и говорил отрывистыми и резкими фразами:
– Сегодня у нашего соседа, у Горяинова, украли деньги. Мы обыскиваем всех. Вот только вас не было, без вас не хотели рыться в вашем чемодане.
Я поднялся с койки, не понимая толком, что от меня хотят. Не дожидаясь разрешения, Вялов вытащил мой чемодан и, откинув крышку, быстро и невнимательно переворошил вещи. Горяинов следил за всеми движениями Вялова и, нагибаясь к уху, шептал так громко, что было слышно на другом конце казармы:
– В чемодане у него нет. Если взял, так при себе носит.
Вялов с отвращением оттолкнул Горяинова, но, обернувшись ко мне, все же попросил:
– Вы уж простите – ничего не поделаешь. Со всеми так. Покажите ваш бумажник – пусть успокоится.
Машинально я протянул ему бумажник. Вялов открыл его и ткнул Горяинову в лицо:
– Видишь, ничего – нет. Вот двадцать франков – весь капитал.
Вдруг Горяинов заплакал. Слезы текли по его жирному лицу, он размазывал их руками, протяжно всхлипывая:
– Триста пятнадцать франков, стервецы! Последние триста пятнадцать франков!
Потом, все так же всхлипывая, он быстро перебежал на другой конец казармы и набросился на стоявшего в углу юродивого солдатика, о котором мне говорили, что он дурачок:
– Это ты украл, Солодов, я знаю, что ты! Отдай мои деньги!
Крик Горяинова перешел в визг. Он схватил Солодова за плечи и тряс изо всех сил. Глаза юродивого наполнились ужасом. Его круглое, безволосое, совершенно бабье лицо исказилось гримасой. Он хотел что-то сказать, но было видно, что судорога свела ему рот. Упершись маленькими корявыми руками в грудь Горяинова, он пытался его оттолкнуть. Прижатый к стене, Солодов только беспомощно вскрикивал: «Ай-ай-ай». Горяинов отодвинулся и, продолжая держать Солодова за плечо, свободной рукой изо всех сил ударил его по лицу – раз, два. Из-за горяиновской спины выскочил унтер Пискарев и тоже ударил Солодова маленьким косым ударом. У Солодова из носу черной струйкой потекла кровь. Он молчал. Потом вдруг, одним движением разрывая гимнастерку, Солодов вырвался из рук Горяинова, упал на пол и завизжал тонким, пронзительным голосом. К Горяинову подошел Вялов – его лицо было совершенно белым, голубые глаза сощурились, стали бешеными.
– Эх ты, толстомордая сопля, зачем обижаешь юродивого? Денег жалко? Скопидом проклятый!
Вялов хотел ударить Горяинова, но вмешались солдаты. Началась свалка. Санников с перекошенным, неузнаваемым лицом прижал квадратного Пискарева к стене:
– И ты туда же со своей лапой, хобот стоеросовый? Думаешь, на тебя нет управы?
Около катавшегося на полу и визжащего Солодова возился Мятлев. Он крикнул мне, покрывая вой, крики, непристойную ругань:
– Андреев, помогите мне, что ли!
С трудом мы подхватили мягкое, извивающееся тело и положили его на нары. На губах у Солодова выступила пена. Его бабье лицо было покрыто грязью и кровью. Он перестал визжать и только иногда, натужившись, громко всхлипывал. Из закатившихся бело-розовых глаз текли обильные, беспомощные слезы.
В дверях появился французский сержант, переводчик, прикомандированный к нашей группе. Его французская форма сразу внесла успокоение – солдаты начали расходиться по своим койкам. Горяинов продолжал уныло ругаться вполголоса. Даже Солодов, на которого, вероятно, произвела впечатление внезапно наступившая тишина, успокоился, и только приступы лихорадочной дрожи продолжали сотрясать его обмякшее тело. Пискарев, вытянув руки по швам, быстро и бестолково рапортовал о случившемуся. Сержант не дослушал и, сказав несколько слов о том, что завтра произведет расследование, пригрозил лишить всю казарму права уходить в город, если шум еще повторится. Взяв с собою Пискарева, он вышел во двор.
Солдаты снова начали переругиваться друг с другом, но уже без прежней ярости. Горяинов уныло перебирал в сотый раз свой аккуратно сложенный сундучок, все еще надеясь, что деньги куда-нибудь завалились.
Деньги нашли через два дня арабские солдаты, чистившие казарменную уборную: они были запрятаны под крышей, между деревянными стропилами. Деньги лежали в бумажнике Пискарева.
…Накануне нашего отъезда в Марсель мы сидели вместе с Мятлевым в маленьком подслеповатом кафе. За стойкой на высоком стуле возвышалась неподвижная, как размалеванный Будда, усатая хозяйка. Перед нами на исцарапанном мраморе столика одиноко торчал «разжалованный поручик» – пустая мартелевская бутылка коньяка «три звездочки». Мы оба были пьяны и только что перешли на «ты». Перед глазами медленно плыла, покачиваясь, пустая комната, двоилось, то расплываясь, то делаясь невероятно отчетливым, как будто я смотрел на него в лупу, скуластое лицо Мятлева. Преодолевая мучительную икоту, неудержимо разрывавшую мне грудь, я спросил Федю:
– Вот ты из семинарии хотел поступить в Юрьевский университет, а солдаты тебя все же считают за своего.
Федя улыбнулся, – у него была чудесная улыбка: вспыхивало все лицо, жмурились голубые глаза, и морщинки звездами разбегались по впалым щекам.
– Что ж ты хочешь, – я семинарист, Хома Брут двадцатого века. В университет я не попал из-за гражданской войны – все пошло прахом. Солдаты меня любят, потому что я по-прежнему «свой», я никогда от них не уходил. Видишь, – он провел рукою по своим гладким зеленым погонам, – я обошелся без вольноперского канта. Тебе поначалу трудно, я знаю, но подожди, все обойдется.
Мне казалось, что его голос доносится издалека, опьянение давало себя чувствовать все сильнее.
– Я никогда от них не уходил, – повторил Мятлев. – Я не мог уйти, да и не хотел. Ведь дьякон в деревне – это почти что мужик. А семинария…
Федя замолчал. Крупные капли пота блестели на его лице. Вероятно, они щекотали его, потому что он долго тер свой несоразмерно высокий лоб тыльной частью руки. Когда он опустил руку, я увидел, что его лицо вдруг стало маленьким и жалким. Федины голубые глаза потускнели и глубоко ушли под насупленные брови.
– Скучно мне, – протянул он расплывшимся, пьяным голосом. – Мне двадцать три года, и вчера я в первый раз узнал женщину (он сказал иначе, грубо, но грубости в его словах не было). Да, в первый раз. Вот теперь – скучно. Ты не удивляйся, что я до сих пор был девственником, – так уж вышло. Мне было шестнадцать лет, когда меня семинаристы затащили к девкам. Я был еще слишком молод. Убогость и грязь убили меня, – голые, оштукатуренные стены с клопиными следами, жирный и вязкий стол, самогон в зеленой бутылке – все было до того отвратительно, что я притворился пьяным и не пошел с ними. А они ушли за ширму, между делом продолжали звать меня. Потом появилась девка, кутавшаяся в линялый платок, из-под которого торчали ее толстые ноги с грязными пятками. На ляжке у нее чернел синяк, огромный, с целое блюдечко. Она шлепала бесформенными, растоптанными туфлями и уныло ругалась. Меня начало тошнить, и я убежал во двор. С тех пор я боялся об этом думать… и думал, конечно, постоянно. А вчера… А вчера было то, чего я, вероятно, ждал: электрический свет, пиво, зеркала. До черта этих самых зеркал. И в зеркалах всё твоя морда – и спереди, и сзади, и сбоку. И она тоже. Такая ласковая попалась. Только знаешь – с электрическими лампочками, зеркалами да ласковостью еще хуже… Отвратительнее, чем тогда, в России, с самогоном…
Вдруг Федя начал плевать мелкими сухими плевками, как будто в рот ему попал табак.
– Ты что это?
– Мне все кажется, что вокруг зараза. Эх, стоило беречь себя до двадцати трех лет…
Расплатившись с хозяйкой, – все качалось вокруг, только она одна, как скала средь бушующего моря, возвышалась неподвижной громадой, – мы вышли на улицу. Шел дождь, мелкий и надоедливый. Вдалеке поблескивал одинокий фонарь. Я помню, как под этим фонарем мы долго разговаривали друг с другом, как я пытался утешить Федю и как он, так и не утешившись, ушел от меня, угрюмо отплевываясь сухими плевками.
3
В Марсель мы приехали в первых числах ноября. Нас разместили на северной окраине города, в лагере Конвингтон. На черной от угольной пыли, кое-как утрамбованной земле были разбросаны многочисленные казармы: длинные, одноэтажные бараки с маленькими четырехугольными окнами, а то и совсем без окон низкие невидимой тяжестью придавленные к земле. Нам отвели барак на самом краю лагеря, около проволочной изгороди. Между покривившимися черными столбами, на которых извивались во все стороны, как щупальца осьминога оборванные концы колючей проволоки, проходила неизвестно где начинавшаяся немощеная дорога. Еще дальше там, где виднелись первые дома Марселя, поднималась высокая, глухая стена, из-за которой торчали вершины трех серых пальм, смахивавших на обтрепанные веники. С другой стороны лагеря поднималась гора, исчерченная заборчиками и грядками огородов, а вдалеке, из ее недр, из черного жерла туннеля, вырывались поезда, пронзительным свистом приветствовавшие возвращение дневного света. Наш барак, сложенный из наспех привинченных друг к другу железных гофрированных листов, был похож на огромную, проржавевшую от времени консервную банку. Внутри, на земляном полу, были поставлены двухэтажные американские нары. Они образовывали длинный, как кишка, коридор, расширявшийся посередине, где стояла узкая, похожая на столб, железная печка, дымившая даже в тех случаях, когда ее не топили. Окон не было – свет проникал сквозь щели в крыше, и в бараке царил даже в солнечный полдень глухой полумрак, в котором деревянные брусья нар становились похожими на скелеты доисторических чудовищ. По вечерам около печки зажигалась одна-единственная керосиновая лампочка с закоптелым стеклом. Издали она напоминала огонь маяка, затерявшийся в глубоком мраке.
Я с трудом втискивался в условия казарменной жизни, – если бы не моя дружба с Мятлевым, я, быть может, так и остался бы за бортом: солдаты всячески остерегались признать своим чужака-«билигента», который под пьяную руку обругал Горяинова «интегральным исчислением». Это «интегральное исчисление» мне долго не могли простить – ругательство было непонятно, а потому особенно обидно, обиднее всех небоскребов с перечислением предков до седьмого колена и попутным упоминанием святых и мучеников. Неожиданно в моем трудном сближении с солдатами мне помогла моя способность подбирать рифмованные прибаутки.
Техника прибаутки проста – в первой строке конкретная подробность, характеризующая собеседника:
Ты, Петрушка, волосатый,
во второй – неожиданная просьба:
Дай-ка франк, коли богатый.
Иногда прибаутка просто превращалась в рифмованную закорючку – афоризм. Особенным специалистом по изобретению неожиданных афоризмов был Вялов. Две строчки, пущенные им в обиход, пользовались особенным успехом:
Ночью, днем ли, все одно —
Пить да пить бы нам вино.
По вечерам, когда безденежье, безделье и тоска загоняли нас на нары, а спать еще не хотелось, начиналось состязанье прибауточников. В темноте поблескивали розовые огоньки папирос, ветер громыхал железной крышей, угрюмо и мерно шлепали капли дождя, образуя лужицы посередине коридора, глухо и упрямо ворчал Горяинов, которому мешали спать. Начинал состязание по обыкновению Вялов:
Что-то, братцы, заскучали мы,
Грешной жизнью измочалены.
Раздавался взрыв хохота, и в темноте голос Санникова, прекрасный и нежный, даже когда он не пел, весело подхватывал:
Не кручинься, не сердись,—
Перебудем нашу жисть.
Я вскоре привык к состязаниям и не уступал даже Вялову в изобретательности. Однажды, когда я загнул, неожиданно даже для самого себя, особенно заковыристую прибаутку, не помню какую, да все равно и привести ее нельзя было бы – почти все прибаутки нецензурны, – с верхних нар раздался глухой басок Кочкина, солдата чрезвычайно мрачного и горького пьяницы:
Ты, Андреев, прибауточник,
Бил тебя Ванька-будочник.
Я почувствовал, что лед сломан и что меня начинают принимать за своего. Правда, еще долгое время в разговоре нет-нет да и проскользнет настороженное отношение, – мой собеседник замолкал, боясь сказать лишнее, слишком явно открыться передо мной, но уже и Вялов, и Санников, и даже Плотников, с которым я подружился уже в Марселе, меня перестали чуждаться.
Плотников приехал с последней партией, уже прямо в Марсель. Он вошел первый в барак, спокойно и уверенно, как к себе домой. Скинув непромокаемое пальто, с которого струилась вода, он подошел к тусклой керосиновой лампе и, в темноте никого, вероятно, не разглядев, сказал низким, удивительно приятным голосом:
– Скверно вы, братцы, живете. Ну что нее, идите сюда, к свету, будем здороваться.
Его сразу окружили призрачные, слившиеся с мраком тени солдат. Он на голову возвышался над всеми – крупный, спокойный, уверенный в себе. Крупны и широки были движения его больших, очень белых рук, по круглому, чуть веснушчатому лицу стекали капли дождя, в его глазах отражалось пламя лампы, казалось, что он один ясен и реален в толпе плоских призраков.
– Солодов, а Солодов где? – снова раздался широкий и теплый голос Плотникова.
На мгновенье из мрака вынырнуло бабье лицо Солодова, озаренное блаженной улыбкой.
– Соскучился? Видишь, говорил, что догоним, вот и догнали. Соскучился, – повторил Плотников тише и ласковей. – Ну, глупый, зачем нюни распустил, не стоит.
Он обнял Солодова и вместе с ним исчез в темноте. Оттуда еще долго гудел его голос, успокаивающий, немного насмешливый.
– Замечательный человек наш Плотников, – сказал мне Мятлев, присаживаясь на край койки. – Он из старообрядцев, правда, сам уже отошел от отцовской веры – и курит, и пьет, – но осталась в нем какая-то странная сила: кого ни возьми у нас в казарме, его все слушаются, даже Вялов.
– Что это, он дружит с Солодовым?
– Плотников больше всего любит животных да юродивых. И знаешь, в нем есть такой внутренний, неписаный закон. Хорошо, если этот закон совпадает с нашими, человеческими законами, – а если нет, тем хуже для человеческих законов.
Я почувствовал, что Мятлев в темноте улыбается широко и весело.
– Однажды в Финляндии, в лагере, где мы сидели, – продолжал он, – Плотников чуть не убил человека. Был у нас такой финн, стражник, и вздумал он подшутить над Солодовым – поджег ему шинель. Вероятно, был пьян. Когда Плотников увидел это, он взял финна и попросту выкинул его в окно со второго этажа. Тот даже крикнуть не успел, так и взвился ласточкой, держа винтовку в правой руке. Было расследование, но Плотникова не тронули – за него встали все горой. Финны поняли, что лучше не связываться.
Федя замолчал, закуривая. На мгновенье спичка озарила его большой, нелепо-красивый лоб. Потом, усевшись поудобнее на нарах, он замурлыкал без слов «Было двенаддцать разбойников…».
– Плотников, – Федя продолжал как будто уже давно начатую фразу, – святой разбойник. Он убьет и не пожалеет, потому что будет уверен, что убил за дело.
Я лежал на спине, вслушиваясь в слова Мятлева и не вполне осознавая их. Внезапно в глубине, еще неясно, я почувствовал, что нечто новое должно случиться со мной. Все исчезло: шум дождя, гулко стучавшего по железной крыше, ропот голосов, мурлыканье Феди Мятлева, сидевшего у меня в ногах, все спуталось, исчезло, наступила полная тишина.
Через несколько дней после нашего переезда из Оранжа в Марсель мы получили первое известие о перекопском поражении Врангеля. Принес его в лагерь Вялов. В одной из очередных драк встретился он с русским солдатом экспедиционного корпуса, ожидавшего в Марселе отправки в Советскую Россию. Вялов поражению Врангеля верить не хотел, но сразу же, в первую же минуту, поверил. Вся казарма, поначалу поднявшая Вялова на смех, через час уже твердо знала, что Перекоп взят и что в Крым мы больше не попадем. Официальное подтверждение мы получили не скоро, недели через две-три. В течение этого времени наша казарма жила нелепой и бестолковой жизнью. Пропивались последние деньги, заветные вещи: нательные кресты, штатские костюмы, бритвы, белье, приходила очередь казенных одеял. Начались заболевания венерическими болезнями. Появились вши.
Ко дню объявления нам о поражении Врангеля и о том, что белая армия расквартирована в Галлиполи, было приурочено, – вероятно, для поддержания дисциплины, – разжалование старшего унтер-офицера Пискарева: после того, как были найдены деньги, Пискарев больше не запирался и подробно рассказал о том, как он украл у Горяинова триста пятнадцать франков, нательный крест и три серебряных рубля.
Нас выстроили перед бараком, в котором мы жили. День был солнечный, но резкий ледяной ветер дул с моря. Ветер начисто вымел холодное голубое небо, расчистил громадный двор лагеря, вдалеке, за колючей проволочной изгородью, там, где росли облезлые пальмы, поднял облако черной угольной пыли.
Капитан Ратуша подошел к нам в сопровождении французского сержанта, служившего в лагере переводчиком. Капитан мрачно, ни на кого не глядя, стесняясь своей слишком новой офицерской формы, обошел ряды и, остановившись около правого фланга, начал речь:
– Ребята! Лихолетье, постигшее нашу родину… того… не кончилось.
Капитан Ратуша запнулся – голос прозвучал слишком визгливо. Он продолжал, комкая заранее приготовленные фразы:
– Не надо падать духом. Генерал Врангель побежден. Временно он должен был покинуть Крым, но борьба, борьба за нашу дорогую родину еще не кончилась. Ребята…
Ему, вероятно, хотелось сказать «орлы», но как-то не вышло.
Ребята, мы сейчас живем в гостеприимной Франции, дающей нам пищу и кров. Будем же помнить…
Тут капитан Ратуша окончательно запутался и никак не мог вспомнить того, что должны были помнить мы все. Кончил он свою речь скороговоркой:
– Следите за собой, не распоясывайтесь. Будьте достойны славного имени русского солдата.
Кончив свою речь, капитан Ратуша еще раз обошел ряды, поправил Солодову недостаточно затянутый пояс, взял из рук французского сержанта приказ, прокашлялся и крикнул:
– Старший унтер-офицер Пискарев Петр, присвоивший деньги и вещи, принадлежавшие ефрейтору Горяинову… приказом генерала Миллера за номером 3526… к разжалованию в рядовые…
Кончив чтение, капитан свернул приказ в трубочку сунул в карман шинели и медленно, неловкими движениями начал срывать заранее подпоротые унтер-офицерские лычки с погон Пискарева. Одна из лычек не поддавалась его неловким пальцам, и было слышно, как он вполголоса выругался:
– Сволочи, даже подпороть не умеют!..
Налетел резкий порыв ветра. Он нес сорванный с забора обрывок афиши. Пестрый кусок бумаги летел низко над землею, падал плашмя, как будто прилипал к черному, угольному двору, потом, оторвавшись, с трудом летел дальше, бестолково кувыркаясь в воздухе. Французский сержант вынул из кармана засморканный носовой платок, произвел странную, чрезвычайно сложную манипуляцию со своим носом и, нагнувшись к уху капитана Ратуши, зашептал что-то, шепелявя и присюсюкивая. Капитан Ратуша долго слушал, видимо стараясь понять, в чем дело, и потом, закивав головой, начал говорить напутственное слово. Впрочем, напутственное слово у него тоже не вышло, – было понятно только, что впредь до новых распоряжений мы будем жить в Конвингтонском лагере, приравненные правами и обязанностями к французским солдатам.
Так кончилось разжалование унтер-офицера Пискарева. Дисциплины разжалование не подняло: в тот же вечер наша казарма напилась, вся, целиком, трезвыми остались на двести человек – я, и то потому, что не мог научиться пить, да, уже совсем неожиданно, Санников. Лежа на койке, он смотрел широко раскрытыми глазами на огарок свечи, качавшийся в жестяной плошке, подвешенной к потолку, и говорил мне:
– Не могу я жить во Франции. Мне не по плечу. Что делать, когда даже по умеешь плакать по-французски?
Он повернулся на бок, нелепо расставляя ноги. Его осунувшееся цыганское лицо вдруг сделалось маленьким и скучным. Черной паутиной разбежались морщины вокруг глаз и рта.
– Ты что, Санников, тоже?
– Тоже. Мне не повезло. Горяинов ходил с этой девкой – и хоть бы что, остался здоров. Не могу я больше оставаться в Марселе. Пью, пью, почти каждый вечер пьян, а легкости нет.
Оборвав себя, он быстро окликнул проходившего мимо, чрезвычайно четко отстукивавшего каждый шаг, вдребезги пьяного фон Шатта:
– Эй, Шаттов, у тебя рубашка в полоску, дай-ка папироску!
Фон Шатт остановился, точными, но странными, как будто не связанными друг с другом, угловатыми движениями достал серебряный портсигар с золотой монограммой, долго не мог открыть его и, наконец открыв, вытащил две папиросы и застыл, не зная, что делать с ними.
Санников взял обе папиросы, вытащил еще две из портсигара и, откинувшись, сказал фон Шатту, – впрочем, без всякой злости:
– Ну, теперь проваливай, билигент.
Фон Шатт проследовал дальше, все так же четко отстукивая шаг. Из глубины барака донеслось густое, как будто воздух был тяжелее воды, пьяное пенье. Запевал Федя, но вскоре его нежный голос потонул в пьяном гаме и реве:
Спускается солнце за степи,
Вдали золотится ковыль,
Колодников тяжкие цепи
Метут придорожную пыль…
Санников повернулся ко мне и, глубоко затягиваясь, до самой души, шаттовской папиросой, сказал спокойным и пустым голосом:
– Вот только поправлюсь, сию же минуту запишусь в Иностранный легион.
– Да что ты, Ваня… – Я попробовал было уговорить его, но Санников не слушал.
Я еще продолжал уговаривать, когда к нам подошел чуть сгорбленный, как будто голова была вдавлена в плечи, холодный и нелюдимый поручик Иван Юрьевич Артамонов.
– Андреев, выйдемте на улицу. Все равно здесь нельзя оставаться, – Артамонов кивнул головой в глубину барака, откуда двигалась к нам пьяная группа солдат. Впереди шел Плотников, в руках у него была старая дырявая гармошка, вздыхавшая дико и нелепо. Он не пел, а кричал во все горло:
Пароходик идет
Близко к пристани.
Будем рыбку кормить
Коммунистами.
Когда мы выходили, нам вслед донеслось:
Пароходик идет,
Волны валами.
Будем рыбку кормить
Генералами.
Последние слова потонули в пьяном визге и хохоте.
Когда нас из Оранжа привезли в Марсель и разместили в лагере Конвингтон, то в одном из железных бараков, отведенных для нашей группы, мы встретили Артамонова.
Жил он здесь уже несколько недель, один, обедая вместе с французскими солдатами в соседней казарме. Попал он в Конвингтонский лагерь в результате темной и никому не понятной истории. Называл он себя деникинских офицером, рассказывал, что был комендантом в Геленджике, разуверившись в белом движении, бежал и в трюме греческого парохода добрался до Салоник, полгода прожил, нищенствуя, в Греции, потом, опять в трюме парохода, скрываясь, добрался до Марселя. Здесь он работал грузчиком в порту, пока каким-то образом не устроился в Конвингтонский лагерь, где получал солдатский паек – на офицерское иждивение его не захотели зачислить. После нашего приезда Артамонов держался особняком, почти никогда не вмешивался в общие разговоры и, казалось, ни с кем не завязывал знакомства. Наши солдаты относились к нему с уважением, без спора признавая за ним офицерское звание, в котором ему отказывали русские военные власти в Марселе.
Мы перелезли через рваную проволочную изгородь и вышли на немощеную дорогу, терявшуюся в пустырях, окружавших с севера Конвингтонский лагерь. Безлунная ночь была темна, и пронзительный ветер подстерегал нас за каждым углом. Артамонов остановился и, защищаясь полою шинели, закурил самокрутку. Вспыхнувшая спичка осветила резкий, сильно выдающийся вперед подбородок с глубокой, как будто высеченной посередине ямкой и тонкие, длинные губы.
Артамонов заговорил первый. Мне сейчас трудно восстановить наш разговор: в памяти сохранились только отдельные фразы и только ритм нашего разговора – скачущий, стремительный.
– Иностранный легион – ведь это преступление, – сказал Артамонов.
– Но что же другое?
– А Россия?
Я посмотрел на Артамонова, стараясь в темноте угадать выражение его лица. Он продолжал, отворачиваясь и как бы стыдясь:
– Да, конечно, я уехал оттуда. России там, – он махнул рукою на восток, – не было. Быть может, России вообще никогда не было…
– Вы противоречите себе. России не было такой, какой вы хотели, – сказал я.
– Россия – географическое понятие. В нашей воле сделать ее такою, как мы хотим.
– Боюсь, что нашей воли маловато.
– Не в словах дело, – продолжал Артамонов, не слушая меня. – Когда там – пустота, когда там – ночь, – он снова махнул рукой в темноту, – когда там – дыра, оставшаяся от разбитого, выгнанного Врангеля, пока большевики не укрепили свою власть, как можно уходить, спасаясь, как в монастырь, в Иностранный легион!
– Ну уж, и монастырь!
– Для Санникова, может быть, и нет, а для нас с вами – монастырь, бегство от настоящей жизни, от самих себя. Видно, мне нужно было уехать из России для того, чтобы понять, что я делаю ошибку.
Артамонов замолчал и потом уже совсем другим, спокойным голосом добавил, как будто отвечая самому себе:
– А хорошо, что Врангеля разбили. Ему поделом. Все равно он никогда не смог бы победить. – И, обращаясь ко мне, продолжал: – Вы не удивляйтесь. Сами скоро поймете, что место Врангелю в Галлиполи, а не в Крыму, не в России. Он – прошлое, которое не должно быть восстановлено. Это мы – я, вы, те, кто думает не о себе, а о России, – еще могут что-то сделать для ее будущего.
Бессвязные и странные слова Артамонова в ту минуту показались мне откровением: как доктор, он поставил диагноз моей болезни – Россия. До последней минуты я не знал, чем я болен, не знал, что меня заставило уехать из Финляндии, что толкало меня к Мятлеву, а не к фон Шатту, к Плотникову, а не к капитану Ратуше, что обрушилось на меня тоскою в последние дни, когда для меня стало ясным, что дальше нас никуда не повезут.
Мы стояли посредине большого, изрытого колесами грузовиков, черного пустыря. Широким движением Артамонов бросил папиросу, обжегшую ему пальцы. Маленький розовый огонек сверкнул метеором в темноте и, упав, рассыпался игрушечным фейерверком. Артамонов продолжал говорить, но я почти не слушал его, настолько новое и сильное ощущение России наполняло меня. Мой слух улавливал отдельные фразы.