444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Томас Манн » ДОКТОР ФАУСТУС » Текст книги (страница 28)
ДОКТОР ФАУСТУС
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 07:28

Текст книги "ДОКТОР ФАУСТУС"


Автор книги: Томас Манн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 43 страниц)

Говорил преимущественно Адриан, мы только изредка вторили ему. Возбужденный предшествовавшей демонстрацией своей работы, он говорил с румянцем на щеках и блеском в глазах, слегка лихорадочно, впрочем, не плавно и быстро, а скорее отрывисто, но с такой страстью, что, пожалуй, я никогда – ни в общении со мною, ни в присутствии Рюдигера – не видел его столь бурно красноречивым. Шильдкнап заявил о своем неверии в деромантизацию музыки. По его мнению, музыка слишком глубоко и насущно связана с романтизмом, чтобы отречься от него без тяжелого естественного урона для себя. На это Адриан отвечал:

– Я охотно с вами соглашусь, если вы подразумеваете под романтизмом теплоту чувств, которую ныне, ради технической изощренности, отрицает музыка. Это, конечно, самоотрицание. Но то, что мы назвали облагораживающим превращением сложного в простое, есть, по существу, не что иное, как вновь обретенная жизненность и сила чувства. Если бы был возможен… как бишь его… как это у тебя называется? – обратился он ко мне и сам же ответил: – У тебя это называется прорыв. Так вот кому удался бы прорыв из интеллектуального холода в рискованный мир нового чувства, тот, можно сказать, спас бы искусство. Спасение, – продолжал он, нервно пожав плечами, – романтическое словцо: притом словцо для гармонизаторов, отглагольное существительное для обозначения блаженства, которое находит в каденции гармоническая музыка. Не смешно ли, что некоторое время музыка считала себя средством спасения, освобождения, – хотя она, как все искусство, сама нуждается в освобождении от выспреннего отщепенчества, являющегося результатом эмансипации культуры, принявшей на себя роль «заменителя религии», от пребывания с глазу на глаз со «сливками образованного общества», то есть с публикой, которой скоро не будет, которой, собственно, уже нет, так что искусство в ближайшем будущем окажется в полной изоляции, обреченным на одинокое умирание, если оно не прорвется к «народу», или, выражаясь менее романтично, к людям?

Он выложил все это одним духом, негромко и по ходу беседы, но со сдержанной дрожью в голосе, вполне нами понятой, лишь когда он закончил.

– Все жизнеощущение такого искусства, поверьте, станет совсем другим. Оно будет более радостным и скромным. Это неизбежно, и это – счастье. С него спадет шелуха меланхолической амбициозности, и новая чистота, новая безмятежность составит его существо. Грядущие поколения будут смотреть на музыку, да и она на себя, как на служанку общества, далеко выходящего за рамки «образованности», не обладающего культурой, но, возможно, ею являющегося. Мы лишь с трудом это себе представляем, и все-таки это будет! И никого уже не удивит искусство без страдания, духовно здоровое, непатетическое, беспечально-доверчивое, побратавшееся с человечеством…

Он осекся, и мы, все трое, молчали, потрясенные. Больно и одновременно сладко слышать, как говорит о сообществе одиночество, об интимности – неприступность. Как ни тронула меня его речь, в глубине души я был, пожалуй, недоволен ею, недоволен им. То, что он сказал, не вязалось с его гордостью, с его, если угодно, высокомерием, которое я любил и на которое искусство имеет право. Искусство – это дух, а дух вовсе не должен чувствовать себя в долгу перед обществом или сообществом, – на мой взгляд, он обязан этого избегать ради своей свободы, своего благородства. Искусство, «идущее в народ», отождествляющее свои потребности с потребностями толпы, маленького человека, заурядности, обречено на оскудение, и вменять ему это в обязанность, например, допускать в интересах государства только такое искусство, которое понятно маленькому человеку, значит насаждать самое худшее ремесленничество и убивать дух. Оно, таково мое убеждение, при самых своих смелых, безудержных, диких для толпы выходках, исканиях, опытах может не сомневаться, что послужит человеку – а со временем и людям – каким-то в высшей степени косвенным образом.

Несомненно, таково же было и собственное мнение Адриана. Но ему заблагорассудилось от него отречься, и, наверное, я жестоко ошибался, усмотрев здесь отречение от высокомерия. По-видимому, то была попытка общительности, предпринятая из крайнего высокомерия. Если бы только не дрожь в его голосе, когда он говорил, что искусство ищет спасения, что оно хочет побрататься с человечеством, если бы только не эта взволнованность, так и искушавшая меня, несмотря ни на что, украдкой пожать ему руку! Но я сдержал себя и, наоборот, озабоченно поглядел на Руди Швердтфегера – не вздумает ли тот сейчас снова его обнять.

XXXII

Бракосочетание Инесы Родде и профессора доктора Инститориса было совершено в начале войны, когда страна пребывала еще в хорошем, вселявшем надежды состоянии, а сам я еще находился на фронте, весной 1915 года, – совершено по всем буржуазным правилам, с гражданским и церковным обрядами, свадебным обедом в гостинице «Четыре времени года» и последующим путешествием молодых в Дрезден и Саксонскую Швейцарию. Так закончилась длительная взаимная проверка, очевидно, показавшая в результате, что они подходят друг другу. Читатель почувствует иронию, которую я, впрочем, честное слово, без всякого ехидства, вкладываю в это «очевидно»: ведь в действительности такого результата не было или же он был налицо с самого начала и их отношения не получили никакого развития со времени первого сближения Инститориса с дочерью сенаторши. В момент помолвки и заключения брака доводов в пользу этого союза у обеих сторон не прибавилось и не убавилось по сравнению с той начальной порой, и ничего нового прошедший срок не привнес. Но классической мудрости: «взвесь, коль в союз вступаешь вечный» – формально было отдано должное, да и сама длительность проверки, казалось, обязывала к положительному решению, – а тут еще известная тяга к человеческой близости, вызванная войной, с самого же начала ускорившей созревание дотоле еще не определившихся отношений. Согласию Инесы, к которому она по причинам душевного свойства, – или, наверное, лучше сказать, материального, из расчета, стало быть, – давно уже более или менее подготовилась, весьма способствовало и то обстоятельство, что Кларисса в конце прошлого года покинула Мюнхен и дебютировала в Целле-на-Аллере, так что ее сестра осталась одна с матерью, богемных тенденций которой, при всей их сдержанности, не одобряла.

Кстати, сенаторша растроганно радовалась буржуазно-благополучному устройству дочери, которому как-никак тоже содействовала регулярными приемами и гостеприимным укладом своего дома. При этом и сама она не осталась внакладе, сослужив службу своей «по-южнонемецки» раскованной жизнерадостности, стремившейся наверстать упущенное, и предоставив мужчинам, ее навещавшим, – Кнетериху, Краниху, Цинку и Шпенглеру, юным актерам-ученикам etc., поклоняться ее увядающей красоте. Да, я не преувеличу, а попаду наконец в самую точку, если скажу, что и с Руди Швердтфегером она держалась весьма шутливо, пародируя материнское отношение к молодому человеку, и что в его присутствии особенно часто раздавался ее знакомый жеманно-воркующий смех. И после всего, что я уже дал понять и даже высказал об эволюции внутренней жизни Инесы, читатель и сам сможет представить себе сложную досаду, неловкость и стыд, которые она испытывала при виде этого флирта. Мне случилось наблюдать, как при такого рода оказии Инеса, покраснев, ушла из гостиной матери в свою комнату, куда, как она, может быть, надеялась и ожидала, через четверть часа постучался Руди, чтобы осведомиться о причине ее исчезновения, наверняка ему известной, но, конечно, не называемой, сказать ей, как недостает ее в салоне, и, перепробовав все тона, в том числе и нежно-братский, уговорить ее возвратиться. Он не успокоился до тех пор, пока она не обещала – правда, не вместе с ним, о нет, но через некоторое время – вернуться к гостям.

Да простят мне запоздалое изложение этого эпизода, запечатлевшегося в моей памяти, но после того, как помолвка и бракосочетание Инесы состоялись, очевидно, изгладившегося из памяти сенаторши Родде. Она справила пышную свадьбу и, за неимением приличного денежного приданого для дочери, не преминула достойно снабдить ее бельем и серебром; к тому же она рассталась и с кое-какой мебелью старых времен – с некоторыми резными ларцами и золочеными решетчатыми стульчиками, чтобы пополнить убранство роскошной квартиры с видом на Английский сад из парадных комнат, которую молодые сняли на Принцрегентштрассе, на втором этаже. Мало того, словно доказывая себе и другим, что ее общительность, веселые вечера в ее гостиной действительно служили лишь счастью и устройству судьбы дочери, она обнаружила решительное желание уйти на покой, удалиться от света, прекратила приемы и примерно через год после замужества Инесы съехала с Рамбергштрассе, чтобы построить свою вдовью жизнь на иной, сельский манер: она перебралась в Пфейферинг, где, почти незаметно для Адриана, поселилась в том приземистом, обсаженном каштанами строении на пустыре, напротив усадьбы Швейгештилей, в котором некогда квартировал художник, писавший грустные пейзажи Вальдсхутского болота.

Этот скромный, тихий уголок обладал удивительно притягательной силой для всякого рода изысканного отшельничества или уязвленного человеческого достоинства; дело тут было, по-видимому, в характере домовладельцев, особенно энергичной хозяйки, Эльзы Швейгештиль, и ее даре «отзывчивости», так ясно ею обнаруженном в случайном разговоре с Адрианом, когда она сообщила ему о намерении сенаторши сюда переехать. «Тут все очень просто, господин Леверкюн, – сказала она, – очень просто и понятно, я сразу разобралась, что к чему. Не хочет она видеть города и людей, всяких там кавалеров и дам, потому что возраста своего стыдится. Это у кого как: иным наплевать, приспособляются, и годы им вроде даже как бы к лицу. Глядишь, даже хорошеют, бесинка какая-то появляется, седина в кудрях, не правда ли, вид почтенный, а сразу догадываешься, – вдоволь напроказила в молодости, мужчин это ох как подзадоривает. А у иных – все из рук вон: и щеки ввалились, и шея дряблая, и зубы такие, что лучше и не смейся, посмотришься в зеркало – расстройство и срамота одна, людям показаться тошно, спрятаться хочется, как этой бедняжке. А не шея, не зубы, так волосы допекут, прямо хоть плачь от стыда и горя. Вот у госпожи сенаторши вся беда – волосы, я с первого взгляда приметила. Так-то она еще собой ничего, но волосы, знаете, лезут спереди, сколько щипцами ни мудри, толку мало, тут отчаешься, – это, поверьте, сущее горе! – и от света откажешься, и к Швейгештилям сбежишь, дело понятное».

Таково было мнение матушки Швейгештиль с ее чуть посеребренными волосами, туго зачесанными на прямой, открывавший белую полоску кожи пробор. Адриана, как я уже сказал, не очень трогало прибытие новой жилицы, которая при первом своем посещении усадьбы явилась к нему с хозяйкой для короткого объяснения, но затем, щадя его рабочий покой, платила ему сдержанностью за сдержанность и лишь однажды, в самом начале, пригласила его к себе на чашку чая в низенькие, просто побеленные комнатки за каштанами, в одноэтажной постройке, где странно было видеть остатки буржуазно-элегантного дома – канделябры, стеганые кресла, «Золотой Рог» в тяжелой раме, рояль с парчовым покрывалом. С тех пор, встречаясь в деревне или на полевых дорогах, они только обменивались любезными приветствиями или задерживались всего на несколько минут, чтобы поговорить о бедственном положении страны, о продовольственной нужде, возрастающей в городах и куда менее жестокой здесь, так что уединенность сенаторши получала практическое оправдание и как бы облекалась заботливой предусмотрительностью, ибо позволяла ей снабжать из Пфейферинга своих дочерей и даже бывших друзей дома, например, Кнетерихов, съестными припасами – яйцами, маслом, колбасой, мукою. В самые голодные годы эти пакеты и посылки стали прямо-таки ее профессией… Чета Кнетерихов, отвергнув Цинка и Шпенглера, а равно и артистическую братию, соучеников Клариссы, но продолжая водить знакомство с нумизматом доктором Кранихом, Шильдкнапом, Руди Швердтфегером и со мной, из небольшого круга прежних завсегдатаев салона сенаторши ввела в свое общество, состоявшее из университетских деятелей, пожилых и молодых доцентов обоих высших училищ и их дам, также Инесу Родде с мужем, ныне богатую, знатную и надежно защищенную от жизни Инесу. С госпожой Кнетерих она находилась в дружеских, даже близких отношениях, чему не мешали весьма упорные пересуды о пристрастии этой довольно хорошенькой женщины испанско-экзотического вида к морфию, – слава, подтверждавшаяся, по моим наблюдениям, обаятельной разговорчивостью Наталии и блеском ее глаз в начале раутов и ее эпизодическими отлучками для восстановления постепенно угасавшей живости. То, что Инеса, так искавшая консервативной добропорядочности и патрицианской респектабельности и вышедшая замуж лишь затем, чтобы их добиться, предпочитала общество Наталии обществу типично немецких профессорских жен, навещала ее отдельно и принимала у себя одну, показывало мне всю глубину душевного разлада Инесы, показывало, как, в сущности, сомнительна естественность и правомерность ее тоски по буржуазному благополучию.

В том, что она не любила своего мужа, этого тщедушного и в то же время упивающегося культом полнокровной силы эстета, у меня никогда не было сомнений. Она хотела любить его постольку, поскольку того требовало приличие, и, во всяком случае, с величайшим достоинством и с уже знакомой нам нежной, лукаво-печальной усмешкой исполняла роль жены, подобающей его положению. Тщательность, с которой она правила его домом, готовилась к его раутам, граничила с болезненным педантизмом, – и это при материальных условиях, год от году усложнявших соблюдение буржуазной корректности. В уходе за дорогой и красивой квартирой с персидскими коврами на блестящем паркете ей помогали две благовоспитанные и нарядные служанки в чепчиках и накрахмаленных фартуках, из которых одна, горничная, состояла при ее особе. Вызывать Софи звонком было страстью Инесы. Она делала это поминутно, чтобы насладиться своим сибаритством и лишний раз удостовериться в удобствах, купленных ею ценою замужества. В обязанности той же Софи входило укладывать бесчисленные чемоданы и чемоданчики, которые хозяйка брала с собой, когда ездила с Инститорисом за город, на озеро Тегерн или в Берхтесгаден, хотя бы только на несколько дней. Эти горы клади, отягощавшие ее и в самые кратковременные отлучки из рачительно оберегаемого гнезда, также были для меня символом ее потребности в защите и страха перед жизнью.

О ее восьмикомнатной, заботливо оберегаемой от каждой пылинки квартире на Принцрегентштрассе я должен еще кое-что сказать. С двумя гостиными, большой и малой, с просторной столовой резного дуба и курительным салоном, полным кожаного комфорта, супружеской спальней, где над двумя желтыми полированными кроватями грушевого дерева высилось подобие балдахина, а на туалете, строго по ранжиру, выстроились блестящие флаконы и серебряные приборы, – эта квартира еще несколько лет безвременья служила образцовым очагом немецкого интеллигентного бюргерства – не в последнюю очередь благодаря «хорошим книгам», расставленным там и сям: в обеих гостиных, в курительной, – книгам, при покупке которых, отчасти из соображений представительства, отчасти же ради душевного покоя, избегалось все волнующее и разрушительное; основной фонд составляла солидная образовательная литература, исторические исследования Леопольда фон Ранке, сочинения Грегоровиуса, труды по истории искусства, немецкие и французские классики, – словом, вещи стабильные и охранительные. С годами квартира стала еще красивее или, лучше сказать, полнее и красочнее, ибо доктор Инститорис дружил с некоторыми мюнхенскими художниками умеренного, гласпаластного толка (ратуя в теории за пышную грубость и броскость, он обладал весьма «смирным» художественным вкусом), особенно с неким Ноттебомом, уроженцем Гамбурга. Ноттебом был женатый, остробородый, смешной человек со впалыми щеками, умело имитировавший актеров, животных, музыкальные инструменты и профессоров, незаменимый участник отмиравших уже, правда, карнавальных празднеств, хорошо владевший ценимой в обществе техникой портретного сходства, а как художник, позволю себе сказать, приверженец самой низкопробной прилизанности. Привыкши к ученому общению с шедеврами, Инститорис то ли не отличал их от удачливо-посредственного, то ли считал заказы непременной платой за дружбу и увешивал свои стены только пристойно-добропорядочными, благородно-успокоительными полотнами, при несомненной и полной поддержке жены, полагавшейся не столько на свой вкус, сколько на свои убеждения. Поэтому Ноттебому позволили за хорошую мзду очень похоже и очень невыразительно написать обоих супругов – порознь и вместе, и позднее, когда пошли дети, шутнику удалось изготовить семейный портрет Инститорисов в натуральную величину, потешную картину, на изрядный холст которой ушла уйма лаку и масляных красок и которая, в богатой раме, со специальным электрическим освещением вверху и внизу, украшала собою салон.

Я сказал: когда пошли дети. Ибо дети пошли, и, Боже, с какой тщательностью, с каким упорным, чуть ли не героическим пренебрежением к окружающей обстановке, все менее благоприятствовавшей чинной буржуазности, воспитывали их и растили – словно бы для мира бывшего, а не нынешнего. Уже в конце 1915 года Инеса одарила супруга дочкой Лукрецией, зачатой на желтом полированном ложе под балдахином, близ серебряных безделушек, симметрично расставленных на стекле туалета, и вскоре объявила, что сделает из нее прекрасно воспитанную девушку – une jeune fille accomplie, как выразилась она на своем карлсруэском французском языке. Спустя два года на свет появилась двойня, снова девочки, крещение которых в серебряной, увенчанной цветами купели сопровождалось такой же корректной домашней церемонией с шоколадом, портвейном и конфетами и которых назвали Энхен и Рикхен. То были все беленькие, шепеляво и нежно лопотавшие, озабоченные своими бантиками и платьицами, явно подавленные материнской манией безупречности, печально занятые собой комнатные растеньица, проводившие младенчество в бонбоньерках с шелковыми гардинами и вывозимые на прогулки под липы Принцрегентштрассе в низеньких, элегантнейшей конструкции колясочках на резиновых шинах своей кормилицей (Инеса сама не кормила, ей это запретил домашний врач), женщиной из простонародья, расфуфыренной совсем по-бюргерски. Позднее за ними ходила барышня-бонна. Светлая комната, в которой они росли, где стояли их кроватки и где навещала их мать, поскольку ей позволяли это хлопоты по дому и уход за собой, со стенным фризом, изображавшим сказочных персонажей, и столь же сказочной карликовой мебелью, пестрым линолеумом на полу и целым миром игрушек, плюшевых мишек, барашков на колесиках, паяцев-попрыгунчиков, куколок Кете Крузе, железных дорог, аккуратно разложенных по полкам, была образцом домашнего детского рая.

Нужно ли говорить или повторять, что вся эта правильность отнюдь не была правильностью, что основывалась она на притворстве, чтобы не сказать – на лжи, и не только все больше и больше ставилась под вопрос внешними обстоятельствами, но, при внимательном, обостренном участием взгляде на нее, обнаруживала и внутреннюю свою зыбкость, что она не доставляла радости, что в глубине души в нее не верили и по-настоящему ее не желали? Мне это корректное счастье всегда казалось сознательным бегством, нарочитым отстранением от сложных проблем; оно странно противоречило характерному для Инесы культу страдания, и, по-моему, эта женщина была слишком умна, чтобы заблуждаться и не понимать, что идеальная буржуазная теплица, чопорно сооруженная ею для своих детей, есть выражение и неудачная замена любви к ним, плодам связи, в которую она вступила с нечистой женской совестью и которую поддерживала, преодолевая физическое отвращение.

Бог ты мой, спать с Хельмутом Инститорисом – ну, разумеется, это далеко не пьянящее блаженство для женщины! Настолько уж я разбираюсь в женских мечтах и запросах, недаром же я всегда возвращался к мысли, что Инеса зачинала своих детей лишь по обязанности, так сказать, отвернувши лицо. Ибо то были его дети, никаких сомнений на этот счет не оставляло сходство с ним всех троих, куда большее, чем сходство с их матерью, может быть, оттого, что слишком уж ничтожно было ее душевное участие в их зачатии. Да и вообще я вовсе не хочу задевать природной чести этого человечка. Он был, без сомнения, самый настоящий мужчина, хотя на вид вроде как бы и карлик, и именно благодаря ему Инеса познала желание – безрадостное желание, на скудной почве которого выросла ее страсть.

Я уже сказал, что девичество Инесы Инститорис-жених растревожил, собственно, для другого. Точно так же, став мужем, он только пробудил уклончивые желания, половинчатое, по сути, обидное представление о радости, требовавшее, чтобы его дополнили, подтвердили, удовлетворили, и сделавшее ее тоску о Руди Швердтфегере, которая так странно открылась мне в разговоре с Инесой, пламенной страстью. Это совершенно ясно: будучи предметом домогательств, она начала с грустью о нем думать, а став сведущей женщиной, влюбилась в него с полным сознанием, со всей полнотой своих желаний и чувств. Не подлежит также никакому сомнению, что молодой человек не мог не повиноваться этому страдальчески и с духовным превосходством устремившемуся к нему чувству, – я чуть не сказал «не хватало еще», чтобы он не повиновался; мне так и слышится голос Клариссы: «Гоп, дружище, ничего не поделаешь, извольте расшибиться в лепешку!» Еще раз напоминаю, я не пишу романа и не прикидываюсь всевидящим автором, проникающим в драматические фазы любой интимной, скрытой от людских глаз эволюции. Но известно, что припертый к стене Руди совершенно непроизвольно подчинялся этой гордой команде и отвечал на нее: «Что от меня требуется?» – причем я отлично представляю себе, как страсть к флирту, поначалу невинное наслаждение все более напряженной и горячащей кровь ситуацией постепенно вовлекли его в авантюру, от которой, если бы не эта склонность играть с огнем, он мог бы и уклониться.

Другими словами: под покровом буржуазной безупречности, защиты которой она всегда так ностальгически-болезненно искала, Инеса Инститорис изменяла мужу с дамским угодником, мальчиком по своему душевному складу и даже по поведению, доставлявшим ей не меньше горестей и тревог, чем иная легкомысленная женщина серьезно любящему мужчине, и утолявшим ее разбуженную постылым браком чувственную страсть. Так жила она годы от момента, последовавшего, насколько я могу судить, всего через несколько месяцев после ее бракосочетания, до конца десятилетия, и если потом она уже так не жила, то лишь оттого, что Руди, хотя она всеми силами старалась его удержать, ее покинул. Это она, одновременно исполняя роль примерной хозяйки и матери, направляла, устраивала и укрывала их связь, каждый день хитрила, вела двойную жизнь, которая, разумеется, истощала ее нервы и, к великому ее страху, угрожала ненадежной ее миловидности, например, маниакально прорезав на переносице, между светлых бровей, две глубокие морщинки. При всей осторожности, хитрости и виртуозной скрытности, проявляемой для того, чтобы утаить от общества подобные истории, желание обеих сторон их утаить никогда не бывает совершенно твердым и нерушимым: ни у мужчины, которому льстит, если люди по крайней мере догадываются о его удаче, ни даже у представительницы слабого пола, женское честолюбие которой втайне жаждет, чтобы все знали, что она не довольствуется ласками своего мужа, никем высоко не ценимыми. Поэтому я едва ли ошибусь, предположив, что окольные пути Инесы Инститорис были сравнительно широко известны в кругу ее мюнхенских знакомых, хотя ни с кем из них, кроме Адриана Леверкюна, я на эту тему не говорил. Более того, я допускаю, что и сам Хельмут знал правду: наличие известного сочетания просвещенного добродушия, терпимости, ограничивающейся огорченным покачиванием головы, и миролюбия говорит в пользу такого предположения, да и не столь уж редки случаи, когда общество считает мужа единственным слепцом, в то время как сам он уверен, что, кроме него, никто ничего не знает. Таково наблюдение старика, вдоволь насмотревшегося на жизнь.

У меня не создавалось впечатления, что Инеса как-то особенно заботится о разглашении тайны. Она всячески старалась ее сохранить, но это было скорее данью приличиям: кто очень хотел, мог прознать обо всем, лишь бы не мешал ей. Страсть слишком поглощена собой, чтобы представить себе, что кто-то может всерьез против нее восстать. По крайней мере это относится к любви, ибо чувство притязает здесь на любые права и, при всей своей запрещенности и предосудительности, рассчитывает на понимание. Как же могла Инеса, веря в полную сохранность своей тайны, без обиняков предположить, что я в нее посвящен? А между тем она почти бесцеремонно – разве только не назвав определенного имени – высказала такое предположение в одной вечерней беседе, которую мы вели с ней, если не ошибаюсь, осенью 1916 года и которая была для нее явно очень важна. В отличие от Адриана, непременно возвращавшегося после вечера в Мюнхене с одиннадцатичасовым поездом домой, в Пфейферинг, я снял комнатушку в Швабинге, сразу за Триумфальной аркой, на Гогенцоллернштрассе, чтобы не быть связанным и при случае иметь пристанище в столице. Поэтому, будучи однажды как друг дома приглашен на ужин к Инститорисам, я мог с готовностью принять поддержанное мужем предложение Инесы посидеть с ней немного вдвоем, когда Хельмут отправится играть в карты в клуб «Аллотриа». Он ушел в начале десятого, пожелав нам приятно поболтать. Хозяйка и гость сидели вдвоем в малой гостиной с низкой мягкой мебелью и белым мраморным бюстом Инесы – работы одного знакомого скульптора, – покоившимся на колонне, очень похожим, очень привлекательным, гораздо меньше натуральной величины, но необычайно выразительно передававшим тяжелые волосы, подернутые поволокой глаза, нежную, косо склоненную вперед шейку, лукаво и робко настороженный рот.

И снова я был доверенным, «добрым», не вызывающим эмоций человеком, полной противоположностью миру соблазнов, вероятно, воплощавшемуся для Инесы в этом мальчике, о котором ей так хотелось со мной побеседовать. Она сама говорила, что никакие дела, события, переживания, счастье, страдание, любовь не оправдывают себя, если остаются немы, если служат только источником горя и радости. Они не мирятся с мраком и безмолвием. Чем они секретнее, тем больше нуждаются в третьем, доверенном, добром, с которым можно о них говорить, – а таким третьим был я; я это понимал и выполнял свою роль.

После ухода Хельмута мы еще некоторое время, как бы давая ему удалиться за пределы слышимости, болтали о том о сем. Вдруг она огорошила меня, сказав:

– Серенус, вы меня браните, осуждаете, презираете?

Никакого смысла не было разыгрывать недоумение.

– Нисколько, Инеса, – ответил я. – Упаси Боже! Я всегда говорю: «Мне отмщение, и аз воздам». Я знаю, самый проступок напоен карой, которую Он в него вложил, так что одно неотделимо от другого и счастье сливается с наказанием. Должно быть, вы тяжко страдаете. Разве я сидел бы здесь, будь я моралистом? Что я за вас боюсь, я не отрицаю. Но и это я держал бы про себя, если бы не ваш вопрос, браню ли я вас.

– Что такое страдание, что такое страх и унизительная опасность, – сказала она, – по сравнению со сладчайшим, желаннейшим торжеством, без которого не хотелось бы жить, по сравнению с сознанием того, что ты не дала его легкомыслию, его непостоянству, его изводящей душу ненадежной светскости отступиться от лучших свойств его сердца, что тебе удалось добиться серьезности от пустого его щегольства, овладеть неуловимым и наконец, наконец-то, не единожды, а бессчетное число раз видеть его в состоянии, подобающем его доброму началу, – в состоянии блаженной самоотдачи, глубоко воздыхающей страсти!

Не утверждаю, что она употребила именно эти обороты, но говорила-то примерно так. Она ведь была начитанна и привыкла жить своей внутренней жизнью не молча, облекая ее в слова, и еще девушкой пробовала свои силы в поэзии. Ее речь отличалась и просвещенной точностью, и той долей смелости, которая всегда возникает, когда язык стремится точно передать жизнь и чувство, раскрыть их в себе, вдохнуть в них настоящую жизнь. Это не обыденное его желание, а плод аффекта, и в данном смысле аффект и ум – родственны и способность разума к анализу даже трогательна. Она продолжала говорить, лишь изредка и краем уха прислушиваясь к моим репликам, и слова ее, скажу откровенно, были напоены чувственным наслаждением, отчего я и не стану передавать их прямой речью. Сочувствие, скромность, гуманная деликатность мешают мне это сделать, и еще, может быть, мещанская боязнь оставить у читателя неприятное впечатление. Инеса неоднократно повторялась, стараясь еще лучше выразить уже сказанное, казавшееся ей недостаточно адекватно изложенным. И все время она не могла отделаться от какого-то странного отождествления человеческой ценности и чувственной страсти, от навязчивой, причудливо обуявшей ее идеи, будто внутренняя ценность проявляется и реализуется лишь в вожделении, чуть ли не равнозначном «ценности», будто величайшее и самонужнейшее счастье состоит в том, чтобы способствовать такой реализации. Просто невозможно описать этот привкус горячей, грустной и ненадежной удовлетворенности, который приобретало в ее устах смешение понятий ценность и вожделение; вожделение превращалось тут в элемент глубочайшей серьезности, диаметрально противоположный тому ненавистному элементу «светского раута», «приятности», которому ценность, кокетливо играючи, предавала себя, который был эльфической, предательской ее оболочкой и у которого ее надлежало отнять, вырвать, чтобы получить ее одну, только одну, одну в полном смысле слова. Укрощение светскости, претворение ее в любовь – вот к чему это клонилось; но одновременно и к чему-то более отвлеченному, к чему-то такому, в чем жутко сливались воедино мысль и чувственность: к идее, что противоречие между фривольностью светского раута и печальной сомнительностью жизни уничтожается в его объятиях, что они – сладчайшая месть за страдание, причиняемое этим противоречием.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю