355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Трумен Капоте » Современная американская повесть (сборник) » Текст книги (страница 28)
Современная американская повесть (сборник)
  • Текст добавлен: 10 апреля 2017, 23:30

Текст книги "Современная американская повесть (сборник)"


Автор книги: Трумен Капоте


Соавторы: Джеймс Болдуин,Уильям Стайрон,Джеймс Джонс,Джон Херси,Тилли Олсен
сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 41 страниц)

Девушка спрашивает едва слышным шепотом:

– Как вы думаете обосновать ваше прошение?

– Еще не знаю.

– Вы что же, не выучили наизусть, что будете говорить у окошек?

– Я еще ни разу не был у окошек.

– Ни разу не подавали прошение?

– Уже много лет не подавал, а тогда принимали в письменной форме. Сегодня я здесь шестое утро подряд, но у окошек еще не был.

– Сегодня будете. Вы в самом деле в первый раз?

– В первый раз.

– Значит, не на что было пожаловаться… Там противно. Только называются окошки, а что за ними – не видно. Сначала решетка, потом стекло. Я думаю, эти стекла просматриваются в одну сторону, как в экспериментах – слышали, конечно, – в психологических экспериментах. Вас голос видит, а вы его (или ее) не видите. И слышно его (или ее) так, словно между вами ничего нет, только воздух. Ужас! В прошлый раз, например, я слышала, что говорилось у соседних окошек (окошки близко одно от другого), так те голоса были в точности как из моего окошка. Тонкий такой голос, как у адвоката, не мужской и не женский. Причем это не механический голос. Машина не может сыпать вопросами и всё в точку, не может цепляться к каждому ответу. Страшнее всего, что голос быстро находит слабое место в ваших аргументах. Сейчас я даже не помню, что нашли неубедительного в моей просьбе перебраться поближе к работе – я вам рассказывала; по-моему, все было убедительно. Но голос всегда переубедит. Он отнимает у вас веру в ваши собственные желания, а потом бесцеремонно объявляет: «Прошение отклоняется. Следующий!» Выходишь раздавленная, с таким чувством, что знала наперед, чем это кончится, что твое прошение во вред Нью-Хейвену, вообще всем, и было задумано всем назло.

– А сегодня утром у вас такое же чувство? Вы предчувствуете это с просьбой о перемене работы, раз нельзя переехать ближе?

– Моя доброжелательница слева от вас не очень верит в мой успех, правда?

На каком, собственно, основании я требую большую площадь, чем у моих: соседей? Я без труда убедил себя, что у меня самый большой дом в Нью-Хейвене, как же я смею желать еще большую площадь? М-да… Но я особенный. Я ценный. Я писатель. Мне нужен простор. Мне нужно думать.

Интересно, чем возразит на мои претензии бесполый адвокатский дискант? Может, там, за стеклом, рассмеются?

В том, что я особенный, меня убедила мать, и убедила не столько даже словами, сколько жестами: в нужный момент ободряюще похлопает по руке; лизнув палец, снимет пятнышко с подбородка; таинственно и волшебно проведет ладонью над моей головой, словно сейчас выхватит оттуда живого зайца. Прикосновение ее пальцев располагало к доверию. В ее символ веры входили труд, долг, печатное слово, прощение и, как я уже говорил, простокваша. За исключением некоторой мнительности, развившейся, я полагаю, из ее готовности корить себя за отцовские просчеты (отец прощал ей эту слабость), забот с нею не было. Мне повезло с матерью.

А у отца забота была, и странно, но он и наставил меня мужеству. Он имел законное основание пасть духом – и не показать виду: у него была болезнь Паркинсона. Дрожащий и растерянный, он дал мне уроки, которые я никогда не забуду, и, зная, что защитить мое рискованное прошение потребует от меня известной твердости, я чувствую сейчас такой прилив благодарности к нему, что решаюсь еще раз разомкнуть цепь своих примыкающих и вступить в контакт с передним соседом монтажницы, напомнившим мне отца.

Я выхожу на него через девушку, шепчу ей:

– О чем просит ваш левый сосед?

– Сигары.

Не умея смеяться шепотом, я смеюсь вслух.

– Слава богу, хоть одно прошение удовлетворят!

– Сомневаюсь. Ему нужны импортные сигары. Гаванские.

– Скажите ему, что мне интересно, почему именно гаванские.

Она задает ему вопрос, и он медленно поворачивает голову.

Я гляжу на него новыми глазами и поражаюсь, насколько приблизительно было мое первое впечатление. Его лицо шире и полнее, чем у отца. В глазах мольба, затем все лицо расплывается в улыбку: практичный, целеустремленный человек, он постоит за свои «гаваны». Готов поспорить, он любит шутку, розыгрыш. Легко заводит друзей. Тайком нарушает предписания. Улыбка подтягивает зоб, выдающий гурмана, и лицо делается чрезвычайно привлекательным. Порочное, даже жестокое лицо, но не больное.

– Вы курящий? – спрашивает он.

– Вы меня за сумасшедшего принимаете?

Косит на меня глазом.

– Трудно сказать. – И добавляет: – Хотя…

Хохоток у него, как голодный укус.

– А почему – «гавана»?

– Потому что рот не помойка.

В его глазах мольба и алчность.

– От так называемых «отечественных особых» у меня во рту крематорий. Полюбуйтесь.

И вываливает длинный, как у собаки, воспаленный шершавый язык.

– Вам нужны «гаваны», – говорю я. – Подтверждаю.

– Мне что нравится в «гаванах», – ухмыляется он, – их трудно достать.

Он ни в малейшей степени не похож на моего отца. Пошляк, эгоист. Мне претит его располагающее обличье, бесит, что он другой породы, чем мой отец.

Память об отце и обилии свободного места сохранила не только песчаную дюну в Кейп-Коде. По сегодняшним меркам какой просторной была наша комната на Хау-стрит! В тех четырех стенах я наблюдал коварную тактику его болезни. Вернувшись из школы, я всегда заставал их схватку. Болезнь была сильным борцом. Я отступал в дальний угол, чтобы не задели. Занятый единоборством, отец старался не упускать меня из виду: садись за уроки, зажги свет и не порть глаза, займись скрипкой. Однажды он сказал дрогнувшим голосом: «Эта болезнь не передается по наследству, Сэм». А ведь я уже боялся, что, завернув отцу страшный полунельсон, борец примется за меня – покрутит в воздухе и шваркнет наземь, как на моей памяти швырнул в телевизоре свою взмыленную жертву бородатый верзила. Слова отца успокоили, и я уже не боялся приближаться. Он обычно сидел за обеденным столом и писал стихи, но никто – даже он сам – не мог потом разобрать прыгающий почерк. Я садился напротив и делал уроки. Иногда он целовал меня на ночь. Дергая шеей, он царапал мою щеку, как наждаком.

Я размышляю: отчего я решил, что этот человек перед бабулей похож на моего отца? Возможно ли, что он похож на отца, каким тот был на самом деле, и не похож на мою память о нем?

Сейчас, мне кажется, я понял подоплеку вопроса, который все обязательно задают друг другу в очереди. Конечно, не знакомство его цель. Знать, с чем стоит другой, – значит размежеваться с ним. Окружить себя каким-то пространством. Между мною и энтузиастом денежной лотереи помещается не только девушка, но еще монблан антипатии; я бесконечно далек от желания разлучить Роберта с книгами; океан и, уж во всяком случае, целое поколение разделяет меня с человеком – Гаваной.

Они-то далеки, а вот я – далек ли для них? Всем нужно то, чего прошу я.

Между мною и девушкой только одежда. Ее прошение не слишком отдаляет меня от нее, это не ходатайство о дополнительном белке, как справа. Питаюсь я вполне сносно; случается, голодаю, но от голода еще не умирал. Однако, как и девушка, я бы с радостью поменял работу, хотя знаю, что очень скоро с радостью стал бы менять ее снова. Своим прошением девушка не отстраняется от меня, а как бы делается ближе. Как я, она тоже, я убежден, была бы не против дополнительной площади. Прекрасно, что наши прощения не разводят нас в стороны. Я хочу удержать эту дистанцию. Хочу быть еще ближе к ней, хочу слиться с нею.

3

Впереди слева высокий чернокожий в красной кепке с голубым помпоном будоражит окружающих. Его голова дергается взад и вперед, а когда он поворачивает ее в нашу сторону, мы прежде видим язык и зубы и только потом глаза.

По очереди передается назад какое-то его сообщение. Мелькают лица, шевелятся губы, но пока неясно, чем вызвана эта тревога, разволновавшая людское море.

Сейчас волна накроет нас.

Гавана обращает лицо в мою сторону. Поймав мой взгляд, он говорит:

– У женщины обморок. Передайте, чтобы не очень напирали: надо ее вытащить.

Я оборачиваюсь и впервые обращаюсь к левому угловому примыкающему моих примыкающих – он за бабулей, рядом с художником. Приятной наружности молодой человек, лет двадцати, я думаю, с густыми темными усами подковкой. Я сообщаю ему новость, и он оборачивается передать ее дальше.

Молодой человек еще не отвел глаза, как мне в голову приходит поразительная мысль: большинство стоящих к жалобным окнам – люди среднего возраста. Этот и девушка совсем молодежь, а остальных пора списывать. В том числе и меня.

Обморок в очереди – это такое несчастье, которое равнодушным никого не оставляет. Вместе со всеми я стараюсь податься назад. Усилия ног недостаточно. Не ослабевавший все утро напор очереди одушевляли надежда, светлый оптимизм, мысли о лучшем будущем; осадить теперь назад представляется мне издевательством, злоумышленностью. И я не хочу отрываться от девушки. Я громко говорю ей:

– Нужно подать назад.

– Я пытаюсь, – отвечает она. – А вы мешаете.

Я смеюсь шутке, мне приятно, что она осознает меня как помеху.

По мере того как тревога откатывается назад, напор постепенно ослабевает, но теперь мы с той же силой тесним задних, чтобы дать облегчение головным и вызволить сомлевшую женщину.

Тряся помпоном, человек в кепке отчаянно производит судорожные движения. Видно, как впереди него медленно, словно пробка из бутылки, вверх выползает тело. Из стороны в сторону мотается голова с растрепавшейся прической, лицо пепельно-серое, что-то белое наброшено на плечи, тонкая талия. Со всех сторон поспевают руки подхватить обвисшую фигуру. С минуту длится замешательство; женский торс покачивается в воздухе.

Затем множество рук разворачивает тело горизонтально и над головами стоящих передает вправо.

Но это не выход. Оба пешеходных потока – и в сторону Вязовой улицы, и к Часовне – так же забиты, как наша очередь. По улице безостановочно и размеренно идет транспортный поток. Тело абсолютно негде опустить. Оно медленно, словно высокородный покойник в вагнеровской опере, плывет над головами то в одну сторону, то в другую.

Толчки и свежий воздух приводят женщину в сознание. Простертая на вытянутых кверху руках, она приходит в себя уже близко от нас, и я вижу на ее лице тупое удивление. Гадает, не сон ли это. Последнее, что она, вероятно, помнит, – это свое место в тесной очереди; конечно, она уже осведомилась о чужих прошениях, узнала своих примыкающих и кое-кого со стороны, радовалась, что Бюро уже близко. И недолго отсутствовала, а очнулась уже высоко в воздухе, на ложе из жестких ладоней, дрейфуя в сторону Вязовой улицы – в самый то есть конец очереди.

Кругом кричат, подавая противоречивые советы. За моей спиной кричит художник:

– К окнам! Тащите ее к окнам!

Кто бы ожидал от этого привередника такого душевного и, главное, здравого совета? Опустить ее на землю возможно только у жалобных окон.

Я теряюсь. Надо как-то передать слова художника ближайшим к нам пешеходам, как раз принявшим женщину, но стоит такой крик, что мне его, конечно, не перекричать.

Мусорщик выворачивает голову влево назад и говорит художнику:

– Правильно думаешь. Только вот: надо всем кричать хором. Как на бейсболе: «Судью на мыло!»

У него блестят глаза, он в своей стихии.

– Всем кричать, – кричит он, – «К окнам! К окнам!»

Он с трудом выдирает руки и начинает размахивать ими в такт, словно ответственный за овации или, что точнее, болельщик на матче, со своими подпевалами скандирующий смертный приговор пропившему глаза судье; он подключает к делу еще и голову, резко вскидывая ее, когда надо кричать.

Я заражаюсь его энтузиазмом и тоже кричу, и художник кричит, и девушка, и бабуля, а там и вся очередь подхватывает, потому что все понимают, чего мы добиваемся. Мы кричим весело, напористо.

Но это только для нас, стоящих в очереди, свет клином сошелся на жалобных окнах. Пешеходы просто не понимают: какие «окна»? Некоторые заключают, что мы имеем в виду амбразуры в стене перед «Зеленью»: я вижу, как принявшие женщину смотрят в ту сторону. Они могут думать так: мы решили, что один вид безлюдного луга воскресит потерпевшую. Чудаки! Кто протащит ее сквозь поток машин?!

Зато женщина живо смекает, о чем мы кричим, и на ее бескровном лице загораются расчет и энергия. Она извивается на поддерживающих ее руках, что-то втолковывая их владельцам.

Те прикидывают свои варианты, скандирование сотен жалобщиков только сбивает их с толку. И с общего согласия они кончают с неопределенностью, сбыв с рук и женщину, и заботы о ней: пусть сами крикуны и разбираются. Не церемонясь, они спихивают женщину обратно на головы стоящих в очереди, недалеко от моего места.

Жалобщики со смехом проталкивают ее в голову колонны. С нею обращаются как с куклой. Это уже игра. Она вскрикивает тревожно-радостно, как вскрикивают, подлетая на одеяле. Она знает, что за обморок хорошо воздастся: у окошек она будет гораздо раньше, чем обычным порядком.

Она уже над нами, и я тяну к ней руки. У нее мягкие, немного вялые бедра. Вся эта встряска пойдет на пользу ее кровообращению.

Она быстро уплывает вперед. Скоро улягутся добрососедские волнения.

Еще одушевленный духом содружества, я поздравляю мусорщика с его своевременной инициативой.

– Я восхищен, – говорю я.

– Сукин сын, – говорит он, – ты еще в очереди? Взять бы тебя за шиворот и отправить к чертям – в хвост.

И кивает в сторону Вязовой улицы.

Дух содружества? Мне страшно вспомнить его холодные глаза, когда он азартно объявил: «Судью на мыло!»

У двери гвалт, женщина все еще мыкается над головами. Может случиться и такое: честно отстояв свои четыре с лишним часа, передние не пожелают пустить ее перед собой.

Нет, все же ее вносят в двери. Обратно она не показывается: значит, место нашлось… Я прикидываю, о чем она может просить, прильнув наконец к решетке и непроницаемому стеклу.

Убедившись, что знание чужих претензий создает известную дистанцию между нами, я нахожу теперь возможным полюбопытствовать насчет еще одного примыкающего моих примыкающих – того молодого человека с усами подковкой, которому несколько минут назад я сообщил по цепочке о пострадавшей.

Я поворачиваюсь к нему и задаю полагающийся вопрос.

– Мы с женой хлопочем о ребенке.

– Вы впервые просите?

– Ага.

– А я прошел эти огни и воды. У меня есть ребенок. Я вам не завидую. Когда мы с женой добивались разрешения, порядок был другой – было специальное бюро. По инстанциям вместо вас ходили бумаги. Заполняешь анкету. Возвращают: не все вопросы раскрыты. Снова заполняешь. Возвращают: марки не все наклеил. Снова заполняешь. Возвращают: одна подпись неразборчива. Они ни разу не сказали, что лам нельзя иметь ребенка, просто придирались к формальностям.

– Я знаю, – говорит молодой человек. – Все говорят, что с первого захода ничего не получится. Может, вообще не получится. Сейчас с этим тяжелее, чем в ваше время.

Я для него пожилой человек. Попробуй тут не стать пессимистом.

– Мы ухлопали на это три года, – говорю я, – даже в те времена.

– Плевать. Попробуем.

– А зачем обрекать еще одно существо на?..

Мой подбородок в три маха рассекает очередь поперек.

– Нам кажется, эти хлопоты сделают нашу половую жизнь полноценней.

– Это как же?

– Ну, не вам объяснять – природа. И нам кажется, что у нас будет лучше оргазм, если… ну, сами понимаете.

Нужная с этим молодым человеком дистанция устанавливается, и мне сразу легче дышать.

– Уже сейчас лучше, – продолжает он. – Просто говорить об этом прошении, идея сама – она из головы спустилась… ну, понимаете… Прошлой ночью мы для начала поговорили о прошении, и потом все было отлично. Мы думаем, с этим прошением у нас все пойдет по-другому.

– Помогай вам бог, – говорю я, – вырастить ребенка.

Я поворачиваюсь к девушке.

– Слышали? – шепчу я.

– Нет, а что?

– Я говорил тут с одним болваном…

И я начинаю пересказывать ей разговор с Подковкой.

Но по мере рассказа мною овладевает смущение; я не могу выговорить деталей, а без них рассказ не имеет смысла.

Однако какая-то ненужная мелочь, видимо, проскочила через прорехи в моем умолчании, потому что, когда я замолкаю, девушка говорит:

– Я сосала большой палец почти до десяти лет, чтобы заснуть. Вы тоже обожаете спать?

– Я чутко сплю, – отвечаю я.

И другие занятные подробности нашей раздельной ночной жизни поверяем мы друг другу. Сердце бежит все быстрее. Не из пугливых и не такая скованная, как я, она рассказывает мне о своих баловствах. Честно говоря, ей не очень везло. В самом начале подвернулся какой-то волосатый олух, что-то вроде сексуального мазурика. Раскрываясь передо мной, она не собирается выиграть в моих глазах, это совершенно ясно. Ее первой большой любовью был придурок, не ведавший, что в этом деле тоже есть свой порядок, и из-за своего невежества он был просто грубым насильником. Она просветила его, а он отплатил неблагодарностью. Потом был…

За ее рассказом о злоключениях различается отзвук первобытной ярости, но меня это не пугает – очевидная враждебность мусорщика страшнее. Нет, она вызывает во мне совершенно другое отношение. Мне вдруг кажется, что я могу стать счастливым исключением. Хочется в это верить. Прослойка одежды между нами утончается.

Она туманно намекает на некоторые свои забавы, в которых участвуют зеркало и воспоминания о героине детства, которой она была «увлечена»; сравнение своей теперешней груди с тогдашней грудью героини – я не все даже улавливаю, но меня трогает ее неуклюжая исповедь. Она даже не знает моего лица, а так старается подарить мне доверие.

Учительница громко спрашивает:

– Сколько сейчас времени?

Учительнице определенно не нравятся шептания слева от нее. Безусловно, она слышала достаточно из того, что нашептала девушка. Наверняка еще сердится на меня за то, что я забраковал ее идею ускорить очередь.

– В последний раз сирена должна была быть… Постойте…

Я с удовольствием убеждаюсь, что, как и я, девушка потеряла счет времени. Она спрашивает Гавану.

– Скоро без четверти, – отвечает тот. Такие всегда знают время. Созерцатель. Облизывается, щурит глаза. Я убежден, что он имеет виды на девушку. Я почти чувствую, как его распутная лапа жмется к ее руке.

Девушка передает его ответ учительнице.

– В самом деле? – говорит учительница. – Неужели?

В ее характере, видимо, находить ошибку в любом ответе.

– Вы уверены? – переспрашивает Гавану девушка.

– Уверен, что уверен, – говорит тот.

– По моим представлениям, – через голову девушки замечает ему учительница, – уже четверть.

– Никогда, – убежденно объявляет тот. – Без четверти. Через несколько минут, мадам, будет вам сирена. Через пять минут. Три гудка. Готовьте уши.

– Я все-таки думаю, что он ошибается, – доверительно шепчет девушке учительница, однако и я ее слышу, и тот ее слышит – иначе зачем ему презрительно хмыкать?

Тем же якобы конфиденциальным голосом учительница говорит:

– Я случайно слышала, о чем просит тот тип.

По ее кивку влево я понимаю, что речь идет о Гаване, а не о Подковке. Следует гневная филиппика против курящих мужчин. Не рак и не эмфизема огорчают учительницу; ее возмущает свинство: плевки, окурки. Вонючие слюнявые огрызки сигар; просыпающийся из трубок пепел; пепел и неперегоревший табак на скатертях, затертые в ковры; прожженные жакеты и юбки соседок («от мужчины с трубкой лучше садиться подальше»). Вулканические смрадные извержения изо рта…

Интересно, что она слышала из девушкиных ночных обид? Насколько к ней самой милосердна ночь? Днем, не утихая, в классе надсаживается полицейский. Мне кажется, она спросила у девушки время просто из желания хоть что-то сказать – так ей одиноко. Справа затирают прохожие, из-за общей давки не продохнуть. Задыхаться среди людей – хуже такого одиночества ничего нет.

Я часто бывал одинок в толпе. Я, в общем-то, человек-одиночка. Но кое-что для себя в жалобной очереди открыл: что быть одиноким – это не то же самое, что выдерживать дистанцию с людьми. Одиночество душит; напирают со всех сторон, толпа смыкается и растирает в порошок. Но если повезет узнать соседей достаточно, чтобы увидеть, какие все люди разные, то между вами образуется какое-то пространство, и уже не так давят, и на время доступна избирательная близость, и нет одиночества.

Оплакивая время, вопит сирена. Вопит трижды.

– Слышите? – негромко говорит учительница, призывая девушку в свидетели. – Я же говорила: с четвертью. Я знала, что он ошибается.

Где я? Четверть – чего?!

Как трудно сосредоточиться. Как сберечь в этом скачущем потоке впечатлений хоть одно переживание в целости? Я хочу разрываться между меланхолической болью в груди и светлой бездумностью, хочу дольше смаковать свою благодарность девушке за ее старание быть честной со мною, но у самого моего уха опасно покачивается нос мусорщика, учительница подергивает репсовым плечом, возмущаясь вульгарностью Гаваны, в ноздри опять заползает чесночный запах, голубой помпон наконец успокоился, из «Зелени» доносятся голоса птиц в вольерах, маленький Роберта может быть, сядет за букварь. Красное ухо, выбившаяся прядь, жующий подбородок, озадаченно вздернутая бровь – в одну минуту времени тысячи лиц и их фрагментов перетекают из очереди в мое сознание, где, отлежавшись день-другой, порежутся на кусочки и сложатся наново, и в будущих нетвердых воспоминаниях и произвольных снах я уже никого не признаю.

У меня неотменимое прошлое. Неотделимое от меня. Я не могу обменять его на прошлое того красноухого мужчины или той женщины, удивленно поднявшей бровь; оно, как хвост у кошки, приторочено к моему заду – не к чужому. Моя неотъемлемая часть. На этой улице уйма прошлого, и я бы многое предпочел своему, но от своего никуда не денешься.

Придет время (я верю, что оно придет), и, искушая неведомое будущее, я поделю свое прошлое с этой вот девушкой. Мы сядем на край моей постели-комода, будем болтать ногами, и я стану негромко рассказывать ей свое прошлое, не замечая шума и гама вокруг (стучит на машинке студентка с косичками, невдалеке в моем ряду старик, скребя в голове пятерней, смотрит матч, поставив телик на пузо, в ногах моей площадки, как обычно, судачит пара коренастых темнокожих женщин). Я загляну ей в глаза (какого они цвета? как поставлены?), пообещаю рассказать все-все и скоро сам же поймаю себя на обмане.

Когда я был маленьким, всем разрешалось учиться чтению… Вот что по крайней мере правда: как-то, возвращаясь с репетиции оркестра (мы жили на Хау-стрит), я запустил левую руку в трусики к девочке по имени Марион. Потом я презирал ее… Отец хотел научить меня играть в шахматы, но, когда тянулся к пешке или туре, его дрожавшие пальцы задевали и опрокидывали крупные фигуры – короля, ферзя, слона. Я плакал от злости… Когда я работал в «Сирз», я однажды украл смеситель и подарил матери на день рождения…

Нет, все не то! Эти мелочные признания в сумме не образуют сколько-нибудь особенного человека.

Мне бы хотелось сплетать памятные нити материнской доброты, отцовских упований, но это – главное – не дается в руки, оно призрачно, неотчетливо.

А отчетливо я слышу звуки музыкальной шкатулки: «La ci darem la mano…»[27]27
  «Дай руку мне, красотка…» (итал.) – Дуэт Дон Жуана и Церлины из оперы Моцарта «Дон Жуан».


[Закрыть]
Перезвон колокольчиков воскрешает место и обстоятельства. Нам по двадцать. Приятель привел девушку. Это был третий год трудовой повинности; помещение, где мы спали, строилось под школьный спортивный зал – металлические стропила вместо потолка, раздолье для эха; кому-то из наших и принадлежала та музыкальная шкатулка. Приятель попросил на одну ночь поменяться с ним койками: моя была у стены, и он думал, что у меня ему будет лучше, чем у себя – у всех на виду. Когда я вызываю в памяти серебряные звуки шкатулки (то место, где Церлина выдыхает: «Andiam! Andiam!»[28]28
  Идем! Идем! (итал.).


[Закрыть]
), я вижу лицо той девушки потом; ничего у них хорошего не получилось, и она винила себя, говорила, что у нее «все не как у людей». Мне предстояло проверить это самому.

Может, с моей девушкой мне удастся разговориться о «Дон Жуане», когда мы усядемся на край комода и упрем ноги в ящик. О «Кавалере роз». Об «Отелло». Но все эти разговоры о музыке будут лишь зашифрованными воспоминаниями о желании и попытках получить от другого то, что можно было в ту минуту получить.

И все же я убежден, что даже в нашем, как семечками, набитом людьми Нью-Хейвене я способен сохранить верность, преданность запропастившемуся близкому человеку. Моя жизнь – поиск. Мельком увиденная краешком глаза ненапряженная щека таит бездну возможностей. Я узнаю хороший набор, не открывая карт. Мне достаточно приглядеться минуту-другую, и я скажу, ладят супруги между собою или нет. Моя мать ходила за больным отцом двадцать два года – и обожала его все эти годы. Она сбивалась с ног, разыскивая ему в аптеках траву от запоров, и при всем том молилась на него. Они стоили друг друга. Повышенного голоса я в доме не слыхал.

Жаловаться не хочу, но им было полегче. При их жизни в домах еще было место для стен. Им редко приходилось подолгу стоять в очередях, разве что сманит какой-нибудь исключительный фильм.

Сколько случайности, отчаяния в моем поиске: каждый день сотни тысяч лиц и их фрагментов перетекают в мое сознание из очередей.

– Кстати, – спрашиваю я громко, – как вас зовут?

Я всегда был уверен, что имя отчасти выражает характер человека. Иначе и быть не может: его выбрали люди, ответственные и за генетическую информацию, и за воспитание в семье. Назовите кого-нибудь неверным именем, и вы навсегда скроете под маской его лицо. Какая беспечность! Четыре часа простоять за нею в очереди, почти расписаться в преданности и постоянстве – и не удосужиться узнать имя!

Она что-то говорит, но в этот момент мне прямо в щеку чихает мусорщик, и я ничего не слышу. Девушка выжидает, на много ли его хватит.

– Апчхи!

Вроде бы все. Хватило на два раза. В глазах слезы. Меня ненавидит по-прежнему.

– Мейси.

Я снова настраиваю глаза на ее шейный пушок, буду думать об этом имени. Я вдруг узнаю бесконечно много нового о девушке.

Опять перехожу на шепот.

– Почему вы засмеялись, когда узнали, что меня зовут Сэм?

– Очень обрадовалась. С этим именем всех любят – что людей, что собак, что котов.

Положительно неглупая девушка.

– Ну, нет, – скромничаю я, благо это можно себе позволить, – меня многие не любят.

– Неправда, Сэм, – говорит она в полный голос.

Лучшего ответа я не ожидал.

Я не люблю, когда мне чихают в лицо, и острое чувство неприязни растравляет меня. У меня полное право подавать любое прошение, какое пожелаю. Я не пустышка вроде бабули, чтобы от скуки таскаться по очередям. И не болван вроде Подковки…

– Надеюсь, это всего-навсего сенная лихорадка, – говорю я мусорщику. – Я бы не хотел благодаря вам получить летом насморк.

Застигнутый врасплох, мусорщик сразу принимает изголодавшийся вид. Я едва удерживаюсь от смеха, глядя на его голодную собачью физиономию с огромным носом и треугольными собачьими мешками под печальными, близко посаженными собачьими глазами.

– Это от жары, – говорит он. – Я перегрелся, поэтому чихаю.

И тут я вижу, как кровь отливает у него от лица. Ему не по себе, что его слова могут показаться оправданием. Не голод – злость его гложет.

Мысли по-прежнему путаются: мой кошачий хвост; возникшее имя и необходимость увязать с ним человека; грезы о будущем и о ногах, удобно поставленных на ящик комода; вдобавок где-то с краю мой мозг сверлит пчела, и я трепещу – а вдруг у меня аллергия на ее укус?

Пожалуй, напрасно было связываться с мусорщиком из-за такого пустяка, как два чоха. Он буквально исходит злобой. От моего прошения о дополнительной площади он ждет для себя всех мыслимых и немыслимых бед. Полагаю, он даже не особенно задумывается, так ли ему самому приспичило то, за чем я стою. Кроме того, он, видимо, из тех, кто не переносит скованности в движениях: слева напираю я, справа выворачивают руку прохожие, спереди не дает продохнуть учительница, сзади подпирает примыкающая моих примыкающих, о которой я еще ничего не разузнал – коренастая чернокожая женщина, все время вздыхает, приговаривая: «Господи», «О-хо-хо», «У-у-ф».

А с площадью, если задуматься, у мусорщика все не так плохо. Всю ночь он на лестницах один. Работа не из приятных, зато долгие часы он общается только с гулкими лестничными пролетами. Опускаешься на колени, видишь уходящие вверх марши лестницы. Лестница в известном смысле не стоит на месте – она куда-то ведет, она поднимается, разворачивается и уходит все выше и выше. Очень хорошее место, чтобы побыть одному. Что еще нужно? Никто не стоит над душой.

У него же, я вижу, из головы нейдет его собственный вздыбленный дом, эта свалка семейного имущества на одиночной площадке, увенчанная качалкой.

А может, сбивая ночами колени на лестницах, он страдает и думает только о том, как измызгал эти ступени миллионноногий город. В ушах: шарк-шарк-шарк. Мне приходилось давиться в очередях на лестницах. Представляю, какие картины он себе воображает. Очень может статься, что, пока его руки оттирают грязь, воображение не отпускает его в одиночество и город давит ногами его мокрые руки.

Сейчас он испепеляет меня струями гнева из своих узких глазных сопл, он говорит:

– Я всем объявлю, какое у тебя прошение.

И решительно тюкает носом. Я хорошо понимаю, кого он имеет в виду под «всеми».

– Занимайтесь лучше своими делами, – холодно отвечаю я.

Но я совсем не уверен, что мне удается скрыть тревогу. Он прирожденный заводила.

Я помню запах его подмышек; помню, как, сжав кулаки, од отбивал нам всем ритм.

Странно, как мне такая мысль пришла в голову: что клены в «Зелени» шепчутся между собой: «Роща, роща, братец лист!» Брат (или сестра) – мы такого не знаем уже второе поколение. На семью разрешается один ребенок – если вообще разрешается. Для меня «братство» такая же книжная абстракция, как «крестьянство», «королевская власть», «рабство». Вот и сейчас в моей голове разыгрывается поразительный книжный сюжет: мы братья – я и мусорщик. Мы братья в маленьком абзаце на тему трудных отношений. Поскольку девушка ему безразлична, он обижается, что я шепчусь с ней. Что до меня, то я с братской тревогой замечаю в нем черты, которые наверняка есть и во мне самом, а мне бы таких черт не хотелось.

Я сочиняю: я старший брат. Возможно, подражая отцу, я учу его играть в шахматы, но уже после первого шаха он взрывается и сбрасывает доску со стола.

Я сочиняю: его зовут Каин. Моя плоть содрогается.

Она бунтует. Я не решусь назвать это безобразным словом «похоть». Меня оправдывает нежность.

Раздражение против мусорщика и ужас перед гневным братом каким-то образом возбуждают чувственность. Этот голод, кусая справа, кружит мне голову.

Я дрался всего однажды. Мне не понравилось. Это случилось, когда я отбывал трудовую повинность. Мы клали бетон. Я направил лоток мешалки в форму – и промахнулся. Большой шматок смеси свалился прямо на ногу того приятеля, с которым я менялся койками. Он орал, что я сделал это нарочно. Мы завелись. Сначала подначивали друг друга, как малые ребята. Потом в ход пошли кулаки, и это был мужской разговор, братоубийство. Я скрежетал зубами. Он двинул меня по скуле, и у меня из глаз посыпались искры. Он молотил по мне, пока я не перестал чувствовать ударов. Правда, и я ему расквасил нос и посадил под глаз синяк. Кто победил? В ту ночь я отыгрался: у его девушки, надо сказать, все было, «как у людей».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю