Текст книги "ДОКТОР ФАУСТУС"
Автор книги: Томас Манн
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 43 страниц)
Я. Позвольте, вы только сейчас заговорили о характере страданий, претерпеваемых там обреченными. К вашему сведению, вы прочитали мне лекцию, собственно, только об эффектах ада, а не о том, что ждет обреченных конкретно, по существу.
Он. Мальчишеское, нескромное любопытство. Я выставляю это на первый план, но отлично вижу, мой дорогой, что скрывается на втором. Ты донимаешь меня расспросами для того, чтобы я тебя запугал, запугал адом. Ибо где-то у тебя таится мысль об обращении и спасении, так называемом спасении души, об отказе от обещания, и тебе хочется проникнуться attritio cordis, страхом сердца перед теми краями, страхом, о котором ты, наверное, слыхал, что через него человек может достичь так называемого блаженства. Да будет тебе известно, что это совершенно устаревшая теология. Учение об attritio отвергнуто наукой. Доказана необходимость contritio, настоящего, подлинно протестантского сокрушения сердца над грехом, не просто наложенной церковью епитимьи страха, а внутреннего религиозного обращения; способен ли ты на него, спроси самого себя, твоя гордость не замедлит с ответом. Чем дальше, тем меньше будет у тебя способности и охоты согласиться на contritio, ибо предстоящее тебе экстравагантное бытие – это великое баловство, после которого не так-то просто ни с того ни с сего возвратиться к посредственно-спасительному. Посему, – говорю это для твоего успокоения, – даже ад не сможет предложить тебе ничего существенно нового – только то, к чему ты более или менее привык, и привык с гордостью. По сути, он продолжение экстравагантного бытия. Проще говоря, вся его сущность, или, если угодно, вся его соль, заключена в том, что он предоставляет своим обитателям только выбор между крайним холодом и жаром, от которого плавится гранит; с ревом мечутся они между этими двумя состояниями, поелику противоположное всегда кажется райской усладой, хотя тотчас же становится невыносимым, и притом в самом адском смысле. Сии крайности тебе, наверное, нравятся.
Я. Да, нравятся. Тем не менее хочу вас предупредить, чтобы вы не были так уж уверены во мне. Некоторая поверхностность вашей теологии может вас подвести. Вы полагаетесь на то, что гордость удержит меня от спасительного сокрушения, забывая при этом, что существует гордое сокрушение. Сокрушение Каина, который твердо знал, что грех его слишком велик, чтобы ждать прощения. Contritio без всякой надежды, полное неверие в прощение и милость, непоколебимая убежденность грешника, что он хватил через край, что никакое милосердие не простит его греха, – вот что такое истинное сокрушение, а оно – обращаю на это ваше внимание – наиболее близко к спасению, наиболее убедительно для милосердия. Согласитесь, что обыденно умеренный грешник весьма умеренно способен заинтересовать милосердие Божие. В этом случае акт милости лишен огня, низведен до ординарной процедуры. Посредственность вообще не живет теологической жизнью. Греховность, настолько порочная, что грешник совершенно отчаивается в спасении, – вот подлинно теологический путь к благодати.
Он. Хитрец! А где ты возьмешь простоту, наивную безудержность отчаяния, являющуюся неизбежной предпосылкой для твоего нечестивого пути к благодати? Не ясно ли тебе, что сознательный, спекулятивный вызов, который бросает милосердию большая вина, делает невозможным и самый акт милосердия?
Я. И все-таки только это non plus ultra[138]138
Крайность (лат.).
[Закрыть] ведет к предельной интенсивности драматично-теологического существования, то есть к ужаснейшей вине, а через нее – к последней и убедительнейшей апелляции к бесконечному милосердию.
Он. Недурно. Ей-ей, гениально. Ну а теперь я тебе скажу, что как раз такие умы, как ты, и составляют население ада. Не так-то легко угодить в ад; там давно не хватило бы места, если бы пускали туда всякого встречного и поперечного. Но такой теологический фрукт, такой пройдоха, как ты, спекулирующий на спекулятивных размышлениях, ибо унаследовал склонность к ним от отца, – это же сущая находка для черта.
С этими словами, нет, чуть раньше, малый опять меняется, как облако, и, кажется, сам того не замечает: он сидит передо мной уже не на подлокотнике диванчика, а снова в углу, этакой проституткой в штанах, хилым босяком в кепочке, красноглазый. И говорит своим плавным, носовым, актерским голосом:
– Ты, наверное, не прочь прийти наконец к соглашению. Я не жалел времени, чтобы потолковать с тобой обо всем; ты, надеюсь, это признаешь. Ну и я не стану отрицать, что случай очень уж привлекателен. Мы ведь давно за тобой наблюдаем, за твоим быстрым надменным умом, за чудесными ingenium и memoria. Они-то, способности и память, послали тебя изучать боговедение, так уж тебе заблагорассудилось, но потом ты вдруг не пожелал зваться теологусом, забросил Святое Писание и снюхался с figuris, characteribus и incantationibus[139]139
Фигурами, свойствами и магией (лат.).
[Закрыть] музыки, а это было нам на руку. Твою надменность тянуло на элементарное, и ты вознамерился заполучить его в самой удобной для себя форме, там, где оно, будучи алгебраическим волшебством, сопряжено со сметкой и расчетом, но в то же время смело противится разуму и трезвости. Но разве мы не знали, что ты слишком умен, холоден и целомудрен для этой материи, разве мы не знали, что это тебя злит, что тебе мучительно опостылел твой постыдный ум? Поэтому мы постарались, чтобы ты угодил к нам в лапы, то есть к моим малышам, к Эсмеральде, чтобы ты получил ту хмельную инъекцию, тот aphrodisiacum[140]140
Возбуждающее средство (лат.).
[Закрыть] для мозга, о которых так отчаянно тосковало твое тело, твоя душа, твоя мысль. Словом, мы с тобой обойдемся без перекрестка в Шпесском лесу и без заколдованного круга. Между нами существует сделка, ты скрепил ее своей кровью, ты обещал себя нам, ты наш крестник; сегодняшний мой приход – это разве что конфирмация. Ты получил у нас время, гениальное время, окрыляющее время, тебе отпущено полных двадцать четыре года ab dato recessi[141]141
С момента совершения сделки (лат.).
[Закрыть]. Когда они минуют, – до этого еще далеко, такое время тоже вечность, – мы тебя заберем. Взамен мы будем сейчас всячески потакать тебе и потрафлять. Ад будет тебе споспешествовать при условии, однако, что ты станешь отказывать всем сущим, – всей рати небесной и всем людям.
Я (коченея от холода). Что? Это новость. Что означает такое условие?
Он. Отказ – вот и весь сказ. Думаешь, ревность приживается только на вершинах, а в пропастях – нет? Ты, занятная тварь Господня; обещана и помолвлена. Ты не смеешь любить.
Я (с искренним смехом). Не любить! Бедный черт! Ты, видно, решил упрочить свою репутацию глупца и повесить на себя, как на кошку, бубенчик, если кладешь в основу делового договора такое зыбкое, такое путаное понятие, как любовь? Неужели черт собирается наложить запрет на похоть? Если же нет, то он вынужден примириться также с симпатией и даже с caritas[142]142
Нежностью (лат.).
[Закрыть], иначе должники его все равно обманут. То, что я подцепил и из-за чего ты на меня притязаешь, – чем оно вызвано, как не любовью, пусть отравленной тобою с Божьего изволения, но все же любовью? Сделка, в которую мы, как ты утверждаешь, вступили, она ведь тоже причастна к любви, болван. По-твоему, я вступил в нее и отправился на лесной перекресток ради творчества. Но ведь говорят, что и творчество причастно любви.
Он (смеясь в нос). До, ре, ми! Не беспокойся, твои психологические софизмы впечатляют меня не больше, чем богословские! Психология – Боже милосердный, неужели ты с ней еще якшаешься?! Это же скверный, обывательский девятнадцатый век! Эпоха ею по горло сыта, психология скоро станет раздражать ее, как красная тряпка быка, и кто осмелится докучать психологией, тому просто-напросто дадут по шее. Мы, милый мой, вступаем в эру, которая не потерпит психологических придирок… Это побоку. Мои условия ясны и справедливы, они определены правомерным упорством ада. Любовь тебе запрещена, поскольку она согревает. Твоя жизнь должна быть холодной, а посему не возлюби! А как же иначе! Хмель полностью сохраняет тебе духовные силы, более того, иногда он дает им толчок, оборачивающийся лучезарным экстазом, – так что же в конце концов должно угаснуть, если не разлюбезная душа и не драгоценные чувства? Такая общая замороженность твоей жизни и твоего общения с людьми, с человеком – в природе вещей, вернее, в твоей природе; мы не требуем от тебя ровным счетом ничего нового, малыши не сделают из тебя ничего нового и чужеродного, они только остроумно усилят и раздуют все, чем ты еси. Разве холод не заложен в тебе изначально, как отцовская мигрень, которой дано превратиться в боли русалочки? Но холод души твоей должен быть столь велик, что не даст тебе согреться на костре вдохновения. А он будет твоим укрытием от холода жизни…
Я. Из огня, стало быть, опять на лед. Похоже, что вы уготовили мне ад уже на земле.
Он. Это и есть экстравагантное бытие, единственно способное удовлетворить гордый ум. Твоя надменность, право же, не согласится променять его на скучное прозябание. Разве ты предлагаешь мне такой обман? Ты будешь наслаждаться этим бытием целую вечность наполненной трудом человеческой жизни. А иссякнет песок – тут уж я волен хозяйничать по-своему, как захочу, так и управлюсь, тут уж занятная тварь Господня навеки моя – с душой и телом, с плотью и кровью, с пожитками и потрохами…
Здесь опять началась у меня невообразимая тошнота, которая уже однажды меня одолела, меня трясло от нее и от леденящей волны холода, с новой силой хлынувшей от этого узкоштанного сутенера. Я впал в какое-то забытье от дикого омерзения, это походило на обморок. Потом слышу, как Шильдкнап, сидевший в углу кушетки, спокойно мне говорит:
– Ну, конечно, вы ничего не потеряли. Giornali[143]143
Газеты (ит.).
[Закрыть] и два бильярда, по стаканчику марсалы и добропорядочные мещане, перемывающие косточки governo[144]144
Правительству (ит.).
[Закрыть].
А я сидел в летнем костюме, при лампе, с христианской книжицей на коленях. Не иначе как я, возмутившись, прогнал эту пакость и снес свое облачение в соседнюю комнату еще до прихода товарища».
XXVI
Утешительно сознавать, что читатель не вправе поставить мне в вину чрезвычайную растянутость предыдущего раздела, значительно превосходящего числом страниц непомерно длинную, как я опасаюсь, главу о лекциях Кречмара. Подразумеваемое здесь требование выходит за пределы моей авторской ответственности и нисколько меня не смущает. Подвергнуть Адрианову рукопись какой-либо облегчающей редактуре; разбить «диалог» (прошу обратить внимание на протестующие кавычки, которыми я снабдил это слово, впрочем, отлично понимая, что они лишь отчасти смягчают скрытый в нем ужас), – итак, разбить разговор на отдельные, пронумерованные куски меня не могли заставить никакие соображения относительно ослабевающего внимания публики. Со скорбным благоговением передать подлинник, перенести текст с Адриановой нотной бумаги в настоящую рукопись – такова была моя задача; я воспроизвел его не только слово в слово, но, можно сказать, буква в букву, часто бросая перо, чтобы, отдыха ради, тяжелыми от мыслей шагами походить по комнате или, скрестив пальцы на лбу, упасть на диван, так что, хоть это покажется странным, главу, которую нужно было только переписать, рука, то и дело дрожавшая, перенесла на бумагу ничуть не быстрее, чем иную предыдущую, собственного сочинения.
Осмысленное, вдумчивое переписывание (по крайней мере для меня, хотя, впрочем, и монсеньор Хинтерпфертнер в этом со мной согласен) – такое же трудоемкое и долгое дело, как изложение собственных мыслей, и если уже прежде читатель мог недооценить число дней и недель, посвященных мною истории жизни моего покойного друга, то, наверное, он и теперь внутренне отстал от периода, в который пишутся эти строки. Пусть он посмеется над моим педантизмом, но я считаю нужным сказать ему, что, с тех пор как я начал свои записки, миновал почти год и, пока накапливались последние главы, наступил апрель 1944 года.
Само собой разумеется, что эта дата обозначает момент моих занятий, а не тот, до которого дошел рассказ и который падает на осень 1912 года, когда, за двадцать месяцев до начала прошлой войны, Адриан с Рюдигером Шильдкнапом вернулся из Палестрины в Мюнхен и на первых порах поселился в одном из швабингских пансионов для иностранцев (в пансионе «Гизелла»). Не знаю, почему меня занимает это двойное – личное и относящееся к предмету – летосчисление и почему мне так хочется указать на время, в котором пребывает повествователь, и на то, в которое разыгрываются повествуемые события. Кстати, к этому весьма своеобразному скрещению временны́х линий должен присоединиться еще один, третий элемент – время, которое затратит читатель на благосклонное ознакомление с изложенным, так что этот последний будет иметь дело уже с тремя временны́ми укладами: своим собственным, авторским и историческим.
Не стану продолжать этих размышлений, носящих, на мой взгляд, налет какой-то беспокойной праздности, и ограничусь лишь замечанием, что эпитет «исторический» приобретает гораздо более мрачную выразительность, если его приложить не ко времени, о котором, а ко времени, в которое я пишу. В последние дни бушевала битва за Одессу, жестокое сражение, закончившееся переходом знаменитого черноморского города в руки русских, хотя противнику не удалось помешать нашим операциям по перегруппировке войск. Конечно, это не удастся ему и в Севастополе, другом нашем оплоте, который он, кажется, собирается захватить явно превосходящими силами. Между тем почти ежедневные воздушные налеты на нашу надежно защищенную крепость Европу становятся с каждым разом кошмарнее. Что толку, что множество этих все более и более смертоносных чудовищ пало жертвой нашей героической обороны? Тысячи их затемняют небо отважно объединенного материка, и все новые и новые наши города лежат в развалинах. Лейпциг, игравший в развитии Леверкюна, в его трагедии столь важную роль, недавно изведал полную меру ужаса: говорят, что его знаменитый издательский квартал превращен в груду мусора, а бесценные литературно-научные сокровища уничтожены – непоправимейшая потеря не только для нас, немцев, но и для всего просвещенного мира, который, однако, то ли в ослеплении, то ли по праву, – судить не берусь, – кажется, склонен с ней примириться.
Да, боюсь, что это наша погибель – злосчастная политика, столкнувшая нас одновременно с самой многолюдной, к тому же охваченной революционным подъемом, и с самой мощной по своему производственному потенциалу державами: ведь похоже, что американской промышленной машине не пришлось даже работать на полный ход, чтобы извергнуть такую всеподавляющую массу военного снаряжения. Даже умение худосочных демократов обращаться с этим страшным оружием обескураживает нас и отрезвляет, и мы постепенно отвыкаем от заблуждения, будто война – прерогатива немцев и в искусстве насилия все прочие жалкие дилетанты. Мы (монсеньор Хинтерпфертнер и я не являемся тут исключением) начали ошибаться во всем, что касается военной техники англосаксов, и напряженность в связи с возможным вторжением растет и растет: со всех сторон ожидается атака миллионов превосходно оснащенных солдат на нашу европейскую твердыню, или, лучше сказать, – на нашу тюрьму, или, лучше сказать, – на наш сумасшедший дом? И только ярчайшие описания поистине грандиозных мер, принятых нами против высадки врага, мер, направленных на то, чтобы уберечь нас и эту часть света от потери нынешних наших вождей, – только они и способны создать психический противовес всеобщему ужасу перед грядущим.
О да, время, в которое я пишу, исторически несравненно более бурно, чем время, о котором пишу, время Адриана, приведшее его лишь на порог нашей невероятной эпохи, и мне хочется ему, мне хочется всем тем, кого уже нет среди нас, кого уже не было, когда это началось, от всего сердца сказать: «Благо вам! Спите спокойно!» Мне дорога отрешенность Адриана от наших дней, я ценю ее и ради права это сознавать готов претерпеть ужасы времени, в котором продолжается мое бытие. У меня такое чувство, будто я дышу и живу за него, вместо него, будто я несу бремя, его миновавшее, – словом, будто я оказываю ему услугу, избавляя его от необходимости жить; и это ощущение, пусть иллюзорное, пусть даже глупое, – моя отрада, оно льстит всегдашнему моему желанию защитить его, помочь ему, сослужить службу – потребности, которая при жизни друга получила такое ничтожное удовлетворение.
Должен заметить, что пребывание Адриана в швабингском пансионе длилось всего несколько дней и что он вообще не предпринял никаких попыток подыскать постоянное жилье в городе. Шильдкнап еще из Италии написал своим прежним домовладельцам на Амалиенштрассе и закрепил за собой привычное пристанище. Адриан не собирался ни поселяться опять у сенаторши Родде, ни вообще оставаться в Мюнхене. По-видимому, его решение давно уже молча сложилось, причем так, что он, избавив себя от предварительной поездки в Пфейферинг близ Вальдсхута для рекогносцировки и соглашения, ограничился телефонным разговором, к тому же предельно кратким. Он позвонил Швейгештилям из пансиона «Гизелла» (к аппарату подошла сама матушка Эльза), назвался одним из двух велосипедистов, которым однажды было позволено осмотреть дом и двор, и спросил, согласны ли хозяева, а если да, то за какую плату, предоставить в его распоряжение спальню наверху и – для дневных занятий – настоятельскую в первом этаже. Прежде чем ответить на вопрос о плате, оказавшейся затем, включая стол и услуги, весьма умеренной, госпожа Швейгештиль осведомилась, о котором из двух велосипедистов идет речь – о писателе или о музыканте, выяснила, явно припоминая тогдашние свои впечатления, что говорит с музыкантом, усомнилась, впрочем, только в его интересах и с его точки зрения, в разумности его решения, тут же заметив, что ему, конечно, виднее. Они, Швейгештили, сказала она, не являются профессиональными квартирохозяевами, сдающими комнаты ради заработка, а только в особых, так сказать, случаях принимают жильцов и нахлебников; господа могли и тогда понять это из ее рассказов, а налицо ли здесь такой случай, пусть судит сам жилец: у них жизнь довольно тихая, однообразная и к тому же примитивная, если говорить об удобствах, – нет ванной, нет ватерклозета, вместо них есть кой-какие сельские приспособления вне дома, и ее удивляет, что господин, не достигший еще, как ей кажется, тридцати лет, занимающийся изящным искусством, хочет поселиться так далеко от очагов культуры, в деревне. Впрочем, «удивляет» неподходящее слово, ни ей, ни ее мужу не свойственно удивляться, и если это как раз то, что ему нужно, ибо по большей части люди действительно слишком многому удивляются, то пусть приезжает. Только она просит его еще раз подумать, тем более что Максу, ее мужу, да и ей самой очень важно, чтобы такое решение не было простым капризом, от которого вскоре отказываются, а предполагало известную длительность проживания, не правда ли? И так далее.
Он поселится надолго, сказал Адриан, и обдумано это дело давным-давно. Быт, который его ждет, внутренне проверен, одобрен и принят. Цена – сто двадцать марок в месяц – его устраивает. Выбор спальни наверху он предоставляет ей и заранее радуется настоятельской. Через три дня он прибудет.
Так и случилось. Короткую задержку в городе Адриан употребил на переговоры с одним рекомендованным ему (рекомендовал, я полагаю, Кречмар) переписчиком, первым фаготом цапфенштесерского оркестра, Грипенкерлем по фамилии, зарабатывавшим деньги этим побочным ремеслом, и оставил ему часть партитуры «Love’s Labour’s Lost». Завершить свое произведение в Палестрине Адриану не удалось, он был еще занят инструментовкой двух последних актов и не вполне закончил увертюру в форме сонаты, первоначальная концепция которой сильно изменилась из-за введения той поразительной и чуждой самой опере побочной темы, играющей столь многозначительную роль в репризе и в заключительном аллегро; кроме того, у него было еще немало хлопот со знаками, указывающими оттенки исполнения и темп, ибо, сочиняя музыку, он проставил их далеко не везде. Кстати сказать, я считал неслучайным то, что окончание его житья в Италии не совпало с завершением оперы. Даже если он сознательно стремился к такому совпадению, оно не получилось по какой-то тайной воле. Слишком уж он был человеком semper idem[145]145
Всегда одним и тем же (лат.).
[Закрыть], утверждающим себя вопреки обстоятельствам, чтобы придавать вес одновременности житейской перемены и окончания начатого ранее дела. Ради внутренней стабильности, говорил он себе, лучше перенести в новые условия остаток работы, связанной с прежними, и заняться чем-то внутренне новым только тогда, когда станет рутиной внешняя новизна.
С легкой, как обычно, поклажей, в которую входили папка с партитурой и резиновая ванна, служившая ему для купания уже в Италии, он отправился к месту назначения со Штарнбергского вокзала на пассажирском поезде, останавливавшемся не только в Вальдсхуте, но, десятью минутами позже, также и в Пфейферинге; предварительно он сдал в багаж два ящика книг и всяческих принадлежностей. Был конец октября, погода стояла еще сухая, но пасмурная и унылая. Листья осыпались. Хозяйский сын, Гереон, тот самый, который приобрел новый навозоразбрасыватель, не очень любезный, даже резковатый, но явно знающий свое дело молодой земледелец, ждал гостя у маленькой станции, сидя на козлах жесткорессорного, с высокой кареткой, шарабана и, пока носильщик погружал саквояжи, похлестывал по крупам двух мускулистых гнедых. Дорогой оба больше молчали. Увенчанный деревьями Римский холм и серое зеркало Круглого Колодца Адриан увидел еще из поезда, теперь он разглядывал их вблизи. Вскоре показался монастырский тяжеловесный дом Швейгештилей; в открытом четырехугольнике двора повозка обогнула стоявший на дороге старый вяз, добрая часть листьев которого лежала уже на скамейке, его опоясывавшей.
Госпожа Швейгештиль с Клементиной, своей дочерью, кареглазой деревенской девушкой в скромной крестьянской одежде, стояли у ворот, украшенных монастырским гербом. Ее приветствие потонуло в лае цепного пса, который от волнения наступил на свои миски и чуть не опрокинул крытую соломой конуру. Его не могли унять, сколько ни кричали: «На место, Кашперль, тубо!» – ни мать, ни дочь, ни грязноногая скотница (Вальпургия), помогавшая при переноске клади. Собака продолжала бесноваться, и Адриан, поглядев на нее с усмешкой, подошел к ней вплотную. «Зузо, Зузо», – сказал он, не повышая голоса, удивленно-увещающим тоном, и вдруг, как бы под влиянием успокоительного звука его голоса, почти без всякого перехода, животное утихомирилось и позволило заклинателю протянуть руку и мягко погладить его испещренную рубцами былых сражений макушку; при этом собака глядела на незнакомца серьезными желтыми глазами.
– Не сробели, молодцом! – сказала госпожа Эльза, когда Адриан возвратился к воротам. – Обычно люди пугаются нашего пса, да и то сказать, испугаешься, если вот этак залает. Молодой учитель из деревни, коротышка, который прежде детей учил, всегда говорил: «Собаки, госпожа Швейгештиль, я боюсь!»
– Да, да! – кивая головой, засмеялся Адриан; они вошли в дом, в устоявшуюся табачную атмосферу и поднялись на верхний этаж, где хозяйка провела его по затхлому коридору в предназначенную ему спальню – с расписным шкафом и высоко взбитой постелью. Вдобавок к ним сюда же поставили зеленое кресло, возле которого покрыли лоскутным ковриком сосновый пол. Гереон и Вальпургия внесли саквояжи.
Здесь и на обратном пути в первый этаж начались переговоры об обслуживании и режиме дня постояльца, продолжившиеся и завершившиеся в настоятельской – колоритной, стародедовской комнате, которой мысленно Адриан давно уже завладел. Они договорились о большом кувшине горячей воды по утрам, о крепком кофе в спальне, о времени трапез, – Адриану не нужно было разделять их с семьей, этого от него не ждали, да и ели Швейгештили в слишком ранние для него часы; в половине девятого ему будут подавать завтрак отдельно, лучше всего, по мнению госпожи Швейгештиль, в большой комнате у входа (крестьянской гостиной с Никой и пианино), которой, кстати, он и вообще может пользоваться по своему усмотрению. Она обещала ему легкую пищу: молоко, яйца, поджаренный хлеб, овощные супы, хороший кровяной бифштекс со шпинатом на обед, затем нетяжелый омлет с яблочным вареньем, – словом, блюда сытные и вместе с тем приемлемые для его разборчивого, как видно, желудка.
Желудок… Дело здесь по большей части не в желудке, а в голове, в усталой, натруженной голове, которая куда как влияет на желудок, даже вполне здоровый, – взять, к примеру, морскую болезнь или мигрень… Ага, у него иногда бывает мигрень, и даже довольно тяжкая? Так она и думала! Право слово, так она и подумала, когда он внимательно рассматривал ставни и поинтересовался, можно ли затемнить спальню; да, да, темнота, прилечь в темноте, ночь, сумерки, вообще чтобы свет глаза не резал, – это самое лучшее, когда болит голова, и еще чай, крепкий чай с хорошим ломтиком лимона. Госпожа Швейгештиль знала, что такое мигрень, то есть у нее самой ее никогда не было, но зато ее Макса в молодости то и дело одолевала эта напасть; со временем, впрочем, она прошла. Никаких извинений гостя за его недужность и за то, что в своем лице он протащил в дом, так сказать, хронического больного, хозяйка не пожелала слушать и сказала только: «А, пустяки!» Ведь что-нибудь в этом роде, заметила она, нужно было сразу предположить; ибо если такой человек, как он, удаляется от очагов культуры в Пфейферинг, то, наверно, у него должны быть на это свои причины, и тут, конечно, налицо случай, где требуется отзывчивость, не правда ли, господин Леверкюн? Но здесь как раз то место, где отзывчивость найдется, хотя культуры и нет. В таких примерно словах говорила добрая женщина.
Итак, стоя и на ходу Адриан и Эльза Швейгештиль заключили тогда соглашения, определившие, вероятно, неожиданно для обоих, его быт на восемнадцать лет вперед. Послали за деревенским столяром, чтобы тот снял мерку для полок, на которых Адриан мог бы разместить свои книги в настоятельской по обе стороны двери, не выше, однако, старой деревянной обшивки под кожаными обоями; сразу же договорились и об электрификации люстры с восковыми огарками. Со временем в комнате, которой суждено было стать свидетельницей рождения многих творений, еще и поныне более или менее скрытых от внимания и восторгов публики, произошли кое-какие перемены. Попортившиеся половицы прикрыл вскоре большой, почти во весь кабинет, ковер, зимой крайне необходимый; к диванчику-угольнику, являвшемуся, если не считать савонароловского кресла у письменного стола, единственной принадлежностью для сидения, уже через несколько дней, как бы подтверждая равнодушие Адриана к стилистическим тонкостям, прибавилось очень глубокое, обитое серым бархатом, предназначенное для чтения и отдыха кресло, отличное, купленное у Бернгеймера в Мюнхене, которому в сочетании с выдвижной подставкой для ног в виде мягкого табурета гораздо более подходило бы название «chaise longue»[146]146
«Шезлонг» (фр.).
[Закрыть], чем кушетка, и которое служило своему хозяину без малого два десятка лет.
О покупках (ковре и кресле) в огромном мебельном магазине на Максимилиансплац я упоминаю отчасти для того, чтобы ясно показать, что благодаря большому количеству поездов, в том числе скорых, затрачивавших на дорогу меньше часа, сообщение с городом было удобно и что Адриан, обосновавшись в Пфейферинге, вовсе не затворился от мира и от «культурной жизни», как, пожалуй, ошибочно заключат из слов госпожи Швейгештиль. Даже отправляясь на какое-нибудь вечернее сборище, на академический концерт, концерт цапфенштесерского оркестра, на оперный спектакль или в гости, – случалось и это, – он мог вернуться домой ночью, с одиннадцатичасовым поездом. Правда, тут нельзя было рассчитывать на возвращение со станции в швейгештилевском шарабане, но на такие случаи существовала договоренность с вальдсхутским извозо-промышленным заведением; впрочем, он даже любил в ясные зимние ночи, шагая вдоль пруда, добираться до дремлющей усадьбы пешком и научился, во избежание шума, издалека подавать знак Кашперлю, или Зузо, спущенному в эти часы с цепи. У Адриана был металлический, регулируемый с помощью винтика свисток, верхние тона которого отличались такой частотой вибрации, что человеческое ухо не воспринимало их даже вблизи. На барабанные же перепонки собаки, устроенные совсем по-иному, они оказывали очень сильное действие, и притом на поразительно большом расстоянии, так что Кашперль соблюдал полную тишину, едва до него долетал среди ночи тайный, никому другому не слышный звук.
Вызывая любопытство, холодно-замкнутая, я сказал бы даже, надменно-робкая натура моего друга обладала для многих какой-то притягательной силой, и вскоре, в свой черед, в его убежище стали появляться гости из города. Пальму первенства я здесь отдам Шильдкнапу, ибо она по праву принадлежит ему: ну, конечно, он приехал первым, чтобы посмотреть, как живется Адриану на месте, открытом ими сообща; впоследствии, особенно в летнюю пору, он часто проводил у него в Пфейферинге конец недели. Приезжали на велосипедах Цинк и Шпенглер, ибо, делая покупки в городе, Адриан навестил семейство Родде на Рамбергштрассе, и друзья-художники узнали о его возвращении и местопребывании от дочерей. По всей вероятности, инициатором поездки в Пфейферинг оказался Шпенглер, так как Цинк, будучи более способным и более деятельным художником, но гораздо менее тонким человеком, чем его приятель, не очень-то интересовался Адрианом и явился, разумеется, только за компанию – по-австрийски льстивый, с неизменными «целую ручки», неискренне и подобострастно восхищавшийся всем, что ему ни показывали, по сути же, неприязненный. Его шутовство, забавное обыгрыванье своего длинного носа и близко посаженных, смешивших женщин глаз снова не произвели никакого впечатления на Адриана, вообще-то благодарно-восприимчивого ко всему комичному. Комизму вредит тщеславие; к тому же у фавнообразного Цинка была, пожалуй, даже скучная привычка настороженно прислушиваться в разговоре к каждому слову, чтобы, прицепившись к нему, сделать его при случае сексуально-двусмысленным, – страсть, которая, как Цинк, наверное, заметил, тоже не приводила Адриана в восторг.
Шпенглер, учащенно подмигивавший, с ямочкой на щеке, от души смеялся блеющим смехом при подобной оказии. Сексуальное забавляло его в литературном плане; пол и ум были для него тесно связаны, что само по себе довольно справедливо. Его образование (мы это знаем), его вкус к утонченности, остроумию, критике основывались на его случайном и злосчастном соприкосновении с сексуальной сферой, на физической лепте ей – чистой неудаче, нисколько не характерной для его темперамента, для его проявления в этой сфере. Как принято было в ту эстетическую эпоху культуры, которая ныне, кажется, давно уже канула в вечность, он с усмешкой болтал о новинках искусства, литературных и библиофильских курьезах, обсуждал мюнхенские сплетни и весьма потешно, с подробностями, поведал историю о том, как на великого герцога Веймарского и драматурга Рихарда Фосса, путешествовавших вместе по Абруццам, напала настоящая разбойничья банда, – что, конечно, было подстроено Фоссом. Адриану Шпенглер сказал несколько учтивых и умных фраз о брентановских песнях, которые купил и проштудировал за пианино. Он заметил тогда, что знакомство с такими песнями – это несомненное и почти опасное баловство: едва ли после них понравится какой-либо другой опус того же жанра. Он сделал еще несколько недурных замечаний о баловстве, которое, стало быть, опасно прежде всего для самого несчастного художника. Ибо каждым пройденным произведением он усложняет свою жизнь и делает ее, наконец, попросту невозможной, так как избалованность необычайным отбивает вкус ко всему другому и в итоге должна привести к невыполнимому, несбыточному, – к тупику. Для высокоодаренного художника проблема состоит в том, чтобы, вопреки непрестанно прогрессирующей избалованности и нарастающему отвращению, удержаться в пределах осуществимого.




























