Текст книги "ДОКТОР ФАУСТУС"
Автор книги: Томас Манн
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 47 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
XVI
Стоит ли говорить, что наше прощанье было достаточно холодно и сдержанно. Даже в глаза мы друг другу не посмотрели и не обменялись рукопожатием. Слишком часто за короткую нашу жизнь мы разъезжались и потом вновь оказывались вместе, чтобы рукопожатие могло войти у нас в привычку. Он покинул Галле на один день раньше меня, вечер мы провели в театре вдвоем без винфридцев; на следующее утро он уезжал, и мы расстались на улице, как расставались сотни раз, – просто разошлись в разные стороны. Я не мог удержаться и свое «всего хорошего» оттенил тем, что назвал его по имени, – уменьшительным именем, как мне было привычно. Он этого не сделал. «So long!» 1 – только сказал он; это был излюбленный оборот Кречмара, и он им воспользовался, чуть насмешливо его процитировал, ибо вообще любил цитаты, словесные полунамеки; отпустил еще какую-то шутку относительно марциального периода жизни, мне предстоявшего, и пошел своей дорогой.
1 Пока! (англ.)
Он был, конечно, прав, не придавая большого значения нашей разлуке. Самое позднее через год, по окончании срока моей военной службы, мы бы, несомненно, где-нибудь встретились. И все же это была законченная глава, конец целой эпохи, начало новой, и если он об этом не подумал, – что ж, я с огорчением принял это к сведению. Тем, что я присоединился к нему в Галле, я, так сказать, продлил нашу школьную пору; там мы жили едва ли не так же, как в Кайзерсашерне. Время, когда я уже был студентом, а он еще оставался школьником, тоже не шло ни в какое сравнение с надвинувшейся теперь переменой. Тогда я оставил его в знакомой рамке родного города и гимназии и мысленно то и дело туда возвращался. Только сейчас разошлись наши жизни, для каждого началась своя, самостоятельная, и должен был настать конец тому, что казалось мне столь необходимым (хотя и бесцельным) и о чем я могу говорить лишь в тех же словах, в каких говорил выше: итак, я не буду больше в курсе того, что он делает и что узнает, не смогу больше быть подле него, заботливо и неотступно за ним следить, я должен оставаться в стороне как раз теперь, когда всего желаннее мне наблюдать за его жизнью, конечно без надежды что-либо изменить в ней, ибо теперь он поставил крест на карьере ученого или, пользуясь его оборотом, «забросил под лавку святое писание» и бросился в объятия музыки.
Это было важное решение, мне в нем чудилось нечто роковое, нечто, зачеркивавшее ближайшее прошлое и смыкавшееся с тем далеким мгновением, память о котором я бережно хранил в душе: к минуте, когда я застал мальчика у фисгармонии его дядюшки, и еще дальше во времени: к пению канонов со скотницей Ханной во дворе под старой липой. Его решение преисполняло радости мое сердце, но и заставляло его боязливо сжиматься.
Только с тем, как захватывает дух, как страх и восторг теснят сердце ребенка, высоко взлетающего на качелях, могу я сравнить это чувство. Правомерность, необходимость этого шага, все поставившего на свои места, так же как и тот факт, что богословие оказалось лишь отсрочкой, диссимуляцией, – все это было мне ясно, и я гордился, что мой друг стал отныне открыто исповедовать свою правду. Конечно, немало понадобилось уговоров, чтобы его на это подвигнуть, и хотя я был окрылен надеждами, но, даже в радостном моем беспокойстве, мне казалась успокоительной мысль, что я в этих уговорах не участвовал, – и если и поддержал их, то разве что фаталистическим нейтралитетом да словами вроде: «Тебе, по-моему, лучше знать».
Сейчас я приведу письмо, которое получил от него через два месяца после начала моей военной службы в Наумбурге и которое читал, как могла бы читать мать исповедь своего дитяти, – только что матери, разумеется, в таком не исповедуются. Недели за три до того, еще не зная его адреса, я написал ему на имя Венделя Кречмара в консерваторию Хазе о своих новых, трудных жизненных условиях и просил его со своей стороны хотя бы кратко сообщить мне, как он живет и чувствует себя в большом городе и как обстоит дело с его занятиями. Прежде чем привести ответ Адриана, замечу еще только, что старинный его стиль был, конечно, пародией, намеком на лекции в Галле, в частности на манеру выражаться Эренфрида Кумпфа, – но, одновременно, и самовыражением, самостилизацией, изъявлением собственной сущности и склонности, которые, воспользовавшись пародийной формой, как бы за нее спрятались, тем более себя выражая.
Он писал:
«Лейпциг, пятница после Purificationis 1, 1905.
Дано на Петерсштрассе, дом 27.
Досточтимый, ученейший, многолюбимый и милостивейший господин магистр и баллистикус!
Благодарствуйте на вашем попечении и эпистоле, а также на том, что вы дали мне весьма комическое и наглядное представление о нынешних ваших блистательных, дурацких и трудных обстоятельствах, о вашем прыганье, о чистке коней и щелканье бичом. Все это послужило преотличной для нас потехой, особливо унтер-офицер, который хоть гоняет и разносит вас, но преисполнен почтения к образцовому вашему воспитанию и высокой эрудиции, и которому вы в воинской столовой начертали на бумаге по стопам и слогам все стихотворные размеры, ибо такое знание представляется ему вершиной духовной облагороженности. В награду и я тебе, если меня на это хватит, расскажу довольно постыдную, препоганую историйку, которая здесь со мной приключилась, чтоб и у тебя было чему подивиться и над чем посмеяться. Сначала только хочу от души пожелать тебе благополучия и выразить надежду, что ты охотно, не без веселости даже, сносишь эту муштру и что со временем она принесет тебе немалую пользу: выйдешь в отставку вахмистром с галунами и нашивками.
1 Введения во храм (лат.).
Люди говорят: «На бога уповать, на божий мир взирать, – чего еще желать?» На берегах Плейсе, Парты и Эльстера жизнь, конечно, иная и пульс ее бьется по-иному, чем на берегу Заале, ибо здесь скучилась немалая толика народа, поболее семисот тысяч, что уже само по себе призывает к терпимости и снисхождению, подобно тому как пророк с пониманием и с беззлобной усмешкой принял грех Ниневии, «города великого, в котором более ста двадцати тысяч человек». Можешь себе представить, как же взывают к снисхождению здешние семьсот тысяч, которые во время ярмарки (осеннюю я застал еще в разгаре) приумножаются еще и толпами приезжих со всех концов Европы, а также из Персии, Армении и прочих азиатских стран.
Не скажу, чтобы мне очень нравилась эта Ниневия, это, бесспорно, не самый красивый город моего отечества; Кайзерсашерн красивее, но ему проще быть красивым и достойным, с него ничего не спрашивают, кроме тишины и древности, пульс его уже не бьется. А мой Лейпциг – как он великолепен, здания, будто сложенные из пестрых детских кубиков, к тому же речь у здешних жителей препохабная, так что страх берет, когда надо зайти в лавку, очень уж трудно с ними столковаться, – кажется, будто наш ласковый, сонный тюрингский говор разбудили и навязали ему дерзость семисот тысяч безбожно говорливых ртов с выдавшейся вперед нижней челюстью. Ужасно, ужасно! Но, разумеется, все это не. со зла и вдобавок перемешано с насмешкой над собой, которую они могут себе позволить благодаря здешнему всемирному пульсу: centrum musicae, centrum 1 книгопечатания и книготорговли, достославный университет, впрочем разбросанный по разным зданиям, – главное на Августплаце, библиотека при филармонии, факультеты тоже имеют свои особые здания, философский помещается в так называемом Красном доме на Променаде, юридический – в Collegium beatae Virginis 2 – на моей Петерсштрассе, где я, сойдя с поезда и едва вступив в город, уже нашел себе подходящий кров. Приехал около полудня, оставил вещи в камере хранения, отправился, словно меня кто повел, именно на эту улицу, увидел билетик на водосточной трубе, позвонил и через пять минут уже договорился с толстой, жутко коверкающей немецкий язык хозяйкой относительно стола и двух комнат в первом этаже. Было так рано, что я еще восхищенным новичком успел осмотреть чуть ли не весь город, – на сей раз меня и вправду повели, вернее повел рассыльный, доставивший с вокзала мой чемодан. Отсюда все и пошло: имею в виду ту поганую историю, о которой упомянул вначале и к которой еще возвращусь.
Относительно рояля толстуха не возражала – они здесь привычные. Да я и не очень докучаю ей игрой, больше вожусь с книгами и всякой писаниной, «самоучкой» изучаю теорию, harmoniam и punctum contra punctum 3, вернее под руководством и наблюдением amici 4 Кречмара, которому раз в два-три дня приношу результаты своих трудов для хулы и хвалы. Очень обрадовался старина, когда я явился, и заключил меня в объятия за то, что я не обманул его доверия. Слышать не хочет о моем поступлении в консерваторию, ни в большую, ни к Хазе, где он преподает; уверяет, что неподходящая это для меня атмосфера, что мне надо действовать, как папаша Гайдн, который никогда не имел
1 Музыкальный центр, центр (лат.).
2 Коллегия Святой Девы (лат.).
3 Гармонию и контрапункт (лат.).
4 Друга (лат.).
praeceptor'a 1, но добыл себе «Gradus ad Parnassum» Фукса и кое-какую тогдашнюю музыку, главным образом гамбургского Баха, и на них отлично изучил свое ремесло. Между нами говоря, над гармонией я зеваю, зато контрапункт сразу меня оживляет. Сколько занимательных штук придумывается на этом волшебном поприще! Я как одержимый – и причем счастливый одержимый – решаю проблемы, которым несть конца, и уже составил целую таблицу забавных канонов и упражнений в фуге, за что и удостоился похвалы маэстро. Это продуктивный, возбуждающий фантазию, подстрекающий к изобретательству труд, тогда как игра в домино с нетематическими аккордами, по-моему, ни богу свечка ни черту кочерга. Разве всю эту премудрость касательно намеков на дальнейшее, переходных пассажей, модуляций, завязок и разрешений не лучше изучать на слух и на опыте самому, чем отыскивать их по книгам? И вообще, per aversionem 2, механическое разделение гармонии и контрапункта – это чушь, поелику они так неразрывно друг с другом слиты, что изучать их по отдельности нельзя, изучать можно только целое, а именно: музыку – поскольку можно ее изучить.
Итак, я прилежен, zelo virtutis 3, можно сказать – с головой ушел в занятия, ведь я слушаю еще историю философии в университете у Лаутензака и энциклопедию философских наук, а также логику у знаменитого Берметера. Vale. Iam satis est 4. Сим препоручаю себя господу богу, пекущемуся о вас и всех невинных душах. «Ваш всепокорный слуга», – как говорилось в Галле. Я, конечно, разжег твое любопытство обещанной препоганой историйкой, а также тем, что происходит между мной и дьяволом: да ничего особенного. Только в ту ночь меня невесть куда завел этот рассыльный – парень с вы-
1 Наставника (лат.).
2 Здесь – если отвлечься от основной темы (лат.).
3 В силу приверженности к добродетели (лат.).
4 Будь здоров. Довольно уже (лат.).
дающейся вперед нижней челюстью, подпоясанный веревкой, в красной шапке с металлическим околышем, в дождевом плаще, чертовски коверкающий язык, как и все здешние жители; мне показалось, что он немного смахивает на нашего Шлепфуса, бородка почти такая же, а теперь думаю, что он был здорово на него похож или сделался похожим в моих воспоминаниях, – правда, в плечах он пошире, да и гузном вышел потолще. Представился мне как гид, что подтвердила и надпись на околыше, а также несколько английских и французских словечек, отчаянно выговоренных: peaudiful puilding 1 и antiquide exdremement inderessant 2. Item 3 мы условились о цене, и этот малый за два часа чего только мне не показал, куда только меня не свел: в церковь св. Павла с удивительно запутанными переходами, в церковь св. Фомы, ради Иоганна Себастьяна, и на место его упокоения в церковь св. Иоанна, близ которой находится еще памятник Реформации и новая филармония. Весело было на улицах, ибо, как я уже говорил, осенняя ярмарка еще не кончилась, пестрые флаги и полотнища, рекламирующие меха и прочие товары, свешивались из окон вдоль фасадов, толчея повсюду была страшная, особенно в центре города, у старой ратуши, где этот малый показал мне королевский дворец, Ауэрбаховский погребок и сохранившуюся башню Плейсенбургов, – Лютер диспутировал там с Экком. Ко всему еще толкотня и давка на узких улочках за Рыночной площадью, старинных, с отвесными, островерхими крышами над крытыми переходами, в которых расположены амбары и погреба и которые, точно лабиринт, все связаны между собою. Все это до отказа забито товарами, и люди, что там толкутся, смотрят на тебя экзотическими очами и говорят на языках, которых ты сроду не слыхивал. Поневоле приходишь в волнение, и кажется, что мировой пульс бьется в собственном твоем теле.
1 Великолепное здание (испорч. англ.).
2 Исключительно интересные памятники старины (испорч. франц.).
3 Равным образом (лат.).
Мало-помалу темнеет, зажглись огни, улочки опустели, я устал и проголодался. «Напоследок укажите мне заведение, где можно поесть», – говорю я своему чичероне. «Хорошее?» – спрашивает он и ухмыляется. «Хорошее, – отвечаю я, – но не слишком дорогое».
Подводит меня к дому в переулке за главной улицей, – на лесенке, ведущей к двери, там металлические перила, и они блестят совсем как околыш на его фуражке, а над дверью фонарь, красный, как сама фуражка. Я расплачиваюсь, он желает мне приятного аппетита и уходит. Я звоню, дверь открывается автоматически, в прихожей меня встречает разряженная мадам с пунцовыми щеками и жемчужным ожерельем, которое на ее жирной шее кажется восковым, благовоспитанно со мной здоровается, радостно щебечет, лебезит как перед долгожданным гостем и приказывает портье проводить меня в мерцающий покой со штофными обоями в золоченых рамах, хрустальной люстрой, сияющими бра возле зеркал и шелковыми диванами, на которых сидят дщери пустыни, нимфы, семь или восемь нимф, точно не знаю, где уж там, морфы, стеклокрылые, эсмеральды, – мало одетые, прозрачно одетые, в тюле, газе и стеклярусе, волосы распущенные, волосы короткие в локонах, напудренные груди, руки в браслетах – и смотрят на меня полными ожидания, похотливыми, маслеными глазами.
На меня смотрят, не на тебя! Этот малый, толстогузый Шлепфус, привел меня в бордель! Я стою, скрывая свое волнение, и вдруг вижу насупротив раскрытый рояль, вижу друга, иду к нему по мягкому ковру и стоя беру два-три аккорда, знаю даже, что это было, потому что все думал о некоем звуковом феномене, модуляции из си-мажор в до-мажор, отделенных друг от друга полутоном, как в молитве отшельника из финала «Фрейшютца», когда вступают барабаны, трубы и гобои в до-мажорном квартсекстаккорде. Теперь знаю, а тогда не знал, просто наугад ударил по клавишам. Рядом со мной становится шатеночка в испанском болеро, большеротая, курносая, с миндалевидными глазами, Эсмеральда, и гладит меня по щеке. Оборачиваюсь, отбрасываю ногой табурет и бегу но ковру этого блудилища, мимо без умолку стрекочущей бандерши, через прихожую по ступенькам, не коснувшись даже металлических перил, прямо на улицу.
Вот тебе историйка, со мной случившаяся, во всех подробностях, в отплату за рыкающего фельдфебеля, которому ты преподаешь artem metrificandi 1. Аминь, и молись за меня! До сих пор только раз был в филармонии на концерте, с третьей симфонией Шумана в качестве piece de resistance 2. Один тогдашний критик усмотрел в этой музыке «широту мировоззрения», что смахивало уже на непрофессиональную болтовню и немало распотешило господ классицистов. Отзыв, имеющий, однако, и положительную сторону, ибо он означает повышение в ранге, которым музыка и музыканты обязаны романтизму. Романтизм вывел музыку из глухомани узкой специальности и дудочников и привел к контакту с миром высшей духовности, с общим художественно-интеллектуальным движением времени, – этого ему забыть нельзя! Все это началось с позднего Бетховена и его полифонии, и мне кажется весьма многозначительным, что противники романтизма, иными словами: искусства, перешедшего из сферы чисто музыкальной в сферу общеинтеллектуального, – всегда являлись также противниками и хулителями позднего Бетховена. Думал ли ты когда-нибудь о том, насколько более страдальчески-значительной становится индивидуализация голоса в последних его произведениях, чем в более ранних, где она виртуознее? Бывают суждения, весьма забавные в силу своей резкой правдивости, сильно компрометирующей того, кто ее высказал. Гендель говорил о Глюке: «Мой повар больше его смыслит в контрапункте», – недурной отзыв коллеги!
1 Искусство стихосложения (лат.).
2 Здесь – гвоздь программы (франц.).
Играю много Шопена и читаю о нем. Я люблю ангельское в его облике, нечто напоминающее Шелли, нечто своеобразно и таинственно завуалированное, неприступное, ускользающее, люблю незамутненность его жизни, нежеланье что-либо знать, равнодушие к жизненному опыту, духовную замкнутость его фантастически изящного и обольстительного искусства. Как прекрасно его характеризует глубоко внимательная дружба и любовь Делакруа, который ему пишет: «J'espere vous voir se soir, mais ce moment est capable de me faire devenir fou» 1. Меньшего и нельзя было ждать от этого Вагнера живописи! Впрочем, у Шопена немало такого, что не только гармонически, но и психологически предвосхищает Вагнера, более того, его опережает. Возьми хотя бы бесподобный ноктюрн опус 27, № 1 и дуэт, который начинается после энгармонической замены до-диез-мажора на ре-бемоль-мажор. По скорбному благозвучию это превосходит все оргии Тристана – да еще фортепьянно-интимно, без побоища сладострастия, без порочной, грубой, корридаподобной театральной мистики. Вспомни прежде всего о его ироническом отношении к тональности, колдовскую, уклончивую, отрицающую, зыбкую природу его музыки, вольное обращение с диезом и бемолем. В этом он заходит далеко, забавно, волнующе далеко».
Возгласом «Ессе epistola!» 2 заканчивается письмо. Внизу приписано: «Что ты это тотчас же уничтожишь, само собой разумеется». Подпись – начальная буква фамилии Л, а не А.
1 Я надеюсь увидеться с вами сегодня вечером, хотя эта встреча способна свести меня с ума (франц.).
2 Вот тебе послание! (лат.)
XVII
Вопреки столь определенному указанию, я не уничтожил письма, – и кто упрекнет в этом дружбу, если она тоже притязает на эпитет «глубоко внимательная», которым, говоря о приверженности Делакруа к Шопену, воспользовался отправитель? Сначала я обманул его ожидание потому, что бегло прочитанные листки будили во мне потребность не просто их перечесть, но стилистически и психологически проштудировать, а потом мне стало казаться, что надлежащий момент уже упущен и сжигать письмо незачем; я привык видеть в нем документ, неотъемлемой частью которого является приказ об его уничтожении, приказ, именно в силу своей документальности как бы сам себя отменяющий.
Одно было ясно сразу: причиной запрета в постскриптуме послужило не все письмо целиком, а лишь часть его, приключение со злосчастным гидом, отрекомендованное как фарс и курьез. Но, с другой стороны, эта часть представляла собой все письмо; ради нее оно и было написано – не мне на забаву; автор, несомненно, знал, что в его «потехе» ничего забавного для меня нет; ему нужно было сбросить с себя груз некоего разительного впечатления, и, конечно же я – друг детства – подходил для роли поверенного, как никто другой. Все остальное было приправой, оболочкой, предлогом, оттяжкой, а затем следовало еще словоохотливое apercu 1 музыкально-критических реминисценций, как будто ничего не произошло. Все здесь подчинено, грубо говоря, анекдоту; его чувствуешь с самого начала, он заявляет о себе в первых же строчках и до поры до времени прячется. Еще не рассказанный, он проглядывает в шутках насчет великого города Ниневии и скептически-снисходительного замечания пророка. Он уже хочет быть рассказан там, где впервые упоминается гид, но исчезает снова. Его изложению предшествует мнимый конец письма – «jam satis
1 Краткое обозрение (франц.).
est» 1 – словно автор чуть не забыл о своем анекдоте и вспомнил о нем только в связи с приветственной формулой Шлепфуса, и хотя поведан он, так сказать, «в двух словах», со странной ссылкой на отцовские энтомологические опыты, ему не позволено завершить собою письмо: к анекдоту присовокуплены соображения о Шумане, о романтизме, о Шопене, явно преследующие одну цель – уменьшить его вес и отвлечь от него внимание, или, вернее, горделиво притворяющиеся, будто преследуют эту цель, ибо не думаю, чтобы отправитель письма намеревался утаить его суть и от меня, адресата.
Уже при втором чтении мне бросилось в глаза, что стилистическая игра, пародирование кумпфовской старонемецкой речи или вольное подражание ей продолжается лишь до тех пор, пока не изложено это примечательное qui pro quo 2, а затем автор начисто о ней забывает, так что заключительные страницы вовсе лишены подобной окраски и являют собой образец вполне современного слога. Не кажется ли, что, запечатлев на бумаге историю недоразумения с гидом, архаическая интонация сделала свое дело и получила отставку не столько потому, что не подходит для заключительных рассуждений, отвлекающих внимание читателя на посторонний предмет, сколько потому, что с первой же строчки была введена ради самой истории, чтобы придать ей подобающий колорит? Какой же? Осмелюсь назвать, хотя определение, которое я имею в виду, кажется менее всего применимым к фарсу. Это колорит религиозный. Я понял: именно из-за своей исторической родственности духу религии немецкий язык времен Реформации и был избран для письма, призванного поведать мне эту историю. Если бы не личина словесной игры, как поднялась бы рука написать фразу, которая все же была написана: «Молись за меня»? Лучшего примера цитаты как укрытия, пародии как предлога невозможно и придумать. А чуть выше – другое выражение, поразившее меня сразу же и равным образом весьма неуместное в юмореске – с налетом скорее мистическим, а стало быть, и религиозным: «блудилище».
1 Достаточно, довольно (лат.).
2 Недоразумение, путаница (лат.).
Думаю, что холодность анализа, которому я только что, как и в свое время, подверг письмо Адриана, никого не обманет относительно истинных чувств, с какими я снова его перечитывал. Анализ неизбежно кажется чем-то холодным, даже если его совершают в состоянии глубокого потрясения. А я был потрясен, более того, я был вне себя. Моя ярость по поводу непристойной выходки толстогузого Шлепфуса не знала границ: да не усмотрит здесь читатель свидетельства моей собственной pruderie 1, никогда ее у меня не было – и сыграй кто-нибудь такую штуку со мной, я бы и глазом не моргнул… Пусть, однако, мои чувства приоткроют читателю натуру Адриана, с которой опять-таки совершенно не вязалось самое понятие «жеманства», но которая способна была внушить почтительную робость и бережность к себе даже воплощенной грубости.
1 Ханжеская стыдливость (франц.).
Не последней причиной моего волнения было и то обстоятельство, что он вообще рассказал мне об этой истории, причем рассказал через несколько недель после того, как она случилась, изменив своей всегдашней замкнутости, с моей стороны неизменно встречавшей полное уважение. Как ни странно это ввиду столь давней дружбы, область любви, пола, плоти никогда не затрагивалась в наших беседах в каком-либо личном или интимном аспекте; иначе как через посредство искусства и литературы, в связи с проявлениями страсти в духовной сфере, эта тема в наши разговоры никогда не вторгалась, и в компетентно-объективных суждениях, которые мне приходилось слышать от Адриана, собственная его персона всегда оставалась в тени. Как мог такой человек быть чужд этой стихии! Достаточным доказательством того, что он не был ей чужд, служило его изложение некоторых почерпнутых у Кречмара теорий о важности чувственного в искусстве, да и не только в искусстве, затем многие его высказывания о Вагнере, а также отдельные беглые замечания, например насчет обнаженности человеческого голоса и ее духовной компенсации изощреннейшими формами старинной вокальной музыки. Все это отнюдь не отдавало девственностью и свидетельствовало о свободном и спокойном взгляде на мир вожделения. Но опять-таки причина крылась не во мне, а в нем, если при подобных поворотах разговора меня поражал некий шок и весь я внутренне как-то сжимался. Выражаясь фигурально, у меня бывало такое ощущение, словно о грехе разглагольствует ангел: тут тоже ничьего слуха не покоробили бы ни фривольность, ни дерзость, ни вульгарно веселое отношение к предмету, но даже признание духовного права Адриана произносить подобные речи не избавило бы слушателя от неловкого чувства, и на языке у него так и вертелась бы просьба: «Замолчи милый! Уста твои слишком чисты и строги для этого».
В самом деле, решительная антипатия Адриана к грубым скабрезностям как бы налагала на них запрет, и я хорошо знал презрительно-брезгливую гримасу, появлявшуюся на его лице при малейшем намеке такого рода. В Галле, в кругу винфридцев, он находился в сравнительной безопасности от подобных посягательств на его деликатность: их предотвращала клерикальная благопристойность хотя бы в манере выражаться. О женщинах, бабенках, девушках, любовных связях товарищи по учению между собой не говорили. Не знаю, как обстояло здесь дело у каждого из этих молодых богословов: блюли они себя для христианского брака или нет. Что касается меня самого, то я, признаться, вкусил тогда сладости жизни и в течение семи или восьми месяцев поддерживал связь с одной девушкой из простонародья, дочерью бочара, – связь, которую не так-то легко было утаить от Адриана (хотя не думаю, чтобы он ее заметил) и которую я сумел затем благоприлично оборвать, ибо меня раздражал низкий уровень этой девицы и занимала она меня только в одном-единственном отношении. Не столько темперамент, сколько любопытство, тщеславие и желание испытать на практике античную вольность в вопросах пола, вытекавшую из моих теоретических убеждений, побудили меня вступить в упомянутую связь.
Но как раз этот-то элемент, элемент остроумной веселости – так по крайней мере я, может быть несколько по-школярски, его себе рисовал – совершенно отсутствовал в отношении Адриана к сей сомнительной сфере. Я говорю здесь не о христианском воздержании и не пользуюсь условным определением «Кайзерсашерн», сочетающим обывательское морализирование с какой-то средневековой грехобоязнью. Это далеко не соответствовало бы истине и не передало бы той любовной бережности, той ненависти ко всему, что могло бы его ранить, которую внушало мне его поведение. Если Адриана вообще нельзя было, да и не хотелось представить себе в «галантной» ситуации, то причиной была броня чистоты, целомудрия, интеллектуальной гордости, холодной иронии, его защищавшая и для меня священная, хотя и своеобразно священная: я испытывал какую-то боль и тайный стыд. Ибо разве только ехидный человек не испытывает боли и стыда при мысли, что жизни во плоти чистота не дана, что инстинкт пренебрегает духовной гордостью и самое неумолимое высокомерие обязано платить дань природе, так что остается лишь уповать, что, щадя нас, это угодное богу низведение к человеческому, а стало быть, и к животному началу, совершится в весьма приукрашенной и возвышающей душу форме, то есть в ореоле любовной жертвенности и очистительной страсти.
Нужно ли добавлять, что в случаях, подобных Адрианову, как раз на это приходится надеяться менее всего? Прикрасы, облагораживающий ореол, о которых я говорил, – это дело души, инстанции промежуточной, посредничающей и обильно наделенной поэтическими задатками, то есть области, собственно, вполне сентиментальной, где дух и инстинкт, растворившись друг в друге, заключают некое иллюзорное перемирие; и хотя я лично, признаться, чувствую себя в ней вполне уютно, она едва ли отвечает строгому вкусу. У таких натур, как Адриан, «души» маловато. Глубоко внимательная дружба открыла мне, что самая гордая интеллектуальность непосредственно соседствует с животным началом, с голым инстинктом и наиболее жалким образом подвержена его воздействию; это и есть причина заботливой тревоги, которую такие натуры, как Адриан, взваливают на плечи людей моего склада, причина, объясняющая, почему дурацкое происшествие, описанное в его послании, показалось мне чем-то пугающе символическим.
Я словно видел, как он стоит на пороге дома радостей и, постепенно догадываясь, куда попал, глядит на выжидательно приумолкших беспутниц. Слепо и отчужденно, как, бывало, в Галле, в ресторации Мютца – столь ясно представлял я себе эту картину, – он прошел к пианино и взял несколько аккордов, осознать которые способен был лишь a posteriori 1. Я видел, как курносая его ценительница – Hetaera esmeralda, с напудренными округлостями, в испанском болеро – гладит ему щеку обнаженной рукой. Неудержимо, вопреки разделявшей нас дистанции времени и пространства, меня потянуло туда. Мне хотелось оттолкнуть от него ведьму коленкой, как он отшвырнул табурет, чтобы очистить себе путь к выходу. Долго еще чувствовал я прикосновение ее руки на моей собственной щеке, думая с отвращением, с ужасом, что с тех пор это прикосновение жжет щеку моего друга. Подчеркиваю снова: в нем, не во мне крылась причина того, что я не в силах был усмотреть в случившемся ничего веселого. Если мне удалось дать хотя бы самое отдаленное представление о характере Адриана, то читатель вместе со мной ощутит в этом прикосновении что-то несказанно позорное, что-то унижающе презрительное и опасное.
1 На основании опыта (лат.).
Что он дотоле не «прикасался» к женщинам, я твердо знал и знаю. Но вот женщина прикоснулась к нему – и он убежал. В этом бегстве тоже не было ничего комического, могу заверить читателя, если он. в этом усомнится. Комично было это уклонение разве лишь в том горько-трагическом смысле, в каком комична всякая осечка. Я не считал, что Адриан ускользнул, да и он, конечно, очень недолго чувствовал себя ускользнувшим. Высокомерие духа болезненно столкнулось с бездушным инстинктом. Адриан не мог не вернуться туда, куда завел его обманщик.