444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Томас Манн » ДОКТОР ФАУСТУС » Текст книги (страница 21)
ДОКТОР ФАУСТУС
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 07:28

Текст книги "ДОКТОР ФАУСТУС"


Автор книги: Томас Манн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 43 страниц)

Я. Ловко излагаете. Похоже, что босяк изучал medicinam[126]126
  Медицину (лат.).


[Закрыть]
.

Он. Не больше, чем ты theologiam[127]127
  Теологию (лат.).


[Закрыть]
, то бишь фрагментарно и узко. Не станешь ведь отрицать, что лучшее из искусств и наук ты тоже изучал лишь узко, по-дилетантски? Тебя интересовал – я. Весьма признателен. Но мог ли я, будучи, по твоим представлениям, приятелем и котом Эсмеральды, не питать особого интереса к пикантной, непосредственно сюда относящейся области медицины и не понатореть в ней немножко? Я и правда всегда с величайшим вниманием слежу за открытиями в данной области. Item, некоторые doctores[128]128
  Ученые (лат.).


[Закрыть]
уверяют и клянутся всеми святыми, будто среди малышей есть специалисты по мозгу, любители церебральной сферы, – словом, virus nerveux[129]129
  Невротический вирус (фр.).


[Закрыть]
. Но doctores как раз и взошли в упомянутом твориле суемудрия. Наоборот: это мозг жаждет прибытия малышей и с нетерпением его ждет, вроде как ты моего, это мозг, словно бы неожиданно для себя, призывает их и притягивает. Вспомни философа, «De anima»[130]130
  «О душе» (лат.).


[Закрыть]
: «Всякие действия обращаются на того, кто заранее расположен их претерпеть». Вот видишь, все дело в предрасположенности, в готовности, в призыве. Что некоторые люди склонны к чародейству больше других и что мы умеем их находить, об этом знают уже почтенные сочинители «Молота».

Я. Лжешь, я не из твоей клиентуры. Я тебя не звал.

Он. Ах, ах, святая невинность! Разве иногородний клиент моих малышей не был предупрежден? Да и в выборе врачей ты тоже проявил безошибочное чутье.

Я. Я нашел их в адресной книжке. Кого мне было спрашивать? И кто мог бы сказать мне, что они бросят меня на произвол судьбы? Что вы сделали с моими врачами?

Он. Устранили, устранили. О, этих портачей мы устранили, конечно, в твоих интересах. И притом в надлежащий момент: ни поздно, ни рано, как раз когда эти шарлатаны наладили дело. Оставь мы их в покое, они бы еще, чего доброго, испортили всю музыку. Мы разрешили им подстегнуть болезнь – и баста, и по шапке. Как только они своими специальными средствами достаточно ограничили первую, внешне приметную общую инфильтрацию, дав тем самым мощный толчок метастазии вверх, их миссия была выполнена, их нужно было прогнать. Эти простофили ведь и не знают, – да хоть бы и знали, все равно ничего не смогли бы изменить, – что общие меры только подхлестывают верхние, метавенерические процессы. Впрочем, если на ранних стадиях никаких мер не принимать, то результат часто получается тот же, – словом, как ни верти, все пальцем в небо. Мы никак не могли позволить этим шарлатанам затянуть провокацию. Замедление общего просачивания нужно было предоставить самому организму, чтобы там, наверху, дело двигалось потихоньку, обеспечивая тебе годы, десятилетия, полную склянку прекрасного, чернокнижного, гениального, чертовского времени. Сегодня, через четыре года после твоего причащения, у тебя мелко испещрено всего-навсего крошечное местечко там, наверху, – но очажок налицо, налицо лаборатория моих малышей, пробравшихся туда ликворальным путем, так сказать, вплавь, налицо начало хмельного экстаза.

Я. Кажется, ты попался с поличным, болван? Сам себя выдаешь, сам называешь мне место в мозгу, очаг лихорадки, который тебя породил и без которого тебя не было бы и в помине! Сам признаешься, что это я из-за болезни вижу и слышу тебя, что тебя нет, а есть пустое видение!

Он. Вот она, логика! Дурачок, как раз наоборот. Я не продукт твоего пиального очага, нет, это очаг, понимаешь ли, позволяет тебе меня воспринять, а без него ты бы, конечно, меня не увидел. Но разве отсюда следует, что мое существование обусловлено твоим начинающимся трансом и я есмь твое субъективное представление? Как бы не так! Погоди, то, что там копошится и прогрессирует, позволит тебе выкинуть штуку похлеще, преодолеть еще не такие препятствия, подняться над скованностью и немочью. Дождись Страстно́й пятницы, а там и до Пасхи рукой подать! Подожди десять, двенадцать лет, пока не достигнет своего апогея светлый хмель, освобождающий от забот и сомнений, и ты узнаешь, за что платишь, ради чего закладываешь нам тело и душу. Тогда у тебя sine pudore[131]131
  Не стыдясь (лат.).


[Закрыть]
взойдут из аптечного семени осмотические цветы…

Я (вскакивая). Заткни свою пасть! Я запрещаю тебе говорить о моем отце!

Он. О, в моих устах, которые ты называешь пастью, не так уж неуместны намеки на твоего отца. У него тоже рыльце в пушку, он страсть как любил размышлять о праэлементах. Мигрени, предпосылка для режущих болей русалочки, у тебя тоже ведь от него… А вообще-то я говорил совершенно справедливо: вся суть волшебства – в осмосе, в диффузии жидкости, в пролиферации. У вас есть этакая люмбальная колонна, а в ней пульсирующая трубка с жидкостью, доходящая до мозговых оболочек, в ткани которых тихо и скрытно делает свое дело венерический менингит. Но внутрь, в паренхиму, как сами ни тянутся и как их ни тянет туда, наши малыши не проникнут без диффузии жидкости, без осмоса, разжижающего клеточный сок pia, растворяющего ткань и прокладывающего биченосцам дорогу внутрь. Все, дорогой мой, от осмоса, потешными порослями которого ты забавлялся в детстве.

Я. Я смеялся над их бедой. Хорошо бы Шильдкнап вернулся, мы бы посмеялись вместе. Я бы тоже рассказал ему истории про своего отца. О слезах, с которыми отец говорил: «И подумать только, что они мертвы!»

Он. Вздор собачий! Ты по праву смеялся над его жалкими слезами. Тот, кому от природы дано якшаться с искусителем, всегда не в ладу с людскими чувствами, его всегда подмывает смеяться, когда другие плачут, и плакать, когда они смеются. Но дело не только в этом. Что значит «мертвы», если детища флоры пестрят многообразием и даже сама она гелиотропна? Что значит «мертвы», если капля обнаруживает такой здоровый аппетит? Где здоровье и где болезнь, об этом, мальчик мой, судить не деревенщине. Разбирается ли он в жизни – это еще вопрос. За вещи, возникавшие на пути болезни и смерти, жизнь уже неоднократно с радостью ухватывалась и взбиралась с их помощью на большую высоту. Разве тебя не учили в университете, что Бог может обратить зло в добро и что тут нельзя ставить ему палки в колеса? Item, кому-то, наверное, всегда приходилось быть больным и сумасшедшим, чтобы избавить других от этой необходимости. И когда сумасшествие становится болезнью, определить не так-то легко. Вот, скажем, бесноватый дошел до ручки и пишет: «Я блажен! Я вне себя! Какая новизна, какое величие! Клокочущая радость озарения! Мои щеки пылают, как расплавленное железо! Я в неистовстве, и всех вас охватит неистовство в такое мгновение! И да поможет Бог вашим бедным душам!» – что же это: сумасшедшее здоровье, нормальное сумасшествие, или дело уже дошло до мозговых оболочек? Кому-кому, а обывателю этого не решить; во всяком случае, он не скоро приметит здесь что-то особенное, потому что, мол, художники всегда с заскоком. А вдруг назавтра, в новом припадке, одержимый воскликнет: «О, гнусная пустота! Собачья жизнь, если ничем нельзя помочь! Хоть бы уж война началась, что ли! Можно было бы по крайней мере помереть приличной смертью! Да смилуется надо мной ад, ибо я – его сын!» – разве это нужно понимать буквально? Разве его разглагольствования насчет ада – чистая правда, а не, так сказать, порция нормальной Дюреровой меланхолии? In summa[132]132
  В общем (лат.).


[Закрыть]
, мы даем вам только то, за что так красиво благодарит своих богов высокопочтенный классический поэт:

 
Все даруют боги бесконечные
Тем, кто мил им, сполна:
Все блаженства бесконечные,
Все страданья бесконечные, все…
 

Я. Язвительный лжец! Si diabolus non esset mendax et homicida! Уж коли приходится тебя слушать, то не пой мне хотя бы о здоровом величии и искусственном золоте! Я знаю, что золото, добытое с помощью огня, а не благодаря солнцу, – не настоящее.

Он. Кто это сказал? Разве солнечный огонь лучше кухонного? И еще «здоровое величие»! Уши вянут! Неужели ты веришь в такую чепуху, в ingenium[133]133
  Талант (лат.).


[Закрыть]
, ничего общего не имеющий с адом? Non datur![134]134
  Не дано! (лат.)


[Закрыть]
Художник – брат преступника и сумасшедшего. Думаешь, когда-либо получалось мало-мальски порядочное произведение без того, чтобы творец его познал бытие преступника и безумца! Что больное и что здоровое? Без больного жизнь за всю свою жизнь не обходилась и дня. Что настоящее и что ненастоящее? По-твоему, мы фармазоны? По-твоему, мы выуживаем сто́ящие вещи из ничего? Где нет ничего, там и у черта нет прав, там тебе никакая бледная Венера ничего путного не придумает. Мы ничего нового и не создаем – это дело других. Мы только разрешаем от бремени и освобождаем. Мы посылаем к черту робость, скованность и всякие там целомудренные сомнения. Мы снимаем с помощью кое-каких возбуждающих средств налет усталости, малой и великой, личной и всего нашего времени. То-то и беда, ты забываешь об эпохе, у тебя нет исторического подхода к вопросу, если ты жалуешься, что вот, дескать, имярек сумел получить все сполна, бесконечные блаженства, бесконечные страданья, а никто не ставил перед ним песочных часов и не предъявлял ему под конец счета. Дары, которые он в свою классическую эпоху сумел получить и помимо нас, ныне можем предложить только мы. И мы предлагаем большее, мы предлагаем как раз истинное и неподдельное – это тебе, милый мой, уже не классика, это архаика, самодревнейшее, давно изъятое из обихода. Кто знает ныне, да и кто знал в классические времена, что такое наитие, что такое настоящее, древнее, первобытное вдохновение, вдохновение, пренебрегающее критикой, нудной рассудочностью, мертвящим контролем разума, священный экстаз? Кажется, черт слывет у вас беспощадным критиком? Клевета, опять клевета, дорогой мой! Дурацкая болтовня! Если он что-либо ненавидит, если что-либо на свете ему враждебно, то это именно беспощадная критика. Если он чего-то хочет и что-то дарит, то это как раз триумфальный, блистательно беззаботный уход от нее!

Я. Жулик!

Он. Ну конечно! Если кто-то, скорее из правдолюбия, чем из эгоизма, пытается опровергнуть превратнейшие о себе толки, значит, он жулик. Нет, твоя сердитая застенчивость не заткнет мне рта, я знаю, что ты просто скрываешь свое волнение и слушаешь меня с таким же удовольствием, с каким девчонки слушают в церкви галантных шептунов. Взять, например, то, что вы называете экспромтом, то, что вы уже сто или двести лет так называете, ибо прежде этой категории вообще не существовало, как не существовало собственности на музыку и всего такого прочего. Итак, озарение, экспромт, каких-нибудь три-четыре такта, не больше, правда? Все остальное – обработка, усидчивость. Верно ведь? Хорошо-с. Но мы-то натасканы в литературе, мы сразу замечаем, что экспромт не нов, что больно уж он отдает то Римским-Корсаковым, то Брамсом. Что делать? Давай менять. Но измененный экспромт – разве это экспромт? Возьми бетховенские черновики! Тут уж от тематической концепции, как она дана Богом, вообще ничего не остается. Он видоизменяет ее и приписывает: «Meilleur»[135]135
  Лучше (фр.).


[Закрыть]
. Как мало доверия к божественному дару, как мало уважения к нему в этом отнюдь еще не восторженном «meilleur»! Действительно счастливое, неистовое, несомненное вдохновение, вдохновение, не задумывающееся о выборе, не знающее поправок и уловок, такое вдохновение, когда все воспринимается как благословенный диктат, когда спирает дух, когда всего тебя пронизывает священный трепет, а из глаз катятся слезы блаженства, – оно не от Бога, слишком уж много оперирующего разумом, оно от черта, истинного владыки энтузиазма.

Меж тем при последних словах этот малый как-то постепенно менялся; он стал как бы совсем другим: уже не босяк, не проститутка в штанах, а, поди ж ты, что-то такое почище – белый воротничок, галстук бантиком, на изогнутом носу роговые очки, а из-под них мерцают влажные, темные, с краснотцой глазки; в лице какая-то строгость и мягкость: нос строгий, губы строгие, а подбородок мягкий, с ямочкой, и еще ямочка на щеке; бледный покатый лоб, волосенки на темени, правда, жиденькие, но зато по бокам густая, черная, пушистая шевелюра – этакий интеллигентик, пописывающий в газетах средней руки об искусстве, о музыке, теоретик и критик, который и сам сочиняет музыку, поскольку не мешает ему умствование. Мягкие худые руки, сопровождающие речь деликатно-неловкими жестами, иногда легонько поглаживающие густо заросшие виски и затылок. Вот каким стал посетитель, примостившийся в уголочке. Росту в нем не прибавилось; а главное – голос, носовой, четкий, нарочито благозвучный – остался тот же: перемена его не затронула. Слышу, как гость говорит, вижу, как под скверно выбритыми усами шевелится его большой, сжимающийся в уголках рот, усердствуя в лабиальной артикуляции.

– Что такое искусство сегодня? Мука мученическая. Нынче оно уместнее на танцульке, чем красные туфельки, и ты не единственный, кому докучает черт. Погляди на своих собратьев, – я знаю, ты на них не глядишь, тебе до них дела нет, ты возомнил себя единственным избранником и все проклятие времени взваливаешь целиком на свои плечи. Так утешься, погляди на них, на своих коллег, жрецов новой музыки, я имею в виду честных, серьезных людей, которые делают выводы из сложившейся ситуации! Я не говорю о приспособленцах фольклористского и неоклассического толка, новизна которых состоит в том, что они сковывают свой музыкальный порыв и более или менее благоприлично рядятся в стилистические ризы доиндивидуалистических времен. Внушают себе и другим, будто скучное стало интересным, потому что, дескать, интересное становится скучным…

Тут я рассмеялся, ибо, хотя холод по-прежнему меня донимал, должен признаться, что после случившейся с ним перемены я почувствовал себя в его обществе несколько лучше. Он усмехнулся, еще глубже втянув уголки рта и полузакрыв глаза.

– Они тоже бессильны, – продолжал он, – но, кажется, мы с тобой отдаем предпочтение достославному бессилию тех, которым тошно скрывать повальный недуг под личиной благоприличия. Болезнь, однако, повальная, и люди добросовестные одинаково видят ее симптомы и у себя и у эпигонов. Не рискует ли творчество иссякнуть? Все примечательное, что еще попадает на нотную бумагу, свидетельствует о тягостной вымученности. Внешние социальные причины? Недостаток спроса – и так же, как в долиберальную эру, возможность творчества зависит в высокой степени от фортуны, от милости меценатов? Верно, но это еще не полное объяснение. Само сочинительство стало слишком трудным, отчаянно трудным занятием. Если творение не в ладах с неподдельностью, как же тут работать? Но, увы, это так, дорогой мой: шедевр, самодовлеющее, замкнутое в себе произведение – достояние традиционного искусства; искусство эмансипированное его отрицает. Начать с того, что вы не вправе распоряжаться никакими музыкальными звукосочетаниями, бывшими хоть однажды в употреблении. Невозможен уменьшенный септаккорд, невозможны некоторые хроматические проходящие звуки. Каждый, кто чего-то стоит, носит в себе как бы канон запрещенного, подзапретного, распространяющийся на средства тональности, то есть всей традиционной музыки. Канон определяет, что не годится, что стало затасканным штампом. В сочинении, написанном на нынешнем техническом уровне, тонические звуки, трезвучия заслоняют любой диссонанс. Во всяком случае, для этого ими нужно пользоваться, но с оглядкой и только in extremis[136]136
  В крайнем случае (лат.).


[Закрыть]
, ибо этот шок еще хуже, чем прежняя грубая дисгармония. Все дело в техническом уровне. Уменьшенный септаккорд правомерен и выразителен в начале опуса сто одиннадцатого. Он соответствует общему техническому уровню Бетховена, напряженности между предельным, доступным ему диссонансом и консонансом, не так ли? Принцип тональности и его динамика дают аккорду его удельный вес, утраченный ныне в силу необратимого исторического процесса. Прислушайся к отжившему свой век аккорду: даже расчлененный, он отстаивает общий технический статус, противоречащий существующему. Каждый звук несет в себе целое, в том числе всю историю. Но поэтому слух безошибочно определяет, что верно и что неверно, причем такая оценка основана непосредственно на этом одном безотносительно верном аккорде, вне его абстрактной связи с общим техническим уровнем. Здесь налицо требование верности, которое ставит художнику само произведение; немножко строго, правда? Не истощится ли впредь его деятельность, исчерпав все возможности, заложенные в объективных условиях творчества? В каждом такте, который он отважится придумать, технический статус оказывается для него проблемой. Каждое мгновение вся совокупность техники требует от него, чтобы он с ней справился и дал тот единственно правильный ответ, который она допускает в данное историческое мгновение. Получается, что его композиции – это всего-навсего такие ответы, такие решения технических головоломок. Искусство становится критикой – весьма почтенное занятие, ничего не скажешь! Какое послушнейшее непослушание, какая самостоятельность, какое мужество здесь нужны! Ну а опасность бесплодия, как, по-твоему: это все еще опасность или уже совершившийся факт?

Он замолчал. Он взглянул на меня сквозь очки влажными, с краснотцой, глазами, деликатно поднял руку и провел по волосам двумя средними пальцами. Я сказал:

– Чего вы ждете? Чтобы я восхитился вашей язвительностью? Я не сомневался, что вы скажете мне только то, что я знаю. Ваши намерения довольно прозрачны. Вы хотите дать мне понять, что, дескать, для моих замыслов и моей работы ни от кого, кроме черта, прока не будет. Но ведь вам не исключить теоретической возможности непроизвольной гармонии между моими собственными потребностями и пресловутым мгновением, «правильностью» – возможности естественного согласия, когда творишь бездумно и непринужденно.

Он (со смехом). Весьма теоретическая возможность, честное слово! Голубчик, ситуация слишком критическая, чтобы совладать с ней без критики! Впрочем, я не принимаю упрека в тенденциозном освещении фактов. На тебя нам уже незачем тратить диалектический порох. Чего я не стану отрицать, так это известного удовольствия, которое мне вообще доставляет положение с творчеством. Я против творений как таковых. Как же мне не радоваться недугу, постигшему идею творения музыкального! Не сваливай недомогания на общественные условия! Я знаю, ты любишь говорить, что эти условия не утверждают ничего достаточно обязательного и определенного, чтобы гарантировать гармонию самодовлеющего опуса. Верно, но это дело десятое. Запретительные трудности творчества заключены в нем самом. Материя музыки в ходе ее исторического развития восстала против замкнутого в себе, целостного творения. Она уплотняется во времени, она брезгает протяженностью во времени, которое является ее пространством, и опустошает это пространство. Не по причине бессилия или неспособности принять форму! Нет, неумолимый императив плотности, запрещающий всякое излишество, отрицающий фразу, разрушающий орнамент, восстает против временно́й протяженности, то есть против формы существования произведения. Произведение, время и иллюзия – они едины, они все вместе подлежат критике. Она уже не терпит игры и иллюзии, не терпит фикции, самолюбования формы, контролирующей, распределяющей по ролям, живописующей в виде сцен человеческие страдания и страсти. Допустимо только нефиктивное, неигровое, непритворное, непросветленное выражение страдания в его реальный момент. Его бессилие и горечь так возросли, что никакая иллюзорная игра тут уже не дозволена.

Я (весьма иронически). Трогательно, трогательно. Черт становится патетичен. Сердобольный черт читает мораль. Страдания человеческие хватают его за живое. Во имя их он подвизается по части искусства. Лучше бы вам вовсе не упоминать о своей антипатии к творчеству, если вы не хотите, чтобы ваши дедукции показались мне просто блажной хулой, издевательством черта над творческим актом.

Он (невозмутимо). Пока все в порядке. Ведь, в сущности, ты же, конечно, согласен со мной, что в признании фактов эпохи нет никакой сентиментальности или злостности. Определенные вещи уже невозможны. Иллюзия чувства как произведение искусства, как творение композитора, самодовлеющая иллюзия самой музыки стала невозможна и недостижима, ибо она от века состоит в том, что заранее данные и сведенные к формулам элементы прилаживаются друг к другу таким образом, словно они суть насущная необходимость в этом частном случае. Или, если угодно, наоборот: частный случай притворяется, будто он тождествен знакомой, заранее данной формуле. Четыреста лет вся большая музыка находила удовольствие в том, чтобы изображать это единство изначально нерушимым, – она льстила себе, путая свои собственные домогательства с общепринятыми законами, на нее распространяющимися. Друг мой, так больше нельзя. Критика орнамента, условности и абстрактной универсальности – это одно и то же. Критике подлежит иллюзорный характер обывательского искусства, к которому причастна и музыка, хотя она и не живописует. Разумеется, в этом у нее преимущество перед другими искусствами, но неустанным примирением своих специфических домогательств с господством условностей она тоже посильно приобщалась к высокому обману. Подчинение эмоции спокойной универсальности есть важнейший принцип музыкальной иллюзии. С этим покончено. Мысль, будто общее гармонически содержится в частном, обанкротилась. Связывающим, априорным условностям, которые гарантировали свободу игры, – крышка.

Я. Можно все это знать и все-таки поставить их вне критики. Можно поднять игру на высшую ступень, играя с формами, о которых известно, что из них ушла жизнь.

Он. Знаю, знаю. Пародия. Она могла бы быть веселой, когда бы не была так печальна в своем аристократическом нигилизме. Сулят ли тебе величие и счастье такие уловки?

Я (со злостью). Нет.

Он. Коротко и грубо! Но почему же грубо? Потому что я по-дружески взываю к твоей совести с глазу на глаз? Потому что я раскрыл тебе твою отчаявшуюся душу и со знанием дела показал совершенно непреодолимые трудности, стоящие ныне на пути сочинительства? Ценил бы меня хоть как знатока. Уж черт-то кое-что смыслит в музыке. Если я не ошибаюсь, ты тут читал книгу влюбленного в эстетику христианина? Он был дока и отлично понимал мое особое отношение к сему изящному искусству – христианнейшему искусству, по его мнению, – с отрицательным знаком, разумеется, – введенному и развитому, правда, христианством, но осуждаемому и отвергаемому как демоническая стихия, – вот видишь? Музыка – дело сугубо богословское, как и грех, как и я сам. Страсть христиан к музыке – это истинное страстотерпение и как таковое одновременно познание и мука. Истинная страсть существует только в делах двусмысленных, и то как ирония. Высшее страстотерпение – епархия абсолютно подозрительного… Нет, на музыке я собаку съел, так и заруби себе на носу. Я тут тебе Лазаря пел насчет тупика, в который, как все нынче, забрела музыка. Не следовало, скажешь, этого делать? Но ведь я сделал это только затем, чтобы сообщить тебе, что ты выйдешь, вырвешься из него и в головокружительном самоупоении сотворишь такие вещи, что тебя самого охватит священный трепет.

Я. Сподобил, называется. Я, значит, буду выращивать осмотические цветы.

Он. Что в лоб, что по лбу! Цветы изо льда или цветы из крахмала, сахара и клетчатки – то и другое природа, и еще неизвестно, за что природу больше хвалить. Твое, друг мой, почтительное отношение к объективному, к так называемой правде, и наплевательское к субъективному, к чистому переживанию, – это, право же, мещанская тенденция, которую нужно преодолеть. Ты меня видишь, – стало быть, я для тебя существую. Какая разница, существую ли я на самом деле? Разве действительно не то, что воздействует, разве правда – это не переживание, не чувство? То, что тебя возвышает, что увеличивает твое чувство силы, могущества, власти, – это, черт побери, правда, будь она хоть трижды ложью с добродетельной точки зрения. Я хочу сказать, что умножающая силы неправда без труда потягается с любой бесполезно-добродетельной правдой. И еще я хочу сказать, что творческая, одаряющая гениальностью болезнь, болезнь, которая с ходу берет препятствия и галопом, на скакуне, в отважном хмелю перемахивает со скалы на скалу, жизни в тысячу раз милее, чем здоровье, плетущееся пехом. Никогда не слыхал я большей глупости, чем утверждение, будто от больных исходит только больное. Жизнь неразборчива, и на мораль ей начхать. Она хватает отважный продукт болезни, съедает, переваривает его, и стоит ей только его усвоить – это уже здоровье. Факт жизненности, дружок, сводит на нет всякое различие между болезнью и здоровьем. Целая орава, целое поколение восприимчивых, отменно здоровых юнцов набрасывается на опус больного гения, гения в силу болезни, восхищается им, хвалит, превозносит, уносит с собой, по-своему изменяет его, делает достоянием культуры, которая жива не только доморощенным хлебом, но в не меньшей мере дарами и ядами аптеки «Благих посланцев». Это говорит тебе неизгаженный Саммаил. Он гарантирует тебе, что на исходе твоих песочных лет чувство собственного могущества и великолепия постепенно заглушит боли русалочки и в конце концов вырастет в триумфальнейшее благополучие, в избыток восторженного здоровья, в божественное бытие. Но это еще не все, это только субъективная сторона дела, я знаю, тебе этого мало, тебе это покажется несолидным. Так имей в виду: мы ручаемся тебе за жизненность того, что ты сотворишь с нашей помощью. Ты будешь знаменем, ты будешь задавать тон грядущему, твоим именем будут клясться юнцы, которым благодаря твоему безумию не придется уже самим быть безумцами. Твоя болезнь даст им вкусить здоровье, и в них ты будешь здоров. Понимаешь? Ты не только освободишься от разъедающих сомнений, ты прорвешь тенеты века с его «культом культуры» и дерзнешь приобщиться к варварству, – усугубленному варварству, вновь наставшему после эры гуманизма, хитроумнейшей «терапии корней» и буржуазной утонченности. Поверь мне, даже в богословии оно смыслит больше, чем отлучившая себя от культа культура, которая и в религии-то видела только культуру, только гуманность, а не эксцесс, не парадокс, не мистическую страсть, не антибуржуазную авантюру. Надеюсь, ты не удивляешься, что о религии с тобой говорит Святой Вельтен? Черт побери! Кто же еще, хотел бы я знать, станет сегодня о ней говорить? Не либеральный же богослов! Ведь я, пожалуй, единственный, кем она еще держится! За кем ты признаешь богословскую экзистенцию, если не за мной? И кто согласится на богословскую экзистенцию без меня? То, что религия – моя специальность, так же несомненно, как и то, что она не является специальностью буржуазной культуры. С тех пор как культура отбросила от себя культ и сделала культ из себя самой, она и есть отброс, и за какие-нибудь пятьсот лет весь мир так пресытился ею и так от нее устал, словно, salva venia[137]137
  С позволения сказать (лат.).


[Закрыть]
, съел целый котел этого варева…

Как раз тут, или нет, чуть раньше, уже когда он в плавных, менторских фразах плел чушь насчет того, что он-де хранитель религиозной жизни, и насчет богословской экзистенции черта, я заметил, что с этим малым опять что-то стряслось: он больше не казался музыкальным интеллигентиком в очках, каким некоторое время был, да и не сидел уже чинно в своем уголке, а непринужденно покачивался, оседлав закругленный подлокотник диванчика, скрестив руки внизу живота и резко оттопырив оба больших пальца. Когда он говорил, его раздвоенная бородка двигалась вверх и вниз, а над открытым ртом, в котором виднелись маленькие острые зубы, так и топорщились сужавшиеся по краям усики.

Хоть я и окоченел от холода, а рассмеялся при виде новой метаморфозы.

– Ваш покорный слуга! – говорю. – Приятно познакомиться, очень мило с вашей стороны, что вы здесь, в зале, читаете мне приватиссимум. Поелику вы преображены мимикрией, смею надеяться, что сейчас вы готовы удовлетворить мою любознательность и в два счета доказать свое абсолютное существование, поведав мне не только о вещах, которые я сам знаю, но и о таких, которые я хотел бы узнать. Вы тут подробно осветили вопрос о своем товаре – песочном времени, о боли как плате за роскошную жизнь, но вы обошли вопрос о конце, о том, что последует дальше, о бессрочном погашении. Вот что мне любопытно услышать, а вы, хоть и давно здесь торчите, так ни разу и не коснулись этого пункта. Можно ли заключать сделку, не зная, что с меня взыщут? Отвечайте! Как живется у Клеперлина? Что ждет ваших любимчиков в тартарарах?

Он (визгливо хихикая). Хочешь знать о pernicies, о confutatio? Вот это пытливость, вот это ученый задор молодости! Ведь впереди еще столько времени – глазом не окинуть, и столько волнующих событий, что у тебя найдутся дела поважнее, чем мысли о конце или даже о том моменте, когда пора будет о конце подумать. Но я не отказываюсь ответить, мне не нужно ничего приукрашивать: разве тебя могут всерьез беспокоить вещи, до которых еще так далеко? Только вот говорить об этом по сути трудно, – вернее, по сути об этом вообще нельзя говорить, ибо суть не поддается словесному выражению; можно израсходовать кучу слов, но все они будут лишь заменителями имен, которых не существует, и не в силах определить то, чего никогда не удастся определить и облечь в слова. В этом-то и состоит тайная радость и самоуверенность ада, что он неопределим, что он скрыт от языка, что он именно только есть, но не может попасть в газету, приобрести гласность, стать через слово объектом критического познания, так как слова «подземный», «погреб», «глухие стены», «безмолвие», «забвение», «безысходность» – слабые символы. Символами, дорогой мой, и приходится пробавляться, говоря об аде, ибо там все прекращается – не только словесные обозначения, но и вообще все, – это даже главный его признак, существеннейшее свойство и одновременно то, что прежде всего узнает там новоприбывший, чего он поначалу не может постигнуть своими, так сказать, здоровыми чувствами и не желает понять, потому что ему мешает разум или еще какая-нибудь ограниченность понимания, – словом, потому, что это невероятно, невероятно до ужаса, хотя по прибытии ему как бы вместо приветствия в самой ясной и убедительной форме сообщают, что «здесь прекращается все» – всякое милосердие, всякая жалость, всякая снисходительность, всякое подобие респекта к недоверчивому заклинанию: «Вы не можете, не можете так поступить с душой». Увы, так поступают, так делают, не давая отчета слову, в глубоком, звуконепроницаемом, скрытом от Божьего слуха погребе – в вечности. Нет, об этом нехорошо говорить, это лежит вне языка, язык не имеет к этому никакого отношения, почему он толком и не знает, какое время здесь употребить, и по нужде обходится будущим; ведь сказано: «Там будут вопли и скрежет зубовный». Ну что ж, эти несколько слов выбраны из довольно-таки сочного лексикона, но тем не менее это всего только слабые символы, весьма отдаленно касающиеся того, что «будет там» – за глухими стенами, в забвенье, никому не дающем отчета. Правильно, в звуконепроницаемой глубине будет весьма шумно, пожалуй, даже чрезмерно шумно от урчанья и воркотанья, от воплей, вздохов, рева, клекота, визга, криков, брюзжанья, жалоб, упоения пытками, так что не различишь и собственного голоса, ибо он потонет в общем гаме, в плотном, густом, радостном вое ада, в гнусных трелях, исторгнутых вечным произволом безответственного и невероятного. Не забудь и о чудовищных стонах сладострастья, ибо бесконечное мучительство, не встречающее отказа со стороны терзаемых, не ведающее никаких границ, вроде коллапса или обморока, вырождается в позорную похоть, отчего люди, обладающие некоторой интуицией, и говорят о «сладострастии ада». Таковое связано с элементом насмешки и великого надругательства, содержащимся в пытке; это адское блаженство равнозначно архижалкому глумлению над безмерным страданьем и включает в свои атрибуты мерзкие жесты и жеребячий смех. Отсюда ученье, что, кроме муки, обреченным проклятью уготованы еще насмешки и позор, что, стало быть, ад следует определить как необычайное соединение совершенно непереносимого, однако вечного страданья и срама. Вынужденные ради великой боли глотать собственные языки, они не составляют содружества и с глумливым презрением, сквозь стоны и визги, осыпают друг друга отборнейшей бранью, причем самые деликатные, самые гордые, те, которые избегали малейшей пошлости в выражениях, сквернословят особенно изощренно. Часть их позорно упоительной муки как раз и заключается в поисках наиболее грязных ругательств.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю