444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Томас Манн » ДОКТОР ФАУСТУС » Текст книги (страница 42)
ДОКТОР ФАУСТУС
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 07:28

Текст книги "ДОКТОР ФАУСТУС"


Автор книги: Томас Манн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 42 (всего у книги 43 страниц)

Я облекаю в вопросы то, что является всего-навсего описанием факта, равно объясняющегося как содержанием, так и формой творения. Этот плач, – а именно: о вечном, неисчерпаемо горьком человеческом плаче, о мучительном ecce homo[289]289
  Се человек (лат.).


[Закрыть]
идет здесь речь, – этот плач есть выражение как таковое; можно смело сказать, что всякое выражение по сути своей – плач, так же как музыка, поскольку она осознает себя как выражение, на заре новейшей своей истории становится плачем и «lasciatemi morire»[290]290
  Дайте мне умереть (ит.).


[Закрыть]
, плачем Ариадны и тихо вторящим ей жалобным пением нимф. Недаром Фаустова кантата стилистически столь явно и несомненно примыкает к Монтеверди и семнадцатому столетию, когда музыка – опять-таки недаром – была до манерности пристрастна к отголоску, к эху: эхо, голос природы, отвечающий на звук человеческого голоса, и разоблачение его как природного звука – это и есть жалоба, плач, сокрушенное «ах да» природы над человеком и искусительное возвещение о его одиночестве, – так же как, наоборот, жалобная песнь нимф сродни отголоску природы. В последнем и величайшем творении Леверкюна эхо – этот любимый прием эпохи барокко – часто с несказанной тоской применяется композитором.

Титаническая эта жалоба, говорю я, этот плач неизбежно должен был стать экспрессивным творением, выражением чувств, почему он и стал песнью освобождения, подобно тому как старая музыка, к которой в нем переброшен мост через века, стремилась обрести свободу выражения. Только что диалектический процесс (благодаря которому – на определенной ступени развития, обусловившей это произведение, – строжайшая связанность оборачивается вольным голосом наивысшей страсти, порождает свободу), этот процесс в своем логическом развитии бесконечно сложнее, бесконечно поразительнее, чем во времена мадригалистов. Здесь я хочу отослать читателя к разговору между Адрианом и мной, состоявшемуся в Бюхеле в день свадьбы его сестры, когда мы с ним ходили взад и вперед по берегу Коровьего Корыта и он, страдая от головной боли, развивал мне свою идею «строгого стиля» по примеру того, как в песне «О любимая, как ты зла» мелодия и гармония всецело определены разработкой пятизвучного основного мотива, символического сочетания букв h e a e es. Он указал мне тогда на магический квадрат музыкального стиля или техники, создающей предельное разнообразие звуковых комбинаций из одного и того же неизменного материала, так что не остается ничего нетематического, ничего, что не было бы вариацией все того же самого. Этот стиль, та техника, утверждал он, не допускает ни единого звука, который не выполнял бы функции мотива в конструктивном целом, – так что ни одной свободной ноты более не существует.

Разве я не отмечал, говоря об апокалипсической оратории Леверкюна, субстанционного тождества между беспримерно блаженным и беспримерно ужасным, внутренней однородности детского хора ангелов и адского хохота? Здесь, к мистическому ужасу того, кто это заметит, осуществлена с ужасающей последовательностью утопия формы, которая в кантате о Фаустусе становится уже всеобъемлющей, охватывает все творение и, если можно так выразиться, без остатка отдает его на съедение теме. Это титаническое «lamento»[291]291
  «Плач» (ит.).


[Закрыть]
(оно длится час с четвертью) глубоко нединамично, лишено нарастания и какого бы то ни было драматизма – подобно концентрическим кругам от брошенного в воду камня, которые, один в другом, распространяются все дальше, по-прежнему оставаясь кругами. Грандиозные вариации плача – как таковые негативно родственные финалу Девятой симфонии с ее вариациями ликования, – они ширятся кольцами, и каждое кольцо неудержимо тянет за собой другое, образуя части, большие вариации, соответствующие текстовым периодам или главам книги и в себе опять-таки являющиеся всего лишь чредой вариаций. Но все они восходят как к теме к в высшей степени пластичному основному сочетанию звуков, навеянному определенным местом текста.

Все, конечно, помнят, что в старой народной книге, рассказывающей о жизни и смерти великого мага, отрывки из которой Леверкюн искусно положил в основу отдельных частей своей кантаты, доктор Фаустус, когда приходит его час, сзывает своих друзей и адептов – магистров, бакалавров, студентов – в деревню Римлих под Виттенбергом, весь день щедро поит и кормит их, на ночь еще пьет с ними прощальную чашу и затем в смятенной, но полной достоинства речи поверяет им свою судьбу и то, что сейчас настанет его конец. В этой «Oratio Fausti ad studiosos»[292]292
  «Речи Фауста к студентам» (лат.).


[Закрыть]
он обращается к ним с просьбой, когда они найдут его тело, удушенное и мертвое, милосердно предать его земле, потому что, говорит Фаустус, он гибнет как дурной, но добрый христианин: добрый, ибо полный раскаяния, и еще потому, что уповает на спасение своей души; дурной, так как знает, сколь страшный конец ему предстоит и что черт хочет и должен завладеть его телом. Эти слова: «Гибну как дурной, но добрый христианин», – составляют главную тему вариационного творения Леверкюна. Двенадцать слогов в этой фразе. Им соответствуют все двенадцать тонов хроматической шкалы; в ней применены и использованы всевозможные интервалы. Все это музыкально наличествовало и действовало, прежде чем было исполнено текстуально хором, заступающим место соло (в «Фаустусе» нет сольных партий); до середины эта тема постоянно нарастает, затем идет на спад в духе «Lamento» Монтеверди, повторяя характер его модуляций. Она лежит в основе всего, что здесь звучит, вернее – она лежит почти как тональность за каждым звуком и звукосочетанием и создает тождество в многоразличии, то самое тождество, которое царит в кристальном хоре ангелов и адском вое «Апокалипсиса» и здесь становится уже всеобъемлющим, формоорганизующим началом предельной чистоты. Это тождество уже не знает ничего нетематического, в нем тотально господствует порядок материала, так что внутри его идея фуги становится чем-то бессмысленным: все равно ни одной свободной ноты уже не существует. Но этот порядок отныне служит более высокой цели, ибо – о чудо, о сатанинская шутка! – именно благодаря абсолютности формы музыка как языковое выражение обретает полнейшую свободу. Грубо говоря, в известном звуково-материальном смысле работа здесь кончилась еще до того, как началась композиция, и эта последняя ничем уже не стеснена – иными словами, она предана во власть выражения, которое вновь найдено по ту сторону конструктивного или внутри его полнейшей строгости. Творец «Плача доктора Фаустуса» в пределах заранее организованного материала может проявлять себя субъективно, не заботясь о предрешенной, уже заданной конструкции, а потому это наиболее строгое его творение – творение, максимально рассчитанное и в то же время предельно экспрессивное. Обращение к Монтеверди и к стилю его эпохи и есть то, что я назвал «реконструкцией выражения» – выражения в его первоначальном, исконном смысле, выражения как жалобы.

Здесь применены все выразительные средства той эмансипационной эпохи; об одном из них, об эхе, я уже упоминал как об особенно соответствующем этому вариационному, в известном смысле неподвижному творению, в котором всякое видоизменение формы, по сути, лишь эхо предшествующего. Нет здесь недостатка и в подобных отзвуку продолжениях, в более высоких повторениях заключительной фразы данной темы. Тихо-тихо вспомянуты интонации Орфеева плача, что роднят Орфея и Фауста, ибо оба они – заклинатели царства теней, в эпизоде, где Фауст вызывает Елену, которой предстоит родить ему сына. Сотнями намеков на тон и дух мадригалов пронизана эта вещь, более того, целая ее часть – беседа с друзьями за ужином в последнюю ночь – написана в классической форме мадригала.

Но применены здесь, как бы резюмированы, и все другие, все мыслимые выразительные средства музыки вообще: и, разумеется, не в качестве механического подражания или нарочитого возврата к старому, – нет, в этой кантате имеет место сознательное обращение ко всем выразительным средствам, когда-либо применявшимся в музыке, которые здесь, словно под воздействием некоего алхимического процесса дистилляции, уплотняются, кристаллизуются в основные типы музыкальной передачи чувства. При словах: «Ах, Фауст, ты дурная, отчаянная голова, ах, ах, все-то ты полагаешься на предерзостный разум, все самовольничаешь», – слышится глубокий вздох, целое сплетение пауз, правда, использованное как ритмическое средство, мелодическая хроматика, как всеобщее боязливое молчание перед началом фразы, повторы, как в «lasciatemi», растягивание слогов, нисходящие интервалы, постепенно идущая на спад декламация, не говоря уж о грандиозных контрастных воздействиях, например, трагическое вступление хора, a capella и с потрясающей силой, вслед за которым следует оркестровая партия пышно балетной музыки и нисхождение в ад Фаустуса в темпе невероятно ритмически разнообразного галопа, а после оргии инфернального веселья – надрывающий душу взрыв горести, плача.

Эта дикая идея – умыканье в ад, переданное через танцевальное furioso, пожалуй, более всего остального по духу близка к «Apocalypsis cum figuris», – да еще, может быть, ужасное, я не побоюсь даже сказать – циничное хоровое скерцо, когда «злой дух досаждает опечаленному Фаусту странными, поносными шутками и поговорками» и этим страшным:

 
А потому скрывай, таи
От них страдания свои!
Нет меры горести твоей,
И, что ни день, тоска сильней.
 

В остальном позднее творение Леверкюна имеет мало общего с тем, которое было написано им в тридцать лет. Оно чище по стилю, тон его в целом более мрачен и чужд пародийности, оно не консервативнее в своей обращенности к прошлому, но нежнее, мелодичнее – скорее контрапункт, чем полифония. Этим я хочу сказать, что вторые голоса при всей своей самостоятельности больше ориентируются на первый голос, который часто описывает долгие мелодические круги, зерно же его, зерно, из которого все развивается, как раз и составляет двенадцатизвучное: «Гибну как дурной, но добрый христианин».

Забегая вперед, я уже упоминал, что мелодикой и гармонией в «Фаустусе» нередко также управляет впервые мною обнаруженный буквенный символ, то есть пресловутое heaees, Hetaera esmeralda, возникающее едва ли не повсюду, где речь идет о договоре, скрепленном кровью.

Кантату «Фаустус» прежде всего отличают от «Апокалипсиса» большие оркестровые интермедии, которые иногда лишь в общих чертах подчеркивают отдельные смысловые моменты кантаты, как бы говоря: «вот так оно было», иногда же, – к примеру, в леденящей кровь балетной музыке, – становятся ингредиентом действия. Инструментована адская пляска только духовыми и постоянно сопровождающей группой: двумя арфами, клавесином, роялем, челестой, глокеншпилем и ударными, – которая, то исчезая, то вновь настойчиво возникая, пронизывает все произведение в качестве своеобразного continuo[293]293
  Непрерывный (ит.).


[Закрыть]
. Отдельным хоровым эпизодам дан только этот аккомпанемент. В иных ему приданы духовые, в других смычковые, некоторые же сопровождает полный оркестр. Финал – чисто оркестровый: симфоническое adagio, в которое постепенно переходит хор, мощно вступивший после адского галопа, – это как бы вспять обращенный путь «песни к радости», конгениальный обратный переход симфонии в певческое ликование, это – отнятие…

Бедный великий друг мой! Как часто, разбираясь в его наследии, читая это закатное его творение, пророчески возвещавшее закат и гибель вокруг нас, вспоминал я о горьких словах, сказанных им, когда умирал ребенок: что не должно быть доброго, не должно быть радости, надежды, что всего этого не должно быть, что это будет отнято, что он это отнимет.

«Ах, не должно этого быть» – почти как музыкальное указание и требование управляют эти слова всеми инструментальными и хоровыми партиями «Плача доктора Фаустуса», более того, они слышатся в любом такте, в любой ноте этой «песни к печали». У меня нет ни капли сомнения в том, что кантата была задумана и записана как антипод бетховенской Девятой симфонии, антипод в самом трагическом значении этого слова. Но дело здесь не только в том, что формально все оборачивается отрицанием, переходит в отрицание, здесь наличествует и негативность религии, чем я отнюдь не хочу сказать: ее отрицание. Произведение, трактующее об искусителе, об отпадении, о проклятии, может ли оно не быть религиозным произведением! Я же имею в виду преобразование, суровое и гордое преображение религиозного смысла, которое усматриваю, например, в «дружеской просьбе» доктора Фаустуса к свидетелям его последнего часа: пусть ложатся, пусть спят в мире и ни о чем не тревожатся. Вряд ли возможно, в рамках кантаты, не понять, что эта просьба есть сознательный и преднамеренный антитезис к гефсиманскому «бодрствуйте со мной». Ужин умирающего с друзьями также носит бесспорно ритуальный характер и дан здесь как вторая тайная вечеря. Но с этим связано преображение идеи искуса, в такой степени, что Фауст отвергает, как искус, мысль о спасении не из одной формальной верности договору и не потому, что уже «слишком поздно», но потому, что он всей душой презирает позитивность того мира, для которого может быть спасен, лживость его благочестия. Все это делается еще яснее, преподносится с еще большей силой в сцене с соседом – добрым старым доктором, который зовет к себе Фауста и предпринимает благочестивую попытку обратить его; в кантате он очевидно и нарочито изображен как искуситель. Сцена эта неизбежно вызывает в памяти искушение Христа сатаной, его «изыди!» рядом с гордым, отчаянным «нет!», брошенным в лицо христианскому ханжеству.

Но надо вспомнить еще и о последнем, доподлинно последнем переосмыслении в конце этой кантаты, этого бескрайнего плача; оно будоражит наши чувства тихой своей речью, которая превыше разума, своей говорящей невыговоренностью, присущей одной только музыке. Я имею в виду финальную оркестровую часть, в которой растворяется хор и которая звучит как плач Господа Бога над гибелью своего мира, как горестное восклицание творца: «Я этого не хотел!» Здесь, думается мне, под конец достигнуты предельные акценты печали, последнее отчаяние отождествилось со своим выражением, и… я не хочу этого говорить, боясь оскорбить несообщительную замкнутость, неизлечимую боль творения Леверкюна разговором о том, что до последней своей ноты оно несет с собой другое утешение, не то, что заложено в самом выражении, в его громогласности, – иными словами, в том, что твари Божией дано поведать о своем страдании. Нет, суровая музыкальная поэма до конца не допускает такого утешения или просветления! Но, с другой стороны, разве же парадоксу искусства (когда из тотальной конструктивности родится выражение – выражение как жалоба) не соответствует религиозный парадокс (когда из глубочайшего нечестия, пусть только как едва слышный вопрос, пробивается росток надежды)? Это уже надежда по ту сторону безнадежности, трансценденция отчаяния, не предательство отчаяния, а чудо, которое превыше веры. Вы только послушайте финал, послушайте его вместе со мной! Одна за другой смолкают группы инструментов, остается лишь то, во что излилась кантата, – высокое соль виолончели, последнее слово, последний отлетающий звук медленно меркнет в pianissimo ферматы. И все: только ночь и молчание. Но звенящая нота, что повисла среди молчания, уже исчезнувшая, которой внемлет еще только душа, нота, некогда бывшая отголоском печали, изменила свой смысл и сияет, как светоч в ночи.

XLVII

«Бодрствуйте со мной!» – пусть Адриан этот возглас богочеловеческой тоски преобразил в своем творении в гордое слово одинокой мужественной души, вложив в уста Фаустуса слова: «Спите мирно и ни о чем не тревожьтесь». Глубоко человеческим этот возглас остался и здесь: в нем звучит благотворный призыв не к состраданию, а хотя бы к доброму соприсутствию, просьба: «Не покидайте меня! Останьтесь со мною в мой последний час!»

Поэтому в мае 1930 года, то есть когда уже почти прошла первая его половина, Леверкюн пригласил гостей к себе в Пфейферинг, всех своих друзей и знакомых и даже тех, с кем был едва знаком или вовсе не знаком, – всего человек тридцать. Осуществлены эти приглашения были частично с помощью почтовых открыток, частично через меня, в иных случаях друзей просили передать приглашение дальше своим знакомым, иные из любопытства напросились сами, то есть просили меня или еще кого-нибудь из людей, близких к Адриану, исхлопотать и для них приглашение. Ибо в открытках стояло, что Адриан, желая ознакомить дружески расположенное к нему собрание с только что им законченным хорически-симфоническим произведением, сыграет гостям на рояле наиболее характерные его партии. Это, конечно, не могло не заинтересовать ряд людей, которых он и не думал приглашать, к примеру, актрису Таню Орланду и тенора господина Чуйелунда, упросивших Шлагинхауфенов походатайствовать за них, а также господина издателя Радбруха и его жену, обратившихся за протекцией к Шильдкнапу. Кстати сказать, Адриан собственноручным письмом пригласил Баптиста Шпенглера, хотя его, и Адриан должен был это знать, уже полтора месяца не было среди живых. Этот остроумный человек, не дожив до сорока лет, скончался от своей давней сердечной болезни.

Не скрою, вся эта затея была мне очень не по душе. Назвать в свой затвор пропасть людей, в большинстве своем как внутренне, так и внешне ему чуждых, с целью приобщить их к самому одинокому из своих творений, – все это с Адрианом как-то не вязалось. Я был смущен не столько самим фактом созыва гостей, сколько тем, что очень уж это было не похоже на моего друга, а впрочем, и самый факт не мог не смущать меня. По известной причине – мне кажется, я уже дал понять читателю, по какой, – у меня спокойнее было на душе, когда я знал, что он один в своем затворе, что видят его только добрые, высоко его почитающие хозяева хутора, да из нас, немногих близких к нему, Шильдкнап, милая Жанетта, госпожа Розенштиль, Нэкеди и я; меня страшило, что глаза непривычной толпы обратятся на него, давно отвыкшего от людей. Но что же мне оставалось, как не приложить руку к этому уже далеко зашедшему начинанию, подчиниться его воле и по телефону передавать приглашения в Пфейферинг? Отказов я не слышал, напротив, как я уже говорил, одни лишь просьбы о разрешении приехать.

Я не только с неохотой смотрел на всю эту затею, но, признаюсь, даже соблазнялся сам остаться в стороне от нее. Против этого, однако, восстало мое чувство долга, в том смысле, что, хочу я того или не хочу, а мне надо быть при этом и следить за всем происходящим.

Итак, в субботу днем мы с Еленой отправились в Мюнхен и там сели на поезд, идущий в Вальдсхут. В купе вместе с нами находились Шильдкнап, Жанетта Шейрль и Кунигунда Розенштиль. В других вагонах разместились все остальные, за исключением Шлагинхауфена и его супруги, урожденной фон Плаузиг, которые вместе со своими приятелями певцами поехали на автомобиле. Они прибыли раньше нас и оказали нам большую услугу: их автомобиль курсировал между станцией и хутором, перевозя группами тех гостей, которые не предпочли идти пешком (погода все еще стояла хорошая, хотя вдали и погромыхивал гром), так как о доставке приглашенных со станции никто не позаботился. Матушку Швейгештиль мы с Еленой отыскали на кухне, где она в страшной спешке приготовляла с помощью Клементины кофе, яблочный салат и бутерброды, чтобы хоть чем-нибудь попотчевать гостей; она растерянно пояснила нам, что Адриан ни единым словом не обмолвился ей о предстоящем нашествии.

Между тем Зузо, или Кашперль, яростно лаял во дворе, гремел цепью, прыгал перед своей конурой и угомонился, лишь когда перестали прибывать новые гости и все собрались в зале с Никой, куда работник и скотница притащили стулья не только из хозяйской гостиной, но даже из верхних спален. Кроме тех гостей, о которых я уже говорил, назову, почти что наугад, еще нескольких, особенно мне запомнившихся, а именно: богача Буллингера, художника Лео Цинка, – Адриан, как и я, очень его недолюбливал, и попал он сюда потому, что был приглашен заодно с покойным Шпенглером, – Хельмута Инститориса, сейчас соломенного вдовца, отчетливо артикулирующего доктора Краниха, госпожу Биндер-Майореску, супругов Кнетерих и вечно отпускающего плоские шутки портретиста Ноттебома с женой, которых привез с собой Инститорис. Далее, здесь находился Сикст Кридвис и все завсегдатаи дискуссий в его столовой: доктор Унруэ, профессора Фоглер и Хольцшуэр, поэт Даниэль Цур Хойе в наглухо застегнутом черном сюртуке и, к вящей моей досаде, даже парадоксалист Хаим Брейзахер. Профессиональные музыканты наряду с оперными певцами были представлены Фердинандом Эдшмидтом, дирижером цапфенштесерского оркестра. К величайшему моему, да и не только моему, изумлению, прибыл сюда и барон Глейхен-Русвурм, насколько мне известно, после истории с мышью никуда не показывавшийся, вместе со своей пышной, но элегантной супругой, австриячкой по рождению. Как выяснилось, Адриан еще неделю назад послал приглашение в его загородный дворец, и надо думать, что этот оригинальнейшим образом скомпрометированный внук Шиллера очень обрадовался возможности вновь появиться в обществе.

И вот все эти гости, как я уже говорил, человек тридцать, толпятся в зале, знакомятся друг с другом, чего-то ждут, обмениваются любопытствующими репликами. Как сейчас вижу Рюдигера Шильдкнапа в неизменном спортивном костюме, окруженного женщинами, которых здесь было множество. Слышу благозвучные, перекрывающие все другие голоса певцов и астматический, разумно-членораздельный говор доктора Краниха, трескотню Буллингера, уверения Кридвиса, что самая эта встреча и то, что она обещает в дальнейшем, «невероятно вашно», и подтверждающее «да, да, в этом нет сомнения» Цур Хойе, которое он произносит, притопнув ногой и с фанатической страстностью. Баронесса Глейхен переходит от одной группы к другой, ища сочувствия к абсурдной неудаче, постигшей ее и ее мужа. «Вы, наверное, слышали об этом ennui[294]294
  З д е с ь: досадный инцидент (фр.).


[Закрыть]
», – говорит она то тут, то там. С самого начала я сделал одно странное наблюдение: многие не заметили, что Адриан уже находится в комнате, и разговаривали, как бы в ожидании его, просто потому, что его не узнали. Он сидел спиной к окну, одетый так, как обычно одевался в последнее время, за тем же самым громоздким овальным столом посреди зала, за которым мы некогда сидели с пресловутым Саулом Фительбергом. Другие даже спрашивали у меня, кто этот господин там, за столом, и после моего поначалу удивленного ответа быстро бормотали: «Ах да, да!» – и торопились поздороваться с тем, кто нас пригласил. Какие же перемены произошли с ним у меня на глазах, если такое могло случиться! Многое, конечно, сделали усы, в чем я и уверял тех, которые с трудом верили, что это он. Рядом с его стулом упорно, вытянувшись, как часовой на карауле, стояла волосатая Розенштиль – причина вполне достаточная для того, чтобы Мете Нэкеди забиться в самый дальний угол. Впрочем, у Кунигунды достало лояльности через некоторое время очистить свое почетное место, которое немедленно заняла вторая поклонница. На подставке раскрытого рояля у стены стояла партитура «Плача доктора Фаустуса».

Так как я не спускал глаз со своего друга, даже за разговором с тем или иным из собравшихся, то сразу заметил знак, который он мне подал легким движением бровей: пора-де предложить гостям занять места. Я это сделал незамедлительно, потихоньку прося близстоящих шепнуть то же своим соседям, и даже разок хлопнул в ладоши, призывая к тишине: «Доктор Леверкюн хочет приступить к исполнению». Человек знает, когда на его щеках проступает бледность; какой-то неживой холод в лице дает ему это почувствовать, и так же холодны капли пота, выступающие у него на лбу в это мгновение. Руки мои, когда я всплеснул ими сдержанно и потихоньку, дрожали так же, как дрожат сейчас, когда я собираюсь рассказать об этом ужасном событии.

Публика стала покорно рассаживаться. Порядок и спокойствие установились очень быстро. Вышло так, что за столом с Адрианом сидели старики Шлагинхауфены, Жанетта Шейрль, Шильдкнап, Елена и я. Остальные кое-как разместились по обе стороны комнаты на разнокалиберной мебели – крашеных табуретках, мягких креслах, на диване; несколько мужчин стояли, прислонившись к стене. Адриан вопреки всеобщим ожиданиям и моим тоже не шел к роялю, а оставался на своем месте. Он сидел, скрестив руки, слегка склонив голову набок, глядя прямо перед собой, только чуть-чуть вверх, и в полной тишине, немного монотонно, с запинками, – в последнее время он всегда так говорил, – начал держать речь к собравшимся, нечто вроде приветственного спича, как мне сперва показалось; да так оно и было поначалу. Мне больно об этом писать, но он то и дело оговаривался, – страдая за него, я всякий раз до боли сжимал руки, – и, желая исправиться, впадал в новую ошибку, так что вскоре отказался от этих безнадежных попыток. Вообще говоря, мне не стоило так расстраиваться из-за всевозможных неправильностей в его речи, ибо он пользовался многими старинными оборотами немецкого языка, в котором часто встречаются неправильности и непостроенные предложения, – ведь не так уж давно наш язык преодолел свое варварское состояние, подчинился правилам грамматики и правописания.

Он начал очень тихо, так что лишь немногие разобрали обращение, а если и разобрали, то приняли его за прихотливую шутку, ибо оно гласило:

– Досточтимые, особливо же достолюбезные братья и сестры!

Сказав это, он подпер щеку рукой и помолчал, словно в раздумье. То, что за сим последовало, также было воспринято как причуда, с тем чтобы развеселить собравшихся, и хотя недвижность его черт, усталый взгляд и мертвенная бледность этому противоречили, в зале раздались угодливые смешки, кто-то фыркнул, дамы захихикали.

– Всего раньше, – сказал он, – благодарствуйте на милости и дружбе, мною не заслуженных, кои вы мне оказали, явившись пешком и в экипажах, когда я из одиночества этого укромного уголка писал вам, звал вас, а также просил звать и просить вас верного моего фамулуса и любезного друга, который и сейчас еще воскрешает предо мной школьные и студенческие наши годы, ведь мы с ним и в Галле учились вместе, но об этом и о том, как за ученьем в Галле уже забрезжили высокомерие и ужас, я поведаю дальше в своей исповеди.

При этих словах многие с усмешкой на меня посмотрели, я же от душевного умиления не мог даже улыбнуться; не думал я, что дорогой мой друг с такой теплотой меня помянет. Но именно то, что на глаза у меня навернулись слезы, и рассмешило большинство присутствующих; мне неприятно вспоминать, что Лео Цинк поднес носовой платок к своему огромному, всегда всех смешившему носу и громко высморкался, пародируя мою очевидную растроганность, за что, в свою очередь, был награжден несколькими смешками. Адриан ничего этого не заметил.

– Должно мне поначалу, – продолжал он, – воззвати к вам о прощении (он исправился и сказал «воззвать», но затем опять повторил «воззвати») и просить не считать за поношение, что пес наш Престигиар, – его, правда, называют Зузо, но имя ему Престигиар, – взъярившись, оглушил вас адским лаем и рыканьем, тогда как ради меня вы приняли на себя путевые труды и тяготы. Нам следовало каждому из вас вручить претонкую дудочку, слышимую только псу, тогда бы он еще издалека понял – это идут добрые друзья, званые гости, дабы узнать от меня, что я делал в доме, покуда он его стерег, чем я занимался все долгие годы.

Над дудочкой кое-кто опять посмеялся, вежливо, хотя и несколько отчужденно. Но он продолжал:

– С дружеской и христианской просьбой хочу обратиться к вам, не примите ее во зло и не обессудьте, ибо я всем сердцем хочу признаться вам, добрым и безвинным, ежели и не безгрешным, то по-обычному, по-сносному грешным, за что я вас презираю и от души вам завидую, ибо песочные часы у меня перед глазами, и когда последняя песчинка пройдет сквозь горлышко, он возьмет меня, тот, с кем я подписал договор собственной кровью, кому я стал крепок душой и телом, возьмет – едва просыплется весь песок и изойдет время – его товар.

В разных углах опять послышались нерешительные смешки, но и укоризненное пощелкивание языком тоже, другие качали головой, удивляясь бестактной выходке, взгляд у большинства стал сумрачен и недоуменен.

– Да будет ведомо, – продолжал тот за столом, – вам, добрым и благочестивым, уповающим на милость Божию, долго таил я в себе, а теперь не хочу от вас больше таить, что двадцати одного года от роду я сочетался с сатаной и в полной памяти, из обдуманной отваги, гордости и дерзостности, стремясь достичь славы на этом свете, заключил с ним союз и договор, – и все, что мной было содеяно за двадцатичетырехлетний срок, что по праву неверием встретили люди, было сотворено с его помощью и есть сатанинское деянье, влитое ангелом яда. Ибо думалось мне: хочешь стрелять – заряжай ружье, человеку должно славить черта, потому что для великого начинания и творения пользы можно ждать от него одного.

Теперь в зале уже царила тяжелая, напряженная тишина. Только немногие слушали спокойно, у большинства были высоко подняты брови, а на вытянутых лицах читалось: к чему он клонит? И что вообще происходит здесь? Если бы хоть раз он улыбнулся или сощурился в знак того, что его речь артистическая мистификация, все бы еще могло как-то сойти. Но он этого не делал и сидел у стола в бледной своей суровости. Некоторые из гостей вопросительно взглядывали на меня: что все это значит? Какое я могу дать этому объяснение? Может быть, мне следовало вмешаться, предложить собравшимся разойтись – но на каком основании? Любое основание было бы позорящим и предательским, я чувствовал, что не должен мешать ходу событий, надеялся, что он начнет играть из своего произведения, что звуки заменят слова. Никогда я так остро не сознавал преимущества музыки, которая ничего не говорит и говорит все, перед одномыслием слова, более того, защитную необязательность искусства по сравнению с обнаженной прямотой и непреложностью исповеди. Прервать эту исповедь я был не в силах не только из благоговейного отношения к другу, но еще и потому, что всей душой хотел дознаться, есть ли среди тех, что слушают ее вместе со мной, хоть два-три человека, ее достойных? Сдержитесь и слушайте, мысленно говорил я им, ведь он созвал вас всех как братьев по жизни человеческой!

Помолчав и подумав, мой друг снова заговорил:

– Не возомните, братья и сестры, будто для обещанья и подписания договора нужны были развилка лесной дороги, и магические круги, и грубые заклятия. Ведь уже святой Фома Аквинский учит нас, что отпадение не имеет нужды в словесах, потребных для обращения, и что довольно здесь одного деянья, без торжественных славословий. И то была всего-навсего бабочка, пестрый мотылек, Hetaera esmeralda, она мне это причинила своим прикосновением, ведьма, русалочка, и я последовал за ней в тенистый сумрак, любый ее прозрачной наготе, и там, хоть она и предостерегла, изловил ту, что была как лепесток, несомый ветром, изловил и ласкал. Ибо то, что мне причинила, она причинила и передала в любви, – отныне я был посвящен, скреплен был договор.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю