Текст книги "Роза ветров (сборник)"
Автор книги: Урсула Кребер Ле Гуин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 45 страниц)
Ту тропу он вспомнил сразу, едва выйдя на нее. Бог ли, государственные службы, или он сам – но кто-то все же проложил здесь тропу. Он свернул направо – и зря. Тогда он пошел налево и замер как вкопанный: не зная, куда идти дальше. И тогда, дрожа от холода и страха, он выкрикнул, адресуя мертвенно-белой вершине и черному небу, усыпанному звездами, имя своей жены: Изабель!
Она вышла из темноты и по тропе спустилась к нему.
– Я уже начала беспокоиться, Льюис.
– Я зашел дальше, чем мог, – ответил он.
– Здесь такие долгие светлые вечера, что кажется, будто ночь никогда не наступит…
– Да, правда. Прости, что заставил тебя волноваться.
– О, я не волновалась. Знаешь, это у меня просто от одиночества. Я подумала, может, ты ногу повредил… Хорошая была прогулка?
– Потрясающая.
– Возьми меня с собой завтра, а?
– Что, лыжи еще не наскучили?
Она помотала головой, покраснела и пробормотала:
– Нет, я без тебя не катаюсь.
Они свернули налево и медленно пошли вниз по тропе. Льюис все еще немного прихрамывал из-за порванной связки – из-за этого он два последних дня и не мог кататься на лыжах. Они держались за руки. Снег, звездный свет, покой. Где-то под ногами огонь, вокруг темнота; впереди – горящий камин, пиво, постель… Все в свое время. Некоторые – прирожденные игроки
– всегда предпочитают жить на краю вулкана.
– Когда я была в лечебнице, – сказала Изабель, замедлив шаг настолько, что он остановился, и теперь не было слышно даже шороха их шагов на сухом снегу – вообще ни одного звука, только тихий ее голос, – мне снился один такой сон… страшный… Это был… самый важный сон в моей жизни. И все-таки в точности вспомнить я его не могу – никогда не могла, никакие лекарства не помогали. Но, в общем, он был примерно такой: тоже тишина, очень высоко в горах, и выше гор – тишина… Превыше всего – тишина. Там, во сне, было так тихо, что, если бы я что-то сказала, ты внизу смог бы услышать. Я это знала точно. И мне кажется, я назвала тебя по имени, вслух, и ты действительно меня услышал – ты мне ответил…
– Назови меня по имени, – прошептал он.
Она обернулась и посмотрела на него. На склоне горы и среди звезд стояла полная тишина. И она отчетливо произнесла его имя.
А он в ответ назвал ее имя и обнял ее. Обоих била дрожь.
– Холодно, как холодно, пора спускаться вниз.
Они двинулись дальше, по туго натянутому меж двух огней канату.
– Посмотри, какая огромная звезда вон там!
– Это планета. Сатурн. Отец-Время.
– Он съел своих детей, верно? – прошептала она, крепко сжимая его руку.
– Всех, кроме одного, – ответил Льюис.
Они прошли еще немного вниз и увидели на покрытом чистым снегом склоне горы в серовато-жемчужном свете звезд темную громаду «Охотничьего приюта», кабинки подвесной дороги и уходящие далеко вниз канаты.
Руки у него заледенели, и он на минутку снял перчатки, чтобы растереть их, но ему ужасно мешал стакан воды, который он нес в руке. Он перестал по капельке поливать свое оливковое деревце и поставил стакан рядом с треснувшим цветочным горшком. Но что-то все еще сжимал в ладони, словно шпаргалку на выпускном экзамене по французскому – que je fasse, que tu fasse, qu'il fasse[10]10
спряжение глагола «faire» (делать) в сослагательном наклонении
[Закрыть] – маленькую, слипшуюся от пота бумажку. Некоторое время он изучал лежащий на ладони предмет. Какая-то записка? Но от кого? Кому? Из могилы – в чрево? Маленький пакетик, запечатанный, и в нем 100 миллиграммов ЛСД-альфа в сахарной облатке.
Запечатанный?
Он припомнил, с необычайной точностью и по порядку, как открыл пакетик, проглотил его содержимое, почувствовал вкус наркотика. Он столь же отчетливо помнил, где был после этого, и догадался, что никогда не бывал там раньше.
Он подошел к Джиму, который теперь как раз выдыхал тот воздух, который вдохнул, когда Отбис сунул пакетик ему в карман пиджака.
– А ты разве не с нами? – спросил Джим, ласково ему улыбаясь.
Льюис покачал головой. Ему было трудно объяснить, что он уже вернулся из путешествия, которого не совершал. Впрочем, Джим бы его все равно не услышал. Они были отгорожены друг от друга такими стенами, которые не дают возможности слышать других и отвечать им.
– Счастливого путешествия, – сказал Льюис Джиму.
Потом взял свой плащ (грязный поплин, какая там шерстяная подкладка, эй, бродяга, постой, погоди) и пошел по лестнице вниз, на улицу. Лето кончалось, наступала осень. Шел дождь, но сумерки еще плыли над городом, и ветер налетал сильными холодными порывами, принося запах сырой земли, лесов и ночи.
Те, кто покидает Омелас
(Вариация на тему Уильяма Джеймса)
С перезвоном колоколов, от которого встревоженно взмыли в воздух ласточки, Летний Фестиваль пришел в город Омелас. Город с сияющими башнями у моря. Корабли в гавани украшены яркими флагами. По улицам мимо домов с красными крышами и разноцветными стенами, по дорожкам старинных садов, где земля поросла мхом, по аллеям, укрытым кронами деревьев, движутся праздничные процессии. Кое-где это настоящие торжественные шествия: старики в длинных, тяжелых мантиях розового, лилового и серого цветов; мастера с серьезными лицами; нешумные, но веселые, переговаривающиеся на ходу женщины с маленькими детьми на руках. На других же улицах звучит быстрая музыка гонгов и тамбуринов, люди пускаются в пляс, и вот уже вся процессия превратилась в одну большую пляску. Радостно носятся туда-сюда дети, их крики поднимаются над звуками музыки и песен, словно стремительные росчерки ласточек в небе. Все процессии сходятся к северной части города, где на огромном заливном лугу, что называется Зеленое Поле, под ярким утренним небом выводят норовистых лошадей обнаженные юноши и девушки с длинными гибкими руками и перепачканными землей ногами. Никакой упряжи на лошадях нет – только короткие поводья без удил. Зато гривы их украшены вплетенными серебряными, золотыми и зелеными лентами. Лошади раздувают ноздри и встают на дыбы, они возбуждены – навер– ное, потому, что из всех животных только они принимают наши обряды как свои. Далеко к северу и к западу вздымаются горы, охватившие полукольцом стоящий в заливе Омелас. Утренний воздух столь чист, что под глубоким голубым небом на многие мили видны горящие белым золотом все еще заснеженные вершины Восемнадцати Пиков. Ветер задувает ровно настолько, чтобы время от времени трепетали и хлопали флаги, отмечающие маршрут гонки. В тишине огромной зеленой долины слышны отголоски музыки, гуляющей по городским улицам. То дальше, то ближе, но они с каждой минутой все сильнее. В воздухе стоит пьянящая, чуть заметная сладость, иногда она вздрагивает, сгущается и вдруг прорывается в мощном ликующем перезвоне колоколов.
Радость! Как можно рассказать о радости? Как описать вам жителей Омеласа?
Видите ли; они отнюдь не просты, хотя и счастливы. Мы в последнее время не так уж часто произносим слова одобрения. Улыбки уходят в прошлое. Узнав о чем-то подобном, люди строят обычно вполне определенные умозаключения. Они ждут, что сейчас им расскажут про короля в окружении благородных рыцарей; он восседает на великолепном коне или плывет в золоченом паланкине на плечах мускулистых рабов. Но у жителей Омеласа нет короля. Там не пользуются мечами и не держат рабов. Жители Омеласа не варвары. Я не знаю правил и законов их общества, но подозреваю, что их на удивление мало. Так же, как они обошлись без монархии и рабовладения, жители города обходятся без фондовой биржи, рекламы, тайной полиции и атомной бомбы. Но, я повторяю, простота здесь ни при чем: они не безмятежные пастухи, не благородные дикари и не тихие утописты. Они не менее сложны, чем мы с вами. Просто мы имеем дурную привычку (подкармливаемую педантами и людьми якобы утонченными и искушенными) считать, будто счастье – это нечто довольно глупое: мол, только боль возвышенна, только зло интересно. А между тем отказ художника признать, что зло банально, а боль ужасно скучна, равносилен предательству. Превозносить отчаяние – значит осуждать наслаждение, а признавать жестокость – значит терять все остальное. И мы почти потеряли: мы разучились рисовать счастливого человека, разучились чествовать ра– дость. Как я могу рассказать вам о людях Омеласа? Они не наивные и счастливые дети, хотя их дети на самом деле счастливы. Они взрослые люди, зрелые, интеллигентные, страстные, и все у них идет хорошо. Чудо! Но мне очень хотелось бы описать их жизнь еще убедительнее. Заставить вас поверить. В моем описании Омелас выглядит как сказочный город: давным– давно, далеко-далеко жили-были… Возможно, будет лучше представить его себе по своему разумению, если, конечно, общие очертания города, вас устроят: на всех-то я наверняка не смогу угодить. Как, например, насчет технологии? Я думаю, в Омеласе нет машин на улицах и вертолетов в небе, это следует просто из того, что в городе живут счастливые люди. Их счастье основано на справедливом разграничении того, что необходимо, того, что излишне, но неопасно, и того, что опасно. Из средней категории, то есть из того, что излишне, но неопасно, что представляет собой удобство, баловство, роскошь и так далее, у них, возможно, есть центральное отопление, метро, посудомоечные машины и множество других замечательных вещей, которые у нас еще и не изобретены: парящие в воздухе источники света, бестопливная энергетика, безотказное лекарство от насморка. А может быть, ничего этого у них нет. Неважно. Впрочем, это на ваше усмотрение. Лично я думаю, что жители соседних городов, расположенных вдоль побережья, прибывали в Омелас перед Фестивалем на очень быстрых поездах и в двухэтажных трамваях и что самое красивое здание в Омеласе – это вокзал, хотя выглядит он и попроще, чем великолепный Фермерский Рынок. Но даже если допустить наличие поездов, Омелас, я боюсь, все равно покажется кому-то из вас слишком уж благополучным и ханжеским: улыбки, колокола, парады, лошади и тому подобное. Что ж, в таком случае добавьте оргию. Если это поможет, пожалуйста, не стесняйтесь. Только давайте обойдемся без храмов, на ступенях которых появляются прекрасные обнаженные жрецы и жрицы, уже охваченные экстазом и готовые сойтись с любым мужчиной и любой женщиной, с близкими или незнакомыми, со всяким, кто пожелает единения с божеством. Это первое, что пришло мне в голову, однако пусть в Омеласе не будет никаких храмов. По крайней мере, храмов со жрецами. Религия – ладно, духовенство – нет. Прекрасные обнаженные молодые люди могут с таким же успехом просто бродить по улицам, предлагая себя, словно божественное суфле, и для утоления голода страждущего, и для праздничного буйства плоти. Пусть они присоединяются к шествию. Пусть бьют над парами тамбурины и гонги возвещают торжество желания, и пусть (немаловажная деталь) дети, результат этих восхитительных ритуалов, будут любимы всеми и все заботятся о них. Я уверена, Омелас не знает греха. Однако что еще там должно быть? Я думала, там не будет дурманящих средств, но это, пожалуй, пуританство. Для тех, кому нравится, пусть улицы города наполняет чуть заметный, но устойчивый сладковатый аромат некоего друза, который вначале дает разуму и телу необычайную легкость и яркость ощущений, затем, через несколько часов, мечтательную задумчивость и, наконец, восхитительные видения наиболее глубоких и скрытых тайн вселенной, не говоря уже о невероятной силе наслаждения любовными играми. И он не вызывает патологического пристрастия. Не исключено, что в расчете на непритязательный вкус в Омеласе должно быть пиво. Что еще? Чего не хватает городу радости? Ощущения победы, конечно, и праздника храбрости. Но подобно тому, как мы обошлись без духовенства, давайте обойдемся и без солдат. Радость, вызванная удачной резней, – что это за радость? Здесь она не подойдет: и страшно, и тривиально. Здесь будет скорее безграничное и щедрое согласие, триумф великодушия – не против какого-то внешнего врага, но в единении с самым прекрасным и справедливым в душах всех-всех людей; триумф великодушия и великолепия лета, пришедшего в мир. Вот отчего воспаряют сердца, и победа, которую празднуют жители Омеласа, это победа жизни. Я не думаю, что многим из них нужен друз.
Почти все процессии уже достигли Зеленого Поля. Восхитительные запахи пищи разносятся ветром от красно-голубых шатров торговцев. Сладостями перепачканы очаровательные лица малышей, и в мягкой седой бороде старика запутались крошки печенья. Юноши и девушки верхом на лошадях собираются у линии старта. Маленькая полная смеющаяся старушка раздает цветы из корзины, и высокие молодые люди вплетают эти цветы в волосы, блестящие на солнце. Мальчишка лет девяти-десяти, один, сидит немного в стороне от толпы и играет на деревянной флейте. Люди останавливаются послушать, улыбаются, но не заговаривают с ним, поскольку он ни на секунду не прекращает играть, он даже не замечает их, ибо весь захвачен сладким волшебством тонкой мелодии. Но вот он заканчивает играть, медленно опускает руки, обнимающие деревянную флейту. И, словно наступившая пауза послужила ей сигналом, у линии старта звучит труба – повелевающе, пронзительно и немного грустно. Лошади встают на дыбы и откликаются ржанием. Молодые наездники с внимательными лицами гладят лошадиные шеи и успокаивают скакунов, приговаривая: "Тихо, тихо, красавица моя, моя надежда…" Рядами выстраиваются они, готовые к старту. Толпы вдоль трассы напоминают цветущий луг, колеблющийся под ветром. Летний Фестиваль начался.
Вы поверили? Вы приняли душой фестиваль, город, радость? Нет? Тогда позвольте я расскажу вам кое-что еще.
В подвале одного из красивых общественных зданий Омеласа или, может быть, в погребе какого-то просторного частного дома есть комната. Комната без окон, за запертой дверью. Пыльный свет едва просачивается туда сквозь щели в дверных досках откуда-то из затянутого паутиной окна в другом конце погреба. В углу рядом со ржавым ведром стоят две швабры с жесткими, забитыми грязью, вонючими щетками. Земляной пол чуть влажен на ощупь, как обычно бывают полы в погребах. Комната имеет три шага в длину и два в ширину, это скорее даже не комната, а заброшенная кладовка для инструмента или шкаф для швабр. В комнате сидит ребенок, может быть, мальчик, может быть, девочка. Выглядит он лет на шесть но на самом деле ему почти десять. Слабоумный ребенок. Возможно, он родился дефективным или стал таким от страха плохого питания и отсутствия ласки. Сидя в углу, подальше от ведра и швабр, он иногда ковыряет в носу или трогает себя за пальцы ног. Швабр он боится. Они наводят на него ужас. Он закрывает глаза, но все равно знает, что они там, и дверь заперта, и никто не придет, Дверь заперта всегда, и никто действительно не приходит, разве что иногда – ребенок не имеет понятия ни о времени, ни о ею ходе – дверь с лязгом и грохотом распахивается, и за ней он видит человека или нескольких человек. Кто то из них может подойти и пинком заставить ребенка встать. Остальные никогда не подходят близко, в их глазах испуг и неприязнь. Торопливо наполняется едой миска, льется води в кувшин дверь снова запирается, и глаза исчезают. Люди, стоящие у входа, неизменно молчат, но ребенок, который не всегда жил в кладовке, который еще помнит солнечный свет и голос матери, иногда заговаривает с ними. "Я буду хорошим, – говорит он. – Пожалуйста, выпустить меня. Я буду хорошим!"
Люди никогда не отвечают. Раньше ребенок звал по ночам на помощь и часто плакал, но теперь он лишь подвывает, и говорит все реже и реже. Он настолько худ что икры на его ногах почти не, выступают; живот его раздуло от голода, в день ребенок получает только полмиски кукурузной баланды с жиром. Он всегда гол. Его ягодицы и ноги вечно покрыты гноящимися болячками, потому что он постоянно сидит в своих собственных нечистотах. Они знают, что он тут, все жители Омеласа, все до единого. Некоторые из них приходят посмотреть на него, другим достаточно просто знать. Они знают, что он должен оставаться там. Почему ЭТО так, понимают не все. Ни все понимают, что их счастье, красота их города, нежность их дружбы, здоровье детей, мудрость ученых, мастерство ремесленников, изобилия на полях и даже благоприятная погода целиком зависят от ужасных страданий одного ребенка.
Детям объясняют это между восемью и двенадцатью годами, когда, по разумению взрослых, они уже могут понять, и посмотреть на ребенка приходят большей частью молодые люди, хотя нередко приходят – вернее, возвращаются – и взрослые. Независимо от того, как хороши были объяснения, зрелище всегда ошеломляет людей, выворачивает душу. Они чувствуют отвращение, хотя прежде полагали, что выше этого. Они испытывают злость, возмущение и бессилие, несмотря на все объяснения. Им хочется сделать что-нибудь для ребенка. Но сделать ничего нельзя. Если вывести ребенка из того отвратительного подвала на солнечный свет, если отмыть его, накормить и приласкать, это будет, разумеется, доброе дело, но если так случится, в тот же день и час иссякнет, исчезнет процветании Омеласа. и вся его красота, и вся радость. Таковы условия. Все без остатка благополучие каждой жизни в Омеласе нужно променять на одно-единственное маленькое улучшение. Все счастье тысяч людей отдать за шанс на счастье – для одного. Расплачиваться должен весь город.
Условия строги и непререкаемы: к ребенку нельзя даже обратиться с добрым словом.
Увидев ребенка, столкнувшись с. ужасной несправедливостью, молодые люди часто уходят домой в слезах. Или же без слез, но в ярости. Размышления об увиденном не оставляют их порой неделями, а то и годами. Но время идет, и они начинают понимать, что, даже если ребенка выпустить, не так уж много прока будет ему от его свободы – конечно, он сможет ощутить смутное неглубокое удовольствие от тепла и сытости, но что-то большее – едва ли. Он слишком слабоумен и неразвит, чтобы познать истинную радость. Он так долги боялся что никогда уже не освободится от страха. Привычки его слишком просты, чтобы он мог участвовать в нормальном человеческом общении. Он столько времени провел в своем подвале, что ему, пожалуй, будет недоставать защищавших его стен, привычной для глаза темноты и нечистот вокруг. Когда молодые люди начинают понимать и принимать эту жуткую правду реальности, слезы, вызванные ощущением горькой несправедливости, высыхают. Но, видимо, именно их слезы и злость, испытание их щедрости и осознание собственной беспомощности – вот истинные источники великолепия жизни в Омеласе. Их счастье отнюдь не беспечно и не бессодержательно. Жители Омеласа понимают, что они, как и ребенок, не свободны. Они знают сострадание. Именно существование ребенка и их осведомленность о его существовании придают благородство их архитектуре, остроту их музыке, глубину проникновения их науке. Именно из-за ребенка они так добры к детям. Они знают: не будь этого несчастного, хнычущего в темноте ребенка, тот, другой, что сжимал в руках флейту, не смог бы играть веселую музыку, пока молодые наездники во всей своей красе готовятся к скачкам под яркими лучами солнца в первое утро лета.
Теперь вы поверили в них? Разве не выглядят они теперь правдоподобнее? Но есть еще кое– что, о чем я хотела рассказать, и вот это уже действительно неправдоподобно.
Время от времени юноши и девушки, ходившие посмотреть на ребенка, не возвращаются домой в слезах или в ярости. Они, строго говоря, вообще не возвращаются домой. Да и мужчины или женщины зрелых лет иногда впадают вдруг в задумчивость, а затем уходят из дома. Эти люди выходят на улицу и в одиночестве идут по дороге. Они идут и идут, они уходят из Омеласа через прекрасные городские ворота. Они проходят мимо ферм и полей близ Омеласа, каждый из них сам по себе, будь то юноша или девушка, мужчина или женщина. Опускается ночь, а путешественники все идут по улицам поселков, мимо домов со светящимися желтыми окнами, дальше и дальше в черноту полей. По одиночке, на север или на запад, они идут к горам. Идут и идут. Они покидают Омелас, уходят во тьму и никогда больше не возвращаются. То место, куда они идут, большинству из нас представить еще труднее, чем город счастья. Я не могу его описать. Возможно, такого места просто не существует. Но они, похоже, знают, куда идут. Те, кто покидают Омелас.
Роза ветров
«Автор „Семян акации“» и другие выдержки из «Журнала Ассоциации теролингвистики»
Манускрипт, найденный в муравейнике
Тексты, написанные выделениями желез органов осязания на дегерменизированных семенах акации, уложенных рядами в конце узкого изломанного туннеля, были обнаружены на одном из самых глубоких уровней колонии. Именно упорядоченное расположение семян и заинтересовало исследователей в первую очередь.
Содержание их отрывочно, перевод приблизителен и допускает различные толкования, однако тексты, безусловно, заслуживают внимания хотя бы из-за их поразительного отличия от любых других известных нам муравьиных текстов.
Семена №№ 1—13:
«(Я) не коснусь никого усиками. (Я) никого не поглажу. (Я) изолью сладость души на высохшие семена. Их, возможно, найдут, когда (я) умру. Коснись этого сухого дерева! (Я) призываю! (Я) здесь!»
Этот фрагмент может быть прочитан и таким образом:
«Не касайся никого усиками. Никого не гладь. Излей сладость души на высохшие семена. (Другие), возможно, найдут их, когда (ты) умрешь. Коснись этого сухого дерева! Призыв: (я) здесь!»
Ни в одном из известных нам муравьиных диалектов не используются никакие другие местоимения, кроме местоимений третьего лица единственного числа. В этом же тексте присутствуют только корневые формы глаголов, вследствие чего невозможно определить, является ли текст автобиографией или манифестом.
Семена №№ 14–22:
«Длинны туннели. Еще длиннее там, где нет туннелей.
Ни один туннель не достигает пределов не пройденного туннелями. Непройденное простирается дальше, чем мы можем пройти за десять дней. (Т. е. за вечность.) Хвала!»
Знак, переведенный как «Хвала!», является половиной традиционного выражения «Хвала Муравьиной Матке!», или «Долгой жизни Муравьиной Матке!», или «Ура Муравьиной Матке!», но в данном случае символ, обозначающий муравьиную матку, отсутствует.
Семена №№ 23–29:
«Как погибает муравей среди чужих муравьев-врагов, так умирает муравей без муравьев. Но все же жизнь без муравьев сладка, как нектар».
Муравья, попадающего в чужую колонию, обычно убивают. В изоляции же от других муравьев он неизменно умирает через несколько дней. Определенную трудность в этом фрагменте представляет слово/символ «без муравьев», что мы можем перевести как «в одиночестве» – концепция, для которой в муравьином языке слова/символа не существует.
Семена №№ 30–31:
«Пожирайте яйца! Превознесем Муравьиную Матку!»
Перевод фразы на семени № 31 уже вызвал довольно значительные разногласия среди специалистов, ибо полностью смысл предыдущих семян может быть понят только в свете этого последнего восклицания. Доктор Росбоун, например, высказал оригинальное предположение, что автор, бескрылая самка из касты муравьев-рабочих, выражает свое безнадежное стремление стать крылатым самцом и основать новую колонию, отправившись наверх в брачный полет с новой муравьиной маткой. Хотя текст, конечно, допускает подобное толкование, мы убеждены, однако, что нигде в других фрагментах текста оно не подтверждается, и меньше всего в предпоследнем семени, в № 30: «Пожирайте яйца!» Эта фраза, безусловно, шокирует, но смысл ее никаких сомнений не вызывает.
Мы осмелимся предположить, что споры вокруг семени № 31 вызваны, возможно, этноцентрической интерпретацией понятия «верх». Для нас «верх» – это «хорошее» направление. Однако для муравьев это не так, или, по крайней мере, не всегда так. «Верх» – это место, откуда поступает пища, без сомнений. Но «низ» – это безопасность, покой, дом. «Верх» – это палящее солнце, холодные ночи, отсутствие родных туннелей, изгнание, смерть. Поэтому мы предполагаем, что автор этого странного произведения в одиночестве опустевшего туннеля пытался доступными ему средствами выразить свое отчаяние в предельной, почти немыслимой для муравья форме отступничества, и правильным для человека прочтением семян №№ 30–31 будет следующее:
«Пожирайте яйца! Низвергнем Муравьиную Матку!»
Рядом с семенем № 31 найденного манускрипта исследователи обнаружили высохшее тело маленького муравья-рабочего. Голова его была отделена от туловища, возможно, челюстями муравья-воина из той же колонии. Однако семена, аккуратно уложенные рисунком, напоминающим фрагмент нотной записи, остались нетронутыми. (Муравьи из касты воинов неграмотны, и, очевидно, этого солдата не заинтересовал набор семян, из которых уже извлекли съедобные зародыши.) В результате войны с соседним муравейником, начавшейся спустя некоторое время после смерти автора «Семян акации», колония была разрушена, и ни одного живого муравья в ней не осталось.
Г. Д’арбэй, Т. Р. Бардол
Сообщение об экспедиции
Сложнейшие проблемы, возникающие при чтении текстов на пингвиньем языке, в значительной степени облегчаются использованием подводной киносъемочной аппаратуры, поскольку, отсняв беглые пассажи текста на пленку, их можно замедлять и повторять до тех пор, пока постоянные повторы и усердное изучение материала не позволят исследователю понять многие элементы в высшей степени элегантной и живой литературы пингвинов, хотя определенные нюансы и, может быть, сама суть навсегда останутся не понятыми нами.
Благодаря профессору Дьюби, указавшему на отдаленное сходство пингвиньих текстов с поздними диалектами диких гусей, появилась наконец возможность составить первый ориентировочный глоссарий языка пингвинов. Аналогии с дельфиньим языком, использовавшиеся до этого, не принесли ощутимой пользы, а очень часто просто уводили исследователей в сторону.
Действительно, могло показаться странным, что тексты, написанные в воздухе почти исключительно крыльями и шеей, окажутся ключом к пониманию поэзии водных писателей с короткими шеями и рудиментарными крыльями, напоминающими скорее плавники. Однако мы бы не сочли это столь странным, если бы не забывали, что пингвины, несмотря на многочисленные другие соображения, все-таки птицы.
Хотя их письмена напоминают творения дельфинов по форме, нам ни в коем случае не следовало предполагать, что они будут соответствовать им и по содержанию. Разумеется, здесь нет никакого соответствия. В них чувствуется, конечно, тот же самый неординарный ум, вспышки безудержного юмора, изобретательность и неподражаемое изящество. Среди тысяч разновидностей рыбьих литератур лишь в немногих можно обнаружить хотя бы какой-то юмор, обычно довольно простой и примитивный; возвышенное же величие языка акул и тарпонов чрезвычайно далеко от радостного ощущения жизненной силы, присущего текстам китообразных. Радость, сила и юмор – всеми этими качествами наделены авторы-пингвины, равно как и многие творцы утонченных произведений среди тюленей. Связующим звеном здесь служит температура крови. Но устройство мозга и матки ставит барьер! Дельфины не откладывают яиц. И в этом простом факте заключена огромная разница.
Только после того, как профессор Дьюби напомнил нам, что пингвины все-таки птицы и что они не плавают в воде, а летают, у теролингвистов появилась возможность постичь морскую литературу пингвинов. Только тогда были вновь исследованы и наконец оценены многие мили записей на пленке.
Но трудности перевода все еще остаются.
Весьма успешно продвигается изучение языка пингвинов Адели. Сделать запись группового кинетического представления в густом от планктона, штормящем океане при температуре 31 градус по Фаренгейту нелегко, но упорство членов Литературного кружка ледника Росса было вознаграждено такими, например, главами из «Осенней песни», как «Под айсбергом» – произведение, получившее всемирную известность в исполнении солистки Ленинградского балета Анны Серебряковой. Никакое словесное изложение не может сравниться с точностью и яркостью интерпретации мисс Серебряковой. Хотя бы потому, что словами невозможно передать богатство оригинала, столь прекрасно переложенного на язык танца труппой Ленинградского балета.
Разумеется, то, что мы называем переводом с языка пингвинов Адели или с любого другого группового кинетического языка, на самом деле всего лишь заметки, либретто без оперы. Балетная же версия – это истинный перевод, ибо с помощью слов добиться подобной полноты невозможно.
Хотелось бы, однако, заметить (хотя предвижу, что это мое высказывание будет встречено раздражением и насмешками), что для теролингвиста (в отличие от артиста балета или, скажем, просто любителя) кинетические письмена пингвинов являются, на мой взгляд, наименее обещающей областью исследований. А сам язык пингвинов Адели, несмотря на его очарование и относительную простоту, менее перспективен для изучения, чем язык императорских пингвинов.
Я уже слышу удивленные возгласы своих коллег. Императорский язык! Самый трудный, самый недоступный из всех диалектов пингвиньего! Язык, о котором даже профессор Дьюби заметил: «Литература императорских пингвинов столь же труднодоступна, как само замерзшее сердце Антарктики. Возможно, ей присуща неземная красота, но мы ее оценить не сможем».
Возможно. Я не хочу недооценивать трудности, одной из которых – и немалой – является темперамент императорских пингвинов: они сдержаннее других видов и менее общительны. Это может показаться странным, но именно на их сдержанность я возлагаю свои надежды. Императорские пингвины ведут групповой образ жизни, в брачный сезон они, как и Адели, собираются в колонии, но у императорских пингвинов эти колонии значительно меньше и спокойнее. Отношения между членами колонии императорских пингвинов строятся скорее на личностной основе, нежели на социальной. Императорский пингвин – индивидуалист. И я думаю, можно с большой уверенностью сказать, что литературные произведения императорских пингвинов создаются отдельными авторами, а не группами. Следовательно, их можно перевести на человеческие языки. Разумеется, это кинетическая литература, но сколь отлична она от растянутых в пространстве, быстрых, многосложных хоралов морской письменности! Наконец-то появится возможность тщательного анализа и настоящего перевода.
«Что? – воскликнут мои критики. – Мы должны собраться и отправиться куда-нибудь на мыс Круазье, в мрак, в снежные бури, в мороз под минус 60 градусов лишь только для того, чтобы попытаться записать сомнительные поэтические творения нескольких странных птиц, которые сидят там на вечных льдах с яйцом между ног во мраке полярной зимы и снежных бурь при температурах минус 60 градусов?»