Текст книги "Современная американская повесть (сборник)"
Автор книги: Трумен Капоте
Соавторы: Джеймс Болдуин,Уильям Стайрон,Джеймс Джонс,Джон Херси,Тилли Олсен
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 41 страниц)
– В своде законов записано, что ваше Бюро обязано беспристрастно выслушать любое прошение. Не думаю, что…
– Когда вы дойдете до вашего прошения, Бюро вас беспристрастно выслушает.
– Но послушайте! Я же не могу договорить ни одного…
– Объявите ваше прошение.
Мейси продолжает говорить громко и раздраженно, в голосе золотушного звенят слезы. За общим гамом я не могу различить мусорщика, но нет сомнения, что и тот близок к отчаянию.
Положа руку на сердце, не скажу, что утро выдалось скверное, хотя мне и намяли бока. Так приятно сделать открытие, получить подтверждение самонадеянным мыслям, соучаствовать в тайном – я все еще полон этим; и Мейси, такая отзывчивая, нарушала порядок вместе со мной, придумала откидывать голову в знак согласия – теперь ее уловки и мое неостывшее состояние вооружают меня терпением против стеклянного голоса из-за стекла.
– Я прошу – будь что будет! – о дополнительной площади.
Здание не рухнуло. От окна не отдирают воющего мусорщика. Небольшая пауза, но тишина так же бесстрастна, как повторяющий одно и то же голос.
Голос спрашивает:
– Какого рода площадь? Для чего?
Таких вопросов я не ожидал. Я ожидал другого: почему? Почему – вам? Какие у вас преимущества перед соседом?
Я выдавливаю полный ответ:
– Площадь в спальном зале.
– Для какой цели?
В свое время я несколько месяцев занимался дыхательными упражнениями. Сейчас уже не помню, какая теория стояла за этим заглатыванием воздуха. Без четверорукого йоги, конечно, не обошлось. Фаза здоровья: ощущение всего тела, душевный покой. «Вдох… раз… два… три… четыре… пять… шесть… семь… выдох!» Счет, я помню, велся до семи. Шумный выдох. Отработанный и действительно уже ненужный воздух. Выдох полной грудью. Состояния отрешенности, пожалуй, только и хватало до счета «семь».
– С какой целью? Чтобы дышать полной грудью.
– Вы не дышите на своей площадке? В Мэринсоне, четвертый вход?
Так, я слышу сарказм в голосе. Мэрисон тем и известен в Нью-Хейвене, что там сносная жизнь. Голос по-прежнему бесцветен, но я улавливаю насмешку и перешагиваю через невидимый порог. Интервью вступает в новый этап. Кажется, я уясняю суть этого испытания. Нужно учитывать решительно все, что я слышу вокруг. Нельзя выходить из терпения, роптать, суетиться и пускать слезу. Может статься, мое прошение единственно важное из всех, что слышали эти окна.
6
Что может человек в одиночку? Моя мать верила в способность человека к совершенствованию и потому не за страх, а за совесть работала в соответствующих комитетах. В некоторых членство было обязательным – тем более что приходилось подменять больного отца: конечно же, комитет пятнадцати, комитет по месту жительства и великое множество школьных комитетов. А в скольких она состояла добровольно и не счесть. С четкостью образа из навязчивого сна в памяти всплывает ее обычное возвращение домой после тех заседаний. Дверь распахивается, с размаху бьется в резиновый башмачок упора около ножки плиты, протестующе дрожит. Прижав к себе продуктовую сумку, мать с порога испуганной птицей взглядывает на отца, потом на меня. Без слов. Внешне спокойна – как всегда. Войдя, она осторожно прикрывает дверь, на секунду откидывается к ней спиной, потом делает решительный шаг, опускает покупки на крышку плиты и направляется к шкафу. Ощупав шею, расстегивает молнию на платье, примелькавшемся во всех ее комитетах. Она забавно втягивала губы, чтобы, снимая через голову, не испачкать платье помадой. Скрестив руки, мать захватывала платье на бедрах и дергала кверху, и глаза ее были сухи, а когда лицо появлялось из-под нижней кромки, оно уже было все залито слезами. Эта нелепая гримаска под пологом распяленного платья, такая старушечья, с глазами на мокром месте, без щек и без губ, представлялась мне – и сейчас представляется – самым открытым и по-своему самым прекрасным выражением ее лица перед правдой жизни.
Повестка дня, резолюции, поддержка, отпор – об этом не было разговора, а говорила она, не давая горечи вскипеть раздражением, глуховато, о том, что этот тщеславен, тот просто болтун, третий рвется к власти, и в конце рассказа глядела на меня с такой щемящей грустью, что и после ее смерти этот взгляд будет преследовать меня. В нем корни моего пессимизма.
– Болезнь отца, – говорю я, – я помню ребенком, потом юношей. Я помногу оставался с ним наедине. Его выдержка и мужество питали меня. Обладай он способностью к обобщениям, он бы стал философом.
– Паркинсонизм, – видимо, взглянув на экран дисплея, отзывается голос, – последствие encephalitis lethargica[29]29
Эпидемической (летаргический) энцефалит, другое название – сонная болезнь.
[Закрыть]…
И снова за его словами я слышу: мы уже располагаем этой информацией, для нас это не новость, а вам следует иметь в виду, что наше бесконечное терпение в определенных случаях может лопнуть.
– Именно, – говорю я, осваивая новую манеру вести разговор – то ли по-дружески доверительно, то ли снисходительно, как с малым ребенком. – У него дрожали руки, при ходьбе подгибались коленки, он шаркал ногами. Вдумайтесь: это мой отец, а ведь считается, что на отца хочется быть похожим.
– Какое это имеет отношение к площади?
– Он, по-моему, знал наизусть всего Вордсворта.
– Вынужден напомнить: на прошение отводится определенное время.
Все, что исходит из-за стекла, преследует одну цель – выбить из колен. Я чувствую, что решимость сохранить спокойствие – само по себе беспокойное чувство.
– Вы меня слушаете? – спрашиваю я.
– С некоторым трудом. – Мне дают понять, что даже чиновник имеет право сказать резкость.
– Постарайтесь меня понять. Еще он любил Гарди – поэзию Гарди, не прозу. Странная, я думал, пара: Вордсворт и Гарди.
– Вам не жаль собственного времени.
– Отец жил просторно. Болезнь стремилась сломить его, но он был сильный человек и смог сделать свою жизнь просторной.
– Вот и вы сделайте свою просторной.
Он слушает! Он ухватился за мои слова! Может, оно не такое уж непробиваемое, это Бюро?
– Это было четверть века назад. Тогда было из чего выкраивать. Сейчас все другое.
– Все площадки в спальном зале Мэринсона одинаковы.
Он хорошо переключился. Вот мы и подошли к неизбежному. С какой стати мне требуется больше площади, чем соседу?
– Вы ошибаетесь. Площадки бывают трех категорий.
Иначе говоря, для одиноких, женатых и женатых с ребенком.
Пауза. Легко догадаться, что Бюро не в восторге, когда его сбивают мелочами: это привилегия самого Бюро.
– Одинаковые площадки у одиноких. Вы не согласны?
Этого интервью я ждал почти четыре часа, причем все это время… Стоп: что-то изменилось в звуковом фоне. Я различаю визгливый, как пила, голос мусорщика. Это может означать только одно: голос Мейси уже не забивает его. Ее время вышло? Прошение отклонили? Она ушла от окна? Смотрю в ее сторону. Нет, еще на месте. Лицо белое, как счет в бакалейной лавке. Я вижу ее слева, откуда лицо казалось смешливым, даже озорным; опавший рот разгладил симпатичную припухлость над верхней губой, улыбке уже не на чем держаться. За ее понурой головой ходит, как маятник, заклинающая голова мусорщика.
Мне больно за Мейси. У нее такое кроткое прошение. Помогая больным, ей хочется поддержать в себе чувство собственного достоинства, на худой конец – выделиться. А Бюро сначала довело ее до белого каления, а теперь измывается над беззащитной. Мне пора заявлять, что я – особенный, но вспышка гнева, взбудоражив неостывшую память о пережитом в очереди, путает мои мысли, и я всего-навсего говорю:
– Площадка для одиноких в Мэринсоне на сорок восемь квадратных дюймов меньше средней нормы.
Ответ я знаю заранее: всем (и значит, мне) известно, что размеры площади находятся в обратной зависимости от предоставленных удобств; между прочим, я еще не ответил на молчаливый вопрос: почему для меня одного должно быть сделано исключение?
Однако ничего этого окно не говорит, а говорит другое:
– Тут сказано, что за скандальное поведение вам на полгода продлили трудовую повинность. Вы скандалите с соседними площадками?
– В том случае меня вынудили на драку.
– Почему?
– Выплеснул бетой человеку на ногу. Случайно.
Я часто задумывался: случайно ли? Направляющие рычаги были хорошо отлажены, и та моя промашка была единственной. Может, в ту минуту, когда я рванул разгрузочную ручку, я уже нащупывал дорогу к подружке моего приятеля?
Гоню прочь неурочные мысли. Я должен быть начеку. Сейчас мне противостоит сила, от которой предостерегала Мейси: когда она прежде добиралась до окон, Бюро, перескакивая с одной темы на другую и искусно заманивая в ловушку, подрывало ее веру в правомерность прошений.
Неясный гул, щелканье турникетов и перекличку Бюро с самим собой покрывает гогот: бабуля отводит душу. Решила тряхнуть своей монгольской стариной. Ей на все плевать. Я тяну на себя, как одеяло, ее смех, хочу накрыться ее безразличием.
Покровом беззаботности укрыть свою заботу.
Окно спрашивает:
– Почему вы живете на площадке для одиноких?
Когда противник делает ход конем, учил отец, умей отвлечься от непосредственной угрозы и жди беды от последствий – от слона на том краю доски, от ладьи в зубчатой короне, от скромницы пешки, заслонившей ферзя.
Можно ответить так: потому что мы с женой расстались. Они, конечно, не упустят случая напомнить мне об обязанностях перед дочерью. Решаю не торопить событий, обеспечить себе возможность маневрировать и говорю:
– Потому что в метрической книге на Апельсиновой улице я записан как холостяк.
– А между тем четырнадцать лет назад вы подали ни много ни мало шестнадцать неверно составленных ходатайств о разрешении иметь ребенка.
– Семнадцатое сочли правильно составленным.
– А! – восклицает голос. – В ноябре и декабре прошлого года и в январе нынешнего… – И смолкает, чтобы потомить меня ожиданием. Вплотную подойдя к вопросу о дочери, он ушел в сторону: достаточно заронить тревогу. Ладья-башенка подождет, пусть затаится. – …и в январе нынешнего ваши ежемесячные отчеты запоздали, и компьютер выдал вам предупреждения.
Меня выкручивает ярость. Я сопротивляюсь ей, как мой отец сопротивлялся paralysis agitans[30]30
«Трясучка», то есть паркинсонизм.
[Закрыть], и если у него от напряжения дрожали руки, то у меня дрожит голос.
– Это называется: беспристрастно выслушать прошение? Вы просто хотите опорочить меня.
– Отлично, – отвечает голос, подтверждая. – Вы поведали нам, что из всех обитателей спального зала Мэринсона, четвертый вход, Сэмюэлу Дэвиду Пойнтеру единственному требуется увеличить площадь. Кстати, на сколько вам хотелось бы ее увеличить?
На этот раз голос обнаруживает даже некоторое чувство. В вопросе тускло блеснула свинцово-тяжелая ирония.
Этот новый тон возвращает мне уверенность, и я объявляю ровным голосом:
– Я прошу площадку размером восемь футов на двенадцать.
– Норма для одиноких в Мэринсоне?..
– Семь на одиннадцать.
– Вопрос был: на сколько вам хотелось бы…
– Я прошу дополнительно девятнадцать квадратных футов.
– Площадка на один фут больше в длину и в ширину удовлетворит ваши потребности?
– Нет. Просто восемь на двенадцать – это максимальная допустимая норма для одиноких.
– Но вы все же думаете, что площадка на один фут больше в длину и в ширину внесет радикальные перемены в вашу жизнь?
– Безусловно.
– Вам не приходило в голову, что удовлетворение вашей просьбы обернется для кого-то потерей площади более чем на пятую часть?
– Есть другие возможности… – У меня продумано несколько вариантов, как нарезать куски от проходов, но жалобному окну это неинтересно.
– В чем это переменит вашу жизнь?
Окно потешается надо мною. Словно дразнит костью, заставляя разговориться, чего я жду от – неужели, возможного? – удовлетворения моего ходатайства. Что же, встать на задние лапки и поскулить? Нет, нужно перехватить инициативу. Именно сейчас голос переходит в наступление. Я особый случай. И прошение мое особенное. Я не дам обвести себя вокруг пальца. Мне не по пути с Мейси, золотушным, учительницей и Лотереей, понуро повесившим голову.
Мне часто снится, что я заблудился. Дело происходит где-то около трудового лагеря. Рабочий день кончился. Ожидается некое мероприятие, в котором мне определена важная роль: сделать сообщение на итальянском языке. А я не готов. Я даже не знаю ни слова по-итальянски, могу только жестикулировать. Чтобы успеть подготовиться, я спешу из последних сил. Меня ждет ощутимое вознаграждение, если я справлюсь, и суровое наказание в случае неудачи. Я бегу через какую-то стройку, проваливаюсь в траншеи, перелезаю через деревянные корытца с раствором, увертываюсь от гусениц ползущего подъемного крана и оказываюсь среди хаоса поверженных домов. Бывший спортивный зал где-то впереди, за грудой рухнувших стен, за пнями торчащих труб. Ни единого человека вокруг, пуста даже кабина движущегося крана. Рыхлая земля не дает опоры. Ноги болят. Я опаздываю со своим сообщением. Забыл, где мне выступать. Едва передвигаю ноги. Но я бегу. Бегу!
– Если у меня будет больше площадь, – слышу я свой голос, – то и времени у меня будет больше.
– Каким же образом?
– Мои отчеты, как вы заметили, задерживались трижды – впрочем, были и еще случаи, – я хотел, чтобы они кому-нибудь попались на глаза. Сначала я рассчитывал привлечь к ним внимание, придавая им изящество – в том смысле, в каком математики понимают изящество формулы. Мне кажется, я отчасти преуспел в этом. Но все напрасно, все впустую. Попросту говоря, их никто не читал. И тогда я решил подавать их с опозданием. Если делать это несколько месяцев подряд, то, может статься, не только компьютер, а еще и какая-нибудь живая душа заинтересуется, прочтет…
– Вы вредили этим вашему учреждению.
– Сколько прошений вы рассматриваете за один день?
– У одного окна или по всему Бюро?
– У этого окна.
Я говорю так, словно по ту сторону стекла и впрямь сидит недомерок с куполообразным лбом, в очках с проволочными дужками.
– Пятьдесят. Когда больше, когда меньше.
– А за всю неделю?
– Какое это имеет отношение к Мэринсону, четвертый вход?
– Огромное. Помножьте на шестнадцать окон: восемьсот прошений за один день. Почти пять тысяч за неделю. Естественно, Бюро ненавидит просителей.
– В отношении просителей Бюро не испытывает ни положительных, ни отрицательных эмоций.
Голос, должен признаться, свидетельствует об этом вполне убедительно.
– Вот именно. Трудно быть более безразличным… Вы знаете, что в очереди сейчас стоит тысячи три-четыре народу? Что очередь протянулась до угла и бог весть где кончается на Вязовой улице? До этого окна я добираюсь шестое утро подряд.
– А какое это имеет…
Если перехватывать инициативу, то сейчас, и я решительно объявляю:
– Моя жена не получала супружеского удовлетворения, когда кругом люди.
После паузы:
– Вам не приходилось задумываться, что в вас самих могла быть причина ее…
– Приходилось, и если такая причина была во мне, то я готов рискнуть последним долларом, что она связана с моим отношением к площади.
– Девятнадцати дополнительных квадратных футов достаточно для супружеского удовлетворения?
Хоть бы краем глаза увидеть тщедушную фигурку за стеклом!.. Чудовищная и такая естественная мысль – выставиться голой перед множеством глаз – повергала мою жену в столбняк, исторгала рыдания… Мне, напротив, нужна хотя бы пара глаз – прочесть знаки, которые я оставляю на бумаге… Струящее янтарный свет стекло глушит важнейшее из наших чувств, которое прежде всех других определяет пространство, делает реальными губы, грудь, ноги, дает силу литературе. Это чувство направляет искания человека, поскольку мы заглядываем в чужие глаза, чтобы поймать увертливую истину, зачастую оболганную в словах. И этот вот поиск истины окно пресекает. Власть тем и бесит сильнее всего, что прячет глаза.
– Вы заблуждаетесь, – говорю я. – Площадь и время для супружеских отношений – это лишь часть моей проблемы. Сколько, вы полагаете, люди способны выдержать смирение?
– То есть вы предлагаете…
– Я ничего не предлагаю. Я обосновываю свое прошение.
В бесполом адвокатском голосе мелькнула тень страха и ярости. Да, мое прошение пугает их. Оно меня самого пугает. Мысль, что я заблудился в каком-то первобытном лесу и не могу ни до кого докричаться, наполняет меня сладким ужасом. Но не воображаемый лес поселяет панику в заоконном голосе, а Церковная улица и стоящие на ней.
– Вы слышали крики в очереди с полчаса назад?
– Слышал невнятный шум.
– Мой сосед объявил всем, с каким прошением я стою. Всех взбудоражил.
– Вы знаете о наказании за подстрекательство?
– Я не подстрекал. Против меня подстрекали.
Сердце бьется все чаще. Словно уставший боксер, я караулю удары, сыплющиеся сквозь янтарный сумрак, жду, когда там ослабят защиту, чтобы нанести ответный удар, и все это время где-то во мне толпа кричит: «Вон! Вон!» Напрасно приходить в ярость, протестовать… В сознании смутной тенью размахивает руками мусорщик, на его исхудавшем лице выражение зловещей радости. Или это руки резчика, сплетшего гирлянды над моей головой? Он держит в руке резец, помахивает молотком, ему ведомы тайны дерева, годами копившего солнце, годами терявшего листву, перегнивающую под ногами.
– Вы сообщили другим, что собираетесь подать прошение о дополнительной площади?
Во мне вскипает раздражение. Кому какое дело до терпеливого резчика? Мне нет до него дела. Кому какое дело до того, что я пишу в своих отчетах? И какое подавал прошение? И могу я дышать полной грудью или не могу? От волнения я говорю хриплым голосом.
– Все между собой переговариваются. Времени, знаете ли, достаточно, чтобы разговориться.
– В таком случае, – в голосе снова звучит убежденность, несомненно, в ответ на мою вспышку, – в таком случае вы подстрекали.
– Если поговорить о…
Я обрываю себя. Похоже, самое время сделать глубокий вдох по системе йоги.
Набирая воздух, я вижу, как бабуля отходит от окна, что-то весело покрикивая стоящим в турникетах и в наши просящие спины. Если ее ожидания подтвердились, если опыт не обманул ее и ее прошение отклонили, то все равно ей есть чем утешиться: из многих тысяч городских учеников учиться чтению отобрали ее Роберта. Ее утро сложилось великолепно: много новых друзей; женщина потеряла сознание и на наших руках проплыла буквально над ее головой; задний сосед попался любезный, а уж кричал, словно его живьем резали; и учительница кричала – тут же, рядом; потом все пели колыбельную. Она проходит за моей спиной направо, всем подряд желая удачи. Эта неразборчивость так же сродни ненависти, как и полная безучастность. Нужно примириться с мыслью, что веселая бабуля ненавидит весь белый свет. Во всяком случае, ее жизнерадостный уход только растравляет мой пессимизм: ведь это она твердила нам всем, что прошения никогда не удовлетворяются.
– Вам известно, – спрашивает окно, – какое полагается наказание за подстрекательство?
– Вам известно, чем славится ваше Бюро?
Снова пауза. Могу себе представить, как в глазах (если там есть глаза), глядящих на меня через стекла очков и это перламутровое стекло, мелькает тревожное любопытство; но, разумеется, чиновник не станет изъявлять желание получить ответ на мой вопрос.
Я даю его без спроса:
– Отказами.
На этот раз голос реагирует без всякой паузы:
– Ваше время истекает. Излагайте, что вам нужно.
Я перестал носить часы. Меня мутило от мыслей о том, сколько времени из отмеренной мне жизни придется простоять в очередях. Тем не менее приходится быть точным. Удары сердца своевременно предупреждают меня, если я опаздываю, да и компьютер, как я мог убедиться, будет начеку, когда я замешкаюсь.
Прислушавшись к сердцу, я уже до голоса знал, что оттягивать некуда и надо говорить.
Пытаясь вспомнить, что я хочу сказать, я вдруг думаю: если мое время истекает, то у Мейси оно уже истекло. Смотрю направо. На месте золотушного – незнакомый толстяк с желчным лицом, у следующего окна – правая соседка художника, та, что вздыхала, чернокожая; чуть не роняя глаза из орбит и двигая мокрой губой, она толкует про свое в окошко; и не видно заклинающего носа мусорщика. Значит, Мейси ушла от окна. Я вглядываюсь дальше: она обещала ждать в правом конце зала. Я не вижу ее.
– Вот что я хочу сказать…
– У вас осталась ровно одна минута.
Одна минута! Это смешно.
– Я даже не начал говорить…
– Так начинайте.
После двенадцати-тринадцати лет вплоть до отъезда на трудовую повинность я, так сказать, закрылся от родителей. На их участливые расспросы я огрызался. Когда ко мне приходили друзья, а родители были дома, я ходил как опущенный в воду, чувство неловкости давило и жало, словно тесный водолазный костюм. Если память не подводит, у меня было такое чувство, что они плохо подготовили меня к жизни; они были непохожи на других родителей, не понимали, чем мы живем – я и мои друзья, и изо всех сил старались сделать меня похожим на самих себя – то есть не таким, как все, а главное, не таким, как мои современники. Иными словами, они хотели, чтобы я был особенный. И однажды перед сном я разревелся и выложил все начистоту. Их охватили ужас и раскаяние, сначала они пытались приуменьшить мои страхи, потом стали во всем винить себя, а меня расхваливать, и, увлеченный их переживаниями, а еще больше произведенным впечатлением, я уже не мог сдержать долго копившихся чувств и повел до конца роль сына, скверно подготовленного к жизни, которой они не понимают, и я не скупился на мрачные краски. Прелесть, как они страдали! Я чуть не рассмеялся сквозь слезы… Трудовая повинность, раз и навсегда вырвав меня из-под родительской опеки, приоткроет мне глаза на их любовь, но произойдет это через два года. Однажды вечером в спальне нашего трудового отделения, в том набитом людьми спортивном зале, мы с приятелем, которому в свой срок я случайно вывалю на ногу бетон, а потом отобью девушку, вспоминали детские годы, и приятель рассказал случай, когда он, такой же еще сопляк, устроил своим родителям ту же сцену: те же обиды, нагромождение всяческих ужасов, слезы и то же болезненное удовлетворение; и меня осенило, что, может статься, не такой уж я был особенный, как полагал, но замаливать вину перед грустной мамой и больным стариком отцом было уже поздно…
Воспоминание меня сбивает, и я говорю совсем не то, что собирался сказать, как бы печально подтверждая, что тогдашние мои предчувствия были не напрасны. Говорю я вот что:
– Я продумал, как нарезать куски от проходов, поэтому никто ничего не потеряет.
Еще не кончив фразы, я слышу, что в мой голос вплетается искательная, виноватая нотка. На такой ноте кончать нельзя! Голос из окна молчит: служащий Бюро явно намерился слушать меня эту последнюю минуту, не перебивая. С каждым ударом сердца почти секунда уходит невозвратно.
До слез обидно, что несколько минут назад я сказал: «Если у меня будет больше площади, то и времени у меня будет больше», и голос потребовал объяснений – а я объяснять не стал, зачем-то уцепился за мысль, что задерживал отчеты, чтобы кто-нибудь их наконец прочел.
Сейчас я настроен решительно.
– Когда я сказал: «Если бы у меня было больше площади, то и времени было бы больше», я вот что имел в виду: продираться сквозь людей и всякие препоны отнимает столько физических и душевных сил, что я не успеваю управиться с любимыми и нужными делами.
– Как и все, – подхватывает голос, имея в виду сказать, что лично он с делами управляется, но сказанное справедливо даже в отношении служителей Бюро.
Нет, все-таки мало быть сыном доброй матери и отважного отца; сейчас я ни капельки не особенный. Мне резануло по сердцу это «как и все»… Сердце бухает трижды. Кончится когда-нибудь эта минута? Она растягивается, словно рогатка. Если время действительно есть пространство, тогда эта минута пространна, как «Зелень», глуха, как тот первобытный лес, что припоминали листья-шептуны на деревьях в «Зелени». И в том лесу я заблудился. Кричу, но ни одна душа не слышит.
Я делаю усилие и кричу:
– Писателю требуется…
– Ровным счетом то же самое, что водителю автобуса.
Голос буквально выпаливает ответ. В разговоре это называется «оборвать». С какой стати – водитель автобуса? Странный пример. Водители автобусов такие хамы. Грех их осуждать, но это так… Наконец и я теряю голову – я собственными ушами слышу свой крик.
– Вы даже в эту последнюю минуту не даете мне сказать то, что мне нужно!
– Говорите.
А я уже не знаю, что хочу сказать. Мне нечего сказать. Я кричу что-то, но без всякого смысла. Я молочу руками воздух. Предостерегаю друга о близкой опасности? Или моя гневная жестикуляция подкрепляет вылетающие из меня слова?
Голос за окном объявляет:
– Ваше время истекло. Прошение отклоняется.
Теперь я отчетливо слышу, какие слова кричу:
– Это не означает: беспристрастно выслушать! Вы не дали мне никакой возможности сказать, что я хотел. Вы прерывали меня всякий раз, когда я только открывал рот…
Я кричу громче, громче.
Без тени выражения голос спрашивает:
– Вызвать охранников?
Я видел, как хороши в деле атлеты-полицейские, и ведь именно от этого окна уволакивали они того кричащего человека. Я не отвечаю и только отрицательно мотаю головой: не надо.
Я отхожу от окна, как во сне. Вон художник, умница, он и с окном своим толкует, насколько я могу судить, основательно. Справа застыли перекошенные лица просителей в турникетах. Прислушиваясь к себе, я не нахожу и признаков разочарования; я чувствую ни много ни мало – легкий восторг, а главным образом – смущение, словно школьник, который наврал в ответе и рассмешил весь класс. Лицо горит, наверняка я красный как рак. Все произошло в точности по словам Мейси.
Мейси! Я ожидал найти ее в конце зала, за спинами двух органистов в мундирах, разыгрывающих контрапункт с турникетами; я думал, она притулится в уголке у выхода и будет меня высматривать, впервые целиком показывая лицо. Должно быть, она была слишком угнетена, ничего не выстояв у окна, чтобы оставаться в этом помещении, должно быть, выскользнула на улицу, будет ждать снаружи, под сводами. В этот час улица еще запружена народом, но под сводами она найдет местечко.
Сегодняшней ночью я почти не сомкнул глаз, торопя утро, но я и вообразить не мог чего-либо до такой степени безликого, как эти опаловые окна, а главное, не потрудился облечь в слова свое домогательство, свою беду. Конечно, я слышал выражение «жалобные окна», но почему-то представлял себе заставленную столами комнату, у каждого стола проситель негромко беседует с доступным служителем Бюро. Я был преисполнен надежды. Надежда окрыляла меня, сладко баюкала, не пуская уснуть.
Та надежда отшипела, как спущенная шина, по, пока я спешу к выходу, я снова обнадеживаюсь. Окно меня выпотрошило; пробежка до дверей – снова наполнила. Достаточно только вспомнить ту воображаемую сцену, где двое, усевшись на кровать, барабанят пятками по деревянному ящику и обмениваются воспоминаниями, словно заправские негоцианты, не удовлетворяясь взаимообменом, а вымогая лучшее в другом, забирая другого в узы, которые мы зовем дружбой и любовью, – достаточно вспомнить эту картину, и у меня такое чувство, словно я и не был у окна. Хватило двадцати шагов, чтобы осознать это, и я задаюсь вопросом: не оттого ли отец смог просторно жить, что рядом был близкий человек – моя мать? А за компанию и Вордсворт с Гарди? Он читал ей их стихи, я это помню.
У двери двое полицейских, те самые молодчики, что вышвырнули горемыку, простоявшего у моего окна дольше положенного. Я учтиво киваю им – одному, потом другому. На двери металлическая ручка, я надавливаю, запор щелкает, и дверь распахивается. Хлынувший день обесцвечивает янтарную муть, а я, ослепленный, через молочную пелену вижу знакомое: кишащую людьми улицу.
Смотрю направо. Мейси нет. Налево. Под сводами Мейси нет.
Идущие в сторону Вязовой здесь попадают в затор, потому что в нескольких футах от сводчатого входа голова очереди в Бюро. Обегая глазами застопорившуюся массу спешащих на работу, я высматриваю среди их шляп и голов знакомую копну волос. Если Мейси смотрит в мою сторону, я могу и не узнать ее; в фас я ее не видел. Может, от входа ее отнес людской поток, который хоть и медленно, но неуклонно тянет вправо?
Я поднят над прохожими на две ступеньки. Гляжу поверх годов вправо, ищу высокую прическу Мейси, а вижу возбужденные лица ожидающих представить на суд свои прошения.
С лязгом открывается дверь и бьет меня в спину. Вышел художник. Он рычит: «Бюрократы, твою мать», и, толкнув, обходит меня.
Я спускаюсь в толпу, вливаюсь в ее течение. Мы больше кружимся на месте, но хоть не стоим. Небо уже почти безоблачно, воздух тяжел, как сморенные сном веки.
Вскрикивает сирена.
– Сколько сейчас: девять пятнадцать?
Человек, которого я спрашиваю, в темных очках, и в каждом стекле я вижу самого себя с длинной шеей.
– Угу, – отвечает он и дважды кивает головой, опасно растягивая и сокращая обе мои шеи, причем одна голова проворнее другой садится на место, поскольку в стеклах разные диоптрии.
Эти близнецы-уродцы, эти «я» и «не-я» вызывают во мне вспышку ярости. И что удивительно, мой гнев минует лживые темные стекла, укрывшегося за отсвечивающим стеклом кузнечика с плоским голосом, бестолковую и вероломную Мейси, словно в воду канувшую: гнев обрушивается на сволочь компьютер. Компьютер доносит на меня, когда я запаздываю. Я мог управиться с отчетами вовремя, если бы пожелал. Сейчас девять пятнадцать; я отлично рассчитал свое утро, у меня час с четвертью, чтобы добраться до рабочего стола, – времени достаточно, если постараться, но я намерен опоздать. Пусть доносит!
Мы подошли к голове очереди, и мне выпадает тащиться впритирку к стоящим с краю; плечо до боли наминают очередники, и я вспоминаю, как мусорщик мучился с правой рукой, измочаленной прохожими, и, глядя на лица людей, почти добравшихся до входа в Бюро, видя их лихорадочное возбуждение, я вспоминаю свои собственные горячечные чувства на этом этапе долгого ожидания, и мою память и мой гнев затопляют бабуля и брюзга художник, голодный живчик мусорщик и Подковка, учительница, и жалкий специалист по лазейкам с его лотереей, и Гавана, минутами похожий, а потом ничуть не похожий на моего трясущегося беднягу отца, и разделенная от меня только горячей влажной тканью Мейси, такая понятливая, пропади она пропадом. И пока мой гнев еще занимается компьютером, в голове сверкает мысль – и снова приливает надежда; она не размывает гнев, а отмывает его добела.
Вот эта мысль: пожалуй, я должен подать прошение о дополнительном времени на написание отчетов. Мысль соблазнительная.
Я бы и так успевал с отчетами, если бы захотел. Но если у меня будет дополнительное время…
Не завтра. Может, послезавтра. Это даст время все обдумать, продумать лучше, чем к сегодняшнему утру, все, что я захочу сказать у жалобного окна.