Текст книги "Современная американская повесть (сборник)"
Автор книги: Трумен Капоте
Соавторы: Джеймс Болдуин,Уильям Стайрон,Джеймс Джонс,Джон Херси,Тилли Олсен
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 40 (всего у книги 41 страниц)
Тело свое я теперь совершенно не узнаю, оно становится просто бесформенным. Я стараюсь не смотреть на себя – настолько я изменилась. Бывает и так, что вечером снимешь что-нибудь, а наутро еле-еле напяливаешь на себя. Туфли на высоких каблуках я уже не могу носить, у меня нарушается в них чувство равновесия, как при слепоте на один глаз искажается зрительное восприятие. Ни груди, ни зада у меня никогда не было, а теперь я обзавожусь и тем и другим. В весе, как мне кажется, я прибавляю фунтов по триста в час. Страшно подумать, какая я буду к тому времени, когда то, что у меня внутри, наконец-то выкарабкается наружу. О господи! И все же это нечто, это существо и я, мы начинаем знакомиться друг с другом, и иной раз нам бывает так ладно вдвоем! Ему есть что сказать мне, и я учусь слушать его – не то не буду знать, как говорить с ним, когда он придет; И Фонни не простит мне этого. Ведь, в конце концов, я хотела иметь ребенка больше, чем он. И где-то в глубине, по ту сторону и за пределами нашей беды, я счастлива. Я теперь почти не курю, это он так распорядился. У меня появляется страсть к какао и к пончикам, а коньяк – единственный из крепких напитков, который сохранил для меня хоть какой-то вкус. Поэтому Эрнестина время от времени преспокойно приносит бутылку-другую от своей актрисы. «Она, деточка, и не заметит пропажи. Там пьют – будь здоров!»
Этим воскресным утром Джозеф подает мне третью чашку какао взамен тех двух порций, которыми меня только что вырвало, и со строгим лицом садится за стол напротив меня.
– Ты хочешь родить ребенка или не хочешь?
Его взгляд и его голос пугают меня до полусмерти.
– Да, – говорю я. – Хочу.
– И ты любишь Фонни?
– Да. Люблю.
– Тогда, ничего не поделаешь, придется тебе бросить работу.
Я смотрю на него.
– Я знаю, ты беспокоишься из-за денег. Но позволь уж мне об этом беспокоиться. У меня опыта больше. И вообще, подумаешь, какие она миллионы получает! От твоей работы только и пользы, что ты выматываешь себя до конца, а Фонни по твоей милости с ума сходит. Будешь продолжать в том же духе, погибнет ребенок. Погибнет ребенок, и Фонни жить больше не захочет, и ты сама погибнешь, а за тобой и я, и вообще все погибнет. – Он встает из-за стола и, подойдя к окну, стоит спиной ко мне. Потом снова поворачивается. – Я это серьезно, Тиш.
Я говорю:
– Да, я знаю.
Джозеф улыбается.
– Слушай, девочка. В этом мире нам надо заботиться друг о друге. Правильно? Так вот! Есть такое, что я могу сделать, а ты не можешь. Вот и все. Есть такое, что я могу сделать, а ты нет, и есть такое, что ты можешь, а я не могу, ну, скажем, родить за тебя. А я родил бы, если бы мог. На что только я ради тебя не пойду! Ты ведь знаешь это? – И он смотрит на меня, все еще улыбаясь.
– Да. Знаю.
– И есть такое, что ты можешь сделать для Фонни, чего я не могу. Правильно?
– Да.
Джозеф ходит взад и вперед по кухне.
– Молодежь, она – боже упаси! – не желает этого слушать. Вот и я тоже терпеть не мог слушать старших в молодости. А ты ведь и вправду молодая. Девочка моя, я никого из вас не хочу терять, пусть меня всем бразильским кофе с ног до головы засыплют. Но ведь ты молодая! И Фонни еще вчера был мальчишкой. А с ним такая беда, какой и молодому не под силу вынести. И кроме тебя, Тиш, у Фонни никого нет. Никого у Фонни нет, кроме тебя. Я мужчина, и я знаю, что говорю. Ты меня понимаешь?
– Да.
Он снова садится за стол.
– Тебе, Тиш, надо видеться с ним каждый день. Каждый день. Ты заботься о Фонни. А об остальном мы позаботимся. Ну как, идет?
– Идет.
Он целует мои слезы.
– Рожай ребенка здорового, крепенького. А мы вызволим Фонни из тюрьмы. Я тебе это обещаю. А ты обещаешь?
Я улыбаюсь и говорю:
– Обещаю.
На следующее утро мне так плохо, что я все равно не могу идти на работу, и Эрнестина звонит в универмаг сообщить об этом. Она говорит, что в ближайшие дни она или я сама зайдем за тем, что мне там причитается.
Вот так все и получилось. А если начистоту, так мне безделье – нож острый. Но в конце концов оно заставило меня понять, что я цеплялась за свою работу только потому, что хотела забыть о нашей беде. Теперь я одна – с Фонни, с моим ребенком и сама с собой.
Но Джозеф был прав: Фонни сияет. В те дни, когда мне не надо быть у Хэйуорда, я вижусь с Фонни по два раза на дню. К шести часам я всегда у него. И Фонни знает, что я приду. Странное дело! Я начинаю постигать одну очень странную вещь. Мое присутствие, которое не имеет никакого практического значения и которое с практической точки зрения можно счесть даже предательством, приносит неизмеримо большую пользу, чем любая практическая помощь с моей стороны. Каждый день, глядя на мое лицо, он снова верит, что я его люблю, и – видит бог! – это так и есть, и я люблю его с каждым часом все больше и больше, все глубже и глубже. И дело не только в моей любви. Другие тоже его любят, так любят, что раскрепостили меня и дали мне возможность бывать у него. Он не одинок; мы не одиноки. И если я ужасаюсь, что у меня уже нет того, что называется талией, то он приходит в восторг от этого:
– Ну и бочка! Целых две бочки! А там не двойня? А может, тройня? Ух ты черт! Мы еще с тобой войдем в историю!
Откинул назад голову, прижал к уху телефонную трубку, глядит мне в глаза, весело смеется.
И я понимаю, что рост ребенка укрепляет его решение выйти на свободу. Вот так-то. И мне совершенно неважно, стану ли я похожа на две бочки или нет. Ребенок хочет на волю. Фонни хочет на волю. И придет время – мы этого добьемся.
Хайме точен, и к половине десятого Шерон приезжает в фавеллу; Хайме знает здешние места и примерно дом, где живет эта женщина, но ее он как будто не знает – во всяком случае не уверен, что знает. Он все еще раскидывает умом по этому поводу, а Шерон уже вышла из машины.
Стараясь подготовить Шерон, Хэйуорд говорил ей, что описать фавеллу дело для него немыслимое, и он уверен, что и у нее это не получится после того, как она побывает там. И вот оно – это неописуемое зрелище. Голубое небо над головой и яркое солнце, вон там голубое море, здесь – горы отбросов. Не сразу догадаешься, что эти горы и есть фавелла. На помойке ютятся дома – человеческое жилье; есть такие, которые стоят на сваях, точно стараясь возвыситься над навозными кучами. Есть крытые рифленым железом. Есть с застекленными окнами. И всюду – дети.
Хайме шагает рядом с Шерон, гордясь своей ролью защитника, тревожась за исход их предприятия. Вонь здесь кошмарная, но дети – вот они лазают вверх и вниз по мусору, катаются с него, как с горки, кричат так, что в ушах звон стоит, – смуглые, полуголые ребятишки с блестящими глазами заливаются смехом и то и дело полощутся в море – им до этой вони дела нет.
– Вот, кажется, здесь, – говорит Хайме, и Шерон проходит под аркой в запущенный двор.
Дом, перед которым она стоит, когда-то в прошлом, наверно, был весьма внушительным владением. Ничего внушительного в нем теперь не осталось. Краска слои за слоем осыпается со стен, и солнце, которое высвечивает здесь каждое пятно, каждую трещину, не удостаивает комнаты своим присутствием. Окна закрыты ставнями – там, где ставни еще держатся на петлях. Звуки здесь оглушают сильнее, чем на репетиции несыгранного оркестра. Основной темой служат вопли ребятни всех возрастов, их громоподобные всплески в сверхъестественных гармониях голосов взрослых. И всюду двери – всюду их низкие, темные проемы.
– Кажется, вот сюда, – тревожно говорит Хайме и показывает на одну из дверей. – По-моему, третий этаж. Вы говорите, она блондинка?
Шерон смотрит на него. Вид у Хайме предельно несчастный, он не хочет отпускать ее одну наверх.
Шерон с улыбкой касается ладонью его лица. Ей вдруг видится в нем что-то общее с Фонни, и она вспоминает, зачем приехала сюда.
– Подожди меня тут, – говорит Шерон. – И не беспокойся. Я ненадолго.
Она проходит в дверь и уверенно поднимается по лестнице, будто твердо знает, куда ей надо. На площадке третьего этажа четыре двери. Ни на одной нет фамилии жильцов. Одна дверь приоткрыта. Шерон стучится и приоткрывает ее чуть больше.
– Миссис Роджерс?
На середину комнаты выходит очень худенькая женщина с огромными темными глазами на темном лице – босая, в цветастом халате. Волосы у нее кудрявые и грязно-блондинистые, скулы выдаются, рот широкий, с тонкими губами. Выражение лица кроткое, нервное, приветливое. На шее поблескивает золотое распятие.
Она говорит:
– Сеньора?.. – и замирает на месте, испуганно глядя на Шерон своими огромными глазами.
– Сеньора?..
Потому что Шерон молчит, стоя в дверях и пристально глядя на нее.
Язык женщины облизывает пересохшие губы. Она снова говорит:
– Сеньора?
На вид она гораздо моложе своих лет. Просто девочка. Она делает несколько шагов, попадает под другое освещение, и Шерон узнает ее.
Шерон прислоняется к дверному косяку, вдруг испугавшись, как бы ей не упасть.
– Миссис Роджерс?
Глаза у женщины сразу сузились, уголки губ поджимаются.
– Нет, сеньора, вы ошиблись. Я – Санчес.
Они смотрят друг на друга. Шерон по-прежнему не отрывается от дверного косяка.
Женщина подается к двери – видимо, с тем, чтобы затворить ее. Но отталкивать Шерон ей не хочется. Не хочется касаться ее. Она делает шаг вперед, останавливается, не сводя глаз с Шерон, трогает распятие на шее. Шерон не может уловить, что написано на лице у этой женщины. На нем такая же озабоченность, как и на лице Хайме. На нем и ужас, и скрытое под ужасом сочувствие.
Все еще не зная, можно ли ей хотя бы шевельнуться, Шерон все-таки чувствует: можно ли, нельзя ли, но лучше всего не менять своей позы у приоткрытой двери. Это дает ей какое-то преимущество.
– Прошу прощения, сеньора, но мне некогда. Я не знаю никакой миссис Роджерс. Может, вон в тех домах?.. – Она слабо улыбается и переводит взгляд на открытое окно. – Но у нас здесь столько народу! Вам долго придется искать.
Она хмуро смотрит на Шерон. Шерон выпрямляется, и вот они смотрят друг другу в глаза – теперь каждая прикована к другой взглядом.
– У меня есть ваша фотография, – говорит Шерон.
Женщина молчит и старается показать, что ей смешно это слышать.
Шерон достает фотографию из сумки и держит ее в поднятой руке. Женщина идет к двери. Когда она подходит уже близко, Шерон отталкивает ее и входит в комнату.
– Сеньора!.. Я же сказала вам, что мне некогда. – Она оглядывает Шерон с головы до ног. – Я не североамериканская леди.
– Я тоже не леди. Я миссис Риверс.
– А я миссис Санчес. Что вам от меня нужно? Я вас не знаю.
– Я знаю, что вы меня не знаете. Может, даже никогда обо мне не слышали.
Что-то меняется в лице женщины, она поджимает губы, нащупывает в кармане халата сигареты, вызывающе пускает дым Шерон в лицо. И все же: «Хотите закурить, сеньора?» – и протягивает ей пачку.
В глазах женщины мольба, Шерон дрожащей рукой берет сигарету, женщина дает ей прикурить. И кладет пачку обратно в карман.
– Я знаю, что вы меня не знаете. Но вам, должно быть, говорили обо мне.
Женщина бросает быстрый взгляд на фотографию в руке Шерон, смотрит на Шерон и молчит.
– Вчера вечером я виделась с Пьетро.
– Ах! Значит, это он дал вам мою фотографию?
Ей хотелось, чтобы эти слова прозвучали насмешливо, но не получилось. И все-таки ее вызывающий взгляд словно говорит; на свете столько всяких Пьетро!
– Нет. Мне дал ее адвокат Алонсо Ханта – того Ханта, которого вы обвиняете в изнасиловании.
– Не понимаю, о чем вы говорите!
– А по-моему, понимаете.
– Слушайте! Я против вас ничего не имею. Но, будьте добры, уйдите отсюда.
Она дрожит, того и гляди расплачется. Стискивает свои смуглые руки, прижимает их к груди, будто удерживаясь, чтобы не дотронуться до Шерон.
– Я хочу выручить человека из тюрьмы и за этим приехала сюда. Этот человек – будущий муж моей дочери. И он вас не насиловал.
Она вынимает из сумки фотографию, где я и Фонни.
– Вот посмотрите.
Женщина снова отворачивается от нее, садится на незастеленную кровать и смотрит в окно.
Шерон подходит к ней.
– Ну поглядите! Прошу вас! Эта девушка – моя дочь. Рядом с ней Алонсо Хант. Это он вас насиловал?
Женщина не желает смотреть ни на фотографию, ни на Шерон.
– Это он изнасиловал вас?
– Одно только могу сказать вам, леди, вас никто никогда не насиловал.
Она бросает мгновенный взгляд сначала на фотографию, потом на Шерон.
– Да, похож. Только тот не смеялся.
Проходит минута, и Шерон говорит:
– Можно я сяду?
Женщина молчит и только вздыхает и складывает руки на коленях. Шерон садится на кровать рядом с ней.
В доме звучат тысячи две радиоприемников, и все они передают одно: Б. Б. Кинга. Шерон не может сказать точно, что именно он поет, но она узнает ритм песни. Громче, настойчивее, жалобнее эта песня еще никогда не звучала. Не звучала так решительно, с такой угрозой. Ее ритм рождает отклик в человеческих голосах, его подхватывает море, то море, что блещет и блещет за пределом мусорных куч фавеллы.
Шерон сидит и слушает, слушает музыку, как никогда еще не слушала. Лицо женщины повернуто к окну. Шерон думает: что она там слышит, что она видит? Может, ей ничего и не видно и не слышно? Сидит, и в лице – упрямая, неподвижная беспомощность, худые руки безвольно брошены между колен, точно ей не раз уже случалось попадать в капканы.
Шерон смотрит на худую спину этой женщины, ее курчавые в темные у корней волосы начинают подсыхать. Ритм песни становится все напряженнее, слушать это почти невыносимо, ритм звучит в голове у Шерон, она чувствует, что вот-вот лишится рассудка.
Шерон того и гляди заплачет, сама не зная почему. Она встает с кровати и идет на звуки этой музыки. Смотрит на детей, переводит взгляд на море. Вон там подальше арка вроде той, что привела ее сюда. Она отворачивается от окна и смотрит на женщину. Та сидит, уставившись себе под ноги.
– Вы здесь и родились? – спрашивает ее Шерон.
– Слушайте, леди! Прежде чем вы еще чего-нибудь наговорите, позвольте мне сказать вам, что вы ничего от меня не добьетесь. Я здесь не одна, я не беспомощная, имейте в виду, у меня есть друзья!
И она бросает на Шерон яростный, неуверенный, затравленный взгляд. Но не двигается с места.
– Я вам не угрожаю. Только хочу выручить человека из тюрьмы.
Женщина поворачивается к Шерон спиной.
– Человека ни в чем не повинного, – добавляет Шерон.
– Леди, уверяю вас, вы не туда попали. Нам с вами не о чем говорить. И я ничем не могу вам помочь.
Шерон ищет другой подход к ней.
– Долго вы жили в Нью-Йорке?
Женщина швыряет окурок в окно.
– Слишком долго.
– И своих детей оставили там?
– Слушайте! Не трогайте моих детей!
В комнате становится жарко, Шерон снимает свой легкий жакет и снова садится на кровать.
– Я… – осторожно выговаривает она. – Я тоже мать.
Женщина смотрит на Шерон, стараясь отгородиться от нее презрительным взглядом. Но, хотя чувство зависти ей знакомо, презирать она не умеет.
– Почему же вы вернулись сюда? – спрашивает ее Шерон.
Такого вопроса женщина не ожидала. Да и Шерон не собиралась задавать его.
И пока они смотрят друг на друга, этот вопрос мерцает между ними, как переливы света на волнах.
– Вы мать, вы сами так сказали, – наконец говорит женщина, встает и снова подходит к окну.
На этот раз Шерон идет следом за ней, и они вместе смотрят на море. От этого хмурого ответа женщины мысли у Шерон намного проясняются. Она слышит в ее словах мольбу и заговаривает с ней уже по-другому:
– Дочка! В этом мире с нами случаются страшные вещи, и мы все способны творить страшное. – Она пристально смотрит в окно и следит за Викторией. – Я была женщиной до того, как ты ею стала. Помни это. Но… – И, повернувшись, она привлекает Викторию к себе, трогает ее тонкие пальцы, костлявые руки и заговаривает с ней, будто со мной: – За ложь приходится расплачиваться. – И пристально смотрит на женщину. Женщина смотрит на нее. – Ты, дочка, посадила в тюрьму человека, которого и в глаза не видела. Ему двадцать два года, он хочет жениться на моей дочери, и… – глаза Виктории снова встречаются с ее глазами, – он черный. – Она отпускает Викторию и поворачивается к окну. – Как мы.
– Но я его видела.
– Ты видела его в полиции, когда их выстроили на опознание. Вот когда ты его увидела. В первый и единственный раз.
– Откуда у вас такая уверенность?
– Я его еще мальчишкой знала.
– Хм! – хмыкает Виктория и порывается уйти. Слезы стоят в ее темных, полных горечи глазах. – Знали бы вы, сколько женщин вот так же мне говорили! Они не видели его, как я видела… когда он… набросился на меня. Таких они никогда не видят. Почтенные женщины, вроде вас… они этого никогда не видят. – Слезы катятся у нее по лицу. – Вы, может, знали славного маленького мальчика, и он, может, стал милым человеком – когда бывал с вами. Но вы не видели, каким был тот, который… сделал… сделал со мной такое!
– Но ты твердо уверена, – спрашивает Шерон, – что видела его?
– Да. Видела. Меня привели туда и велели показать который, и я показала. Вот и все.
– Но это было… это случилось в темноте. А Алонсо Ханта ты увидела при свете.
– В вестибюле горел свет. Сколько надо, столько я и видела.
Шерон снова хватает ее за руки и дотрагивается до распятия.
– Дочка! Дочка! Господом богом тебя молю!
Виктория смотрит на руку, касающуюся ее распятия, и вскрикивает. Такого крика Шерон никогда в жизни не слышала. Виктория вырывается у Шерон из рук и бежит к двери, приоткрытой все это время. Она плачет и кричит:
– Уходите! Уходите отсюда!
Двери на площадке отворяются. В комнату заглядывают люди. Шерон слышит гудки такси: раз-два, раз-два, раз-два-три, раз-два-три. Виктория выкрикивает что-то по-испански. Пожилая женщина – одна из тех, что стоят в дверях, – входит в комнату и обнимает Викторию. Виктория с плачем припадает к ее груди, и женщина, не взглянув на Шерон, уводит Викторию прочь. Но остальные смотрят на Шерон, и единственное, что Шерон слышит, это гудки, которые дает Хайме.
Они смотрят на нее, на то, как она одета. Ей нечего сказать этим людям. Она выходит на площадку. Легкий летний жакет придерживает локтем, в одной руке у нее сумка, в другой фотография, где я с Фонни. Она медленно проходит мимо этих людей и медленно, чувствуя на себе их взгляды, спускается по лестнице. На каждой площадке люди. Она выходит в двор, на улицу. Хайме распахивает перед ней дверцу такси. Она садится в машину, Хайме захлопывает дверцу и, не говоря ни слова, увозит ее.
Вечером она идет в клуб. Но швейцар говорит ей, что сеньора Альвареса сегодня вечером не будет, что столиков для женщин без спутников у них нет и что вообще клуб переполнен.
Человеческий мозг, подобно некоторым предметам, собирает на себя пыль. Ни эти предметы, ни человеческий мозг не имеют понятия, почему на них что-то оседает. Но раз уж осело, так ничего не попишешь. Вот так и со мной – после того, что произошло у овощной лавки, Белл стал попадаться мне на каждом шагу.
Тогда я еще не знала, как его фамилия. Узнала только в тот вечер, когда сама его спросила. А номер его бляхи запомнился мне еще до того.
Он, конечно, часто встречался мне на улицах, но полисмены все одинаковые. А потом обнаружилось, что у него рыжие волосы и голубые глаза. Ему было за тридцать. В походке он подражал Джону Уэйну[37]37
Знаменитый голливудский киноактер.
[Закрыть] – вышагивал с таким видом, будто шел наводить порядок во вселенной, и свято верил в свое поганое назначение. Злой, глупый гад с недоразвитым умишком. Такой же толстопузый, толстозадый, как и его герои, с пустыми, как у Джорджа Вашингтона, глазами. Но я начала понемногу разбираться в пустоте этих глаз. И то, в чем я разбиралась, начинало пугать меня до смерти. Если посмотреть прямо в эту немигающую голубизну, в эту булавочную головку в самом центре глаза, там откроется бездонная злоба и холодная, ледяная порочность. Если тебе посчастливится, ты для этих глаз не существуешь. Если же эти глаза заметят тебя со своих высот, если ты существуешь в невероятно студеной зиме за этими глазами, ты – меченый, меченый, меченый, как человек в черном пальто, который ползет, бежит по снежному полю. Глаза негодуют на твое присутствие в этой пейзаже, портящее вид. Пройдет несколько минут, и черное пальто будет лежать неподвижно, становясь красным от крови, и снег будет красным, а глаза негодуют и на это, и им только раз моргнуть – как снег будет сыпать и сыпать и своей белизной покроет все. Я попадалась Беллу, иной раз когда шла с Фонни, а иногда и одна. Если я шла с Фонни, эти глаза смотрели прямо вперед, в холодеющее солнце. Если я шла одна, глаза вцеплялись в меня кошачьими коготками, проходились по мне, точно грабли. Такие смотрят прямо только в глаза своей поверженной жертвы. Других глаз они не замечают. То же самое бывало и с Фонни, когда он шел один. Глаза Белла обшаривали черное тело Фонни с откровенной жестокостью похоти и точно зажигали паяльную лампу, нацеливая ее прямо в пах ему. Когда их пути скрещивались и я была с Фонни, он смотрел на Белла в упор, Белл же смотрел прямо перед собой. Я еще тебя прищучу, мальчик, говорили глаза Белла. Нет, не будет этого, говорили глаза Фонни. Я соберу все свое барахло и драпану отсюда.
Мне было страшно, потому что я понимала: на улицах Гринич-Вилледжа мы совершенно одни. Никому до нас нет дела, а тех, кто нас любит, здесь нет.
Однажды Белл заговорил со мной. Я торопилась с работы к Фонни. Было уже поздно. Встреча с Беллом удивила меня, потому что я вышла из метро на углу Четырнадцатой улицы и Восьмой авеню, а он обычно дежурил в районе Бликер и Мак-Дугалл. Я отдувалась, пыхтела, таща сверток со всякой мелочью, которую украла у еврея для Фонни, и вдруг увидела, что Белл медленно идет мне навстречу. На минуту я испугалась, потому что в свертке были такие вещи, как клей, скобы, акварельные краски, бумага, кнопки, гвозди, авторучки – все краденое. Но откуда ему было знать это, а я его уже так ненавидела, что мне было плевать на все. Я шла ему навстречу, он шел навстречу мне. Уже темнело. Время – семь, половина восьмого. Улицы были полны народу: мужчины, спешащие домой с работы, подпирающие фонарные столбы пьянчуги, шарахающиеся от них женщины, пуэрториканская молодежь, наркоманы. И среди них – Белл.
– Может, тебе помочь?
Я чуть не уронила сверток. Да если уж признаться, так чуть не напустила в штаны. Я посмотрела ему в глаза.
– Нет, – сказала я. – Спасибо, не надо. – И шагнула, но он стоял у меня на дороге. Я снова посмотрела ему в глаза. Может, в самый первый раз посмотрела в глаза белому человеку. Я стояла на месте как вкопанная. Это было не то, что посмотреть в глаза любому. До сих пор я ни разу такого не испытывала, вот почему это ошеломило меня. Это был соблазн, сулящий насилие. Это было насилие, сулящее унижение и месть – месть с обеих сторон. Мне захотелось приникнуть к нему, войти в него, взорвать изнутри это лицо, изуродовать до неузнаваемости, уничтожить его – захотелось упасть вместе с ним в грязь. Тогда мы оба будем свободны, и мне показалось, что я уже слышу ликующее пение.
– Тебе ведь недалеко, – вполголоса сказал он. – Дай помогу.
Я все еще вижу, как мы стоим на этой куда-то спешащей, людной, сумеречной улице и я со своим свертком и с сумочкой гляжу на него, он глядит на меня. Я вдруг почувствовала, что принадлежу ему, и отчаяние, такое безысходное, какого я никогда прежде не знала, обожгло меня. Я смотрела ему в глаза, смотрела на его влажные, мальчишеские, отчаявшиеся губы.
– Я человек не плохой, – проговорил он. – Скажи это своему дружку. И не бойся меня.
– Я не боюсь, – сказала я. – Спасибо. Я ему передам.
– Спокойной ночи.
– Спокойной ночи, – ответила я и побежала дальше.
Фонни я не стала об этом рассказывать. Не смогла. Вычеркнула из памяти. Не знаю, заговаривал ли Белл когда-нибудь с Фонни. Не думаю, вряд ли.
В тот вечер, когда Фонни арестовали, у нас сидел Дэниел. Он был немного на взводе. Он плакал. Он опять рассказывал о том, что было в тюрьме. Он видел, как девять мужчин изнасиловали мальчишку. И его тоже насиловали. Не бывать, не бывать, не бывать ему прежним Дэниелом. Фонни держал его за плечи, держал до тех пор, пока Дэниел не свалился на пол. Я пошла заваривать кофе.
И тут в дверь к нам постучали.