444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Томас Манн » ДОКТОР ФАУСТУС » Текст книги (страница 39)
ДОКТОР ФАУСТУС
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 07:28

Текст книги "ДОКТОР ФАУСТУС"


Автор книги: Томас Манн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 39 (всего у книги 43 страниц)

Что касается Швердтфегера, то он, зная, сколько любопытных взглядов встретит его взгляд в продолжение всего вечера, почти не смотрел в зал. В минуты, когда у него была полная возможность это сделать, он либо подносил к уху свой инструмент, либо перелистывал ноты. Последним номером была увертюра из «Мейстерзингеров», сыгранная весело и свободно; овация стала еще более бурной, когда Фердинанд Эдшмидт поднял оркестр и благодарно пожал руку своему концертмейстеру. В этот момент я уже был в фойе, торопясь получить свою одежду до того, как в гардеробе начнется вавилонское столпотворение. Мне хотелось хотя бы часть пути до моего мюнхенского pied à terre[282]282
  Пристанища (фр.).


[Закрыть]
пройти пешком. У выхода я столкнулся с неким профессором Хольцшуэром из круга Кридвиса, «двойником Дюрера», который тоже был в концерте. Он втянул меня в долгий разговор, начав критиковать сегодняшнюю программу: такое соединение Берлиоза и Вагнера, европейской виртуозности с немецким мастерством, – это же безвкусица, едва прикрывающая политическую тенденцию. Все это слишком отдает немецко-французским сближением и пацифизмом, да и неудивительно, ведь Эдшмидт слывет республиканцем и национально неблагонадежен. Эта мысль не давала ему покоя. Но в нынешнее время политика – все, духовной чистоты более не существует. Для возрождения таковой необходимо, чтобы во главе больших оркестров стояли люди истинно немецких убеждений.

Я не сказал, что ведь, собственно, это он все на свете политизирует и что слово «немецкий» в наши дни отнюдь не синоним духовной чистоты, а просто партийный пароль, и ограничился замечанием, что в самом Вагнере достаточно представлена виртуозность, европейская или неевропейская, и что поэтому-то и пользуется международным признанием его искусство, но тут же постарался отвлечь его от этой темы, заговорив о статье «Проблемы пропорций в готической архитектуре», которую он недавно опубликовал в газете «Искусство и артисты». Комплименты в адрес этой статьи пролили бальзам в его душу, он сразу подобрел, повеселел, забыл о политике, а я, воспользовавшись этим улучшением его душевного состояния, поспешил проститься с ним и пошел своей дорогой – направо, тогда как он повернул налево.

Быстро миновав Верхнюю Тюркенштрассе и Одеонплац, я вышел на Людвигштрассе и потом зашагал по тихому Монументальшоссе (правда, давно уже заасфальтированному), – точнее, по левой его стороне в направлении Триумфальных ворот. Вечер был пасмурный и такой теплый, что далекий путь в зимнем пальто показался мне трудноватым, и на остановке Терезиенштрассе я решил сесть в один из трамваев, идущих в Швабинг. Не знаю почему, но прождал я трамвая необычно долго. Впрочем, задержки и пробки в уличном движении случаются не так уж редко. Наконец подошел десятый номер, вполне меня устраивавший. Я как сейчас вижу и слышу, как он приближается от Галереи полководцев. Голубые мюнхенские трамваи очень тяжеловесны и то ли в силу этой тяжеловесности, то ли в силу особенностей тамошней мостовой всегда грохочут. Пламя вылетело из-под колес вагона, а наверху у дуги холодный огонь рассыпался снопами голубых искр.

Трамвай остановился, и я, войдя с передней площадки, прошел в вагон. Слева от меня у самой двери оказалось свободное место, видимо, только что оставленное кем-то из вышедших на Терезиенштрассе пассажиров, так как все остальные места были заняты, у задней двери даже стояли, держась за ремни, два каких-то господина. Надо думать, что большинство пассажиров были возвращавшиеся с концерта слушатели. Среди них в центре противоположной скамейки сидел Швердтфегер, зажав между коленями футляр со скрипкой. Он, конечно, видел, как я вошел, но старался не встретиться со мной глазами. Белое кашне под воротником пальто прикрывало его фрачный галстук, шляпы на нем, по обыкновению, не было. Он выглядел очень молодым и красивым: волнистые белокурые волосы, лицо до такой степени разгоряченное от недавних трудов, что голубые глаза казались даже чуть-чуть припухшими. Но и это шло ему не меньше, чем слегка вздернутые губы, которыми он умел так виртуозно свистеть. Я не горазд быстро осваиваться с обстановкой и лишь постепенно стал замечать, что в трамвае есть и другие знакомые. Так, я обменялся поклонами с доктором Кранихом; он сидел на той же лавке, что и Швердтфегер, но далеко от него, у противоположной двери. Мне кивнула какая-то женщина, и я, к своему изумлению, узнал в ней Инесу Инститорис; она сидела с моей стороны, несколько поодаль, наискосок от Швердтфегера. Я сказал «к изумлению», потому что этот номер трамвая не шел по направлению к ее дому. Но так как вскоре я заметил через несколько человек от нее ее подругу, госпожу Биндер-Майореску, жившую в Швабинге, далеко за «Большим хозяином», то и решил, что Инеса едет к ней ужинать.

Зато теперь я понял, почему Швердтфегер упорно отворачивал вправо свою красивую голову, так что мне был виден лишь его несколько туповатый профиль. Дело было не только в том, чтобы не замечать человека, которого он вправе был рассматривать как второе «я» Адриана, и я в душе уже упрекал его: неужто так необходимо было ему ехать именно в этом трамвае? Упрекал, наверное, несправедливо, ибо возможно, что он вошел в вагон не одновременно с Инесой; могла же она войти, как вошел и я, после него, или же, наоборот, сидеть в вагоне, прежде чем вошел он, и не мог же он, завидев ее, тут же пуститься наутек.

Мы как раз проехали университет, и кондуктор, неслышно приблизившись в своих теплых сапогах, уже протягивал мне билет в обмен на мои десять пфеннигов, когда случилось нечто невероятное, совершенно неожиданное и потому непостижимое. В вагоне раздались выстрелы, короткие, острые, дробные, вспышки, три, четыре, пять, с дикой, одуряющей быстротой следовавшие одна за другой, и Швердтфегер, напротив меня, сжимая обеими руками футляр со скрипкой, повалился сначала на плечо, а потом на колени какой-то дамы справа от него, которая так же, как и его соседка слева, в ужасе от него отпрянула, в то время как в вагоне поднялась невероятная суматоха: большинство объятых паникой пассажиров старались удрать, вместо того чтобы оказать разумную помощь, а на передней площадке вагоновожатый трезвонил что было мочи, вероятно, для того, чтобы привлечь внимание полицейского, и, конечно же, того поблизости не оказалось. Суматоха в остановившемся вагоне приняла угрожающий характер, так как многие пассажиры ринулись к выходу, а навстречу им уже лезли любопытные, жаждущие принять участие в разыгравшейся драме. Оба господина, стоявшие в проходе, вместе со мною бросились на Инесу, – увы, слишком поздно! Нам не пришлось ее «обезвреживать»; она уронила или, вернее, отбросила револьвер в ту сторону, где лежала ее жертва. Лицо у нее было белое как бумага, – только на скулах выступили резко очерченные багровые пятна. Она закрыла глаза и бессмысленно улыбалась, оттопыривая губы.

Ее схватили за руки, а я бросился к Рудольфу, которого подняли и положили на освободившуюся скамейку. На другой, залитой кровью, лежала дама, на которую он свалился; оказалось, что пуля, задев и ее, пробила ей кожу на плече. Вокруг Рудольфа столпилось несколько человек, среди них очень бледный доктор Краних, державший его руку.

– Ужасный, бессмысленный, неразумный поступок! – сказал он астматическим голосом, но по академической привычке очень отчетливо выговаривая каждое слово: «неразумный» он произнес даже как-то растянуто, по-актерски. И добавил: – Никогда в жизни я так не жалел о том, что я не медик, а всего-навсего нумизмат.

В это мгновение наука о монетах и мне показалась самой праздной из наук, еще более ненужной, чем филология, что, конечно, не следует принимать всерьез. Как назло, в вагоне, где большинство пассажиров возвращались с концерта, не было ни одного врача; а ведь врачи сплошь и рядом очень музыкальны, хотя бы уже потому, что среди них много евреев. Я наклонился над Рудольфом. Ранение было страшное, но он еще подавал признаки жизни. Кровавая рана зияла под глазом, другие пули, как выяснилось, попали в шею, в легкое и в коронарные сосуды сердца. Он приподнял голову, пытаясь что-то сказать, но кровавые пузыри выступили у него на губах, нежная пухлость которых вдруг показалась мне трогательно красивой, глаза у него закатились, и голова громко стукнулась о деревянную скамью.

У меня нет слов описать, какое горестное сострадание к этому человеку вдруг потрясло все мое существо. Я чувствовал, что по-своему всегда любил его и жалел куда больше, чем ту несчастную, которая пала так низко, хотя, несомненно, заслуживала сожаления, ту, которую страдания и порок, мнимо их утоляющий, довели до омерзительного преступления. Я сказал, что хорошо знаком с обоими, и посоветовал отнести раненого в университет; там из швейцарской можно будет по телефону вызвать санитарную карету и полицию, к тому же, насколько мне известно, при университете имеется небольшой пункт первой помощи. По моему мнению, добавил я, преступницу следует препроводить туда же.

Так и было сделано. Расторопный молодой человек в очках и я вынесли беднягу Рудольфа из вагона, за которым уже остановилось несколько трамваев. Из одного наконец-то выскочил врач с чемоданчиком, подбежал к нам и, хотя это особого смысла не имело, начал нас инструктировать, как нести носилки. Расспрашивая всех и каждого, подошел репортер какой-то газеты. Меня до сих пор мучает воспоминание о том, сколько времени мы трезвонили у дверей университета. Врач, еще молодой человек, всех и каждого заверявший, что он действительно врач, попытался оказать первую помощь раненому, когда мы уложили его на скамейку. Санитарная машина, против ожидания, примчалась почти мгновенно. Рудольф, как то и предсказал молодой врач после осмотра, скончался еще по пути в городскую больницу.

Я вызвался сопровождать прибывших с некоторым опозданием полицейских чиновников и захлебывавшуюся от рыданий арестованную, желая ознакомить полицейского комиссара с обстоятельствами дела и походатайствовать о ее помещении в психиатрическую клинику. Но он объявил, что сделать это сейчас не представляется возможным.

На башнях уже било полночь, когда я вышел из полицейского участка и стал искать машину, чтобы проделать еще один страдный путь: на Принцрегентштрассе. Я считал своим долгом, по мере возможности бережно, сообщить мужу Инесы о случившемся. Машина подвернулась лишь тогда, когда в ней уже не было нужды. Парадная дверь была на запоре, но на мой звонок лестница осветилась, и Инститорис быстро спустился вниз – для того чтобы обнаружить у двери не свою жену, а меня. У него была манера широко открывать рот, вдыхая воздух, и при этом крепко прижимать к зубам нижнюю губу.

– В чем дело? – пробормотал он. – Вы здесь? В такую пору?.. Вы пришли…

Подымаясь по лестнице, я почти ничего не говорил. Наверху, в их гостиной, где Инеса делала мне свои душераздирающие признания, я, после нескольких подготовительных слов, сообщил Инститорису о том, что совершилось на моих глазах. Когда я кончил, он быстро опустился в кресло, но тотчас же овладел собой, как человек, который долго жил в невыносимо тяжкой атмосфере.

– Так вот, значит, чем это кончилось!

И я понял, что он давно уже со страхом ждал только одного: чем это кончится.

– Я пойду к ней, – объявил он, вставая. – Надеюсь, что там (Инститорис имел в виду полицейский участок) меня до нее допустят.

Я сказал, что этой ночью ему вряд ли разрешат свидание, но он ответил слабым голосом, что обязан хотя бы попытаться, торопливо надел пальто и вышел.

Когда я остался в комнате, где бюст Инесы, изысканный и роковой, глядел на меня с пьедестала, мысли мои устремились туда, куда они не раз уже устремлялись в эти последние часы. «Еще одна жестокая весть!» – подумал я. Но странное оцепенение, охватившее мои члены и даже лицевые мускулы, не позволяло мне подойти к телефону и вызвать Пфейферинг. Неправда, я снял трубку, я держал ее в опущенной руке и слышал приглушенный, словно раздававшийся из подземелья голос телефонистки. Но мне вдруг показалось, должно быть, от крайней моей усталости, что я совершенно бесцельно переполошу ночным звонком семейство Швейгештилей, что не стоит рассказывать Адриану о случившемся, более того – что я буду смешон в своем рвении, и я положил трубку обратно на рычаг.

XLIII

Рассказ мой спешит к концу, как все вокруг. Все в страхе мчится навстречу концу, под знаком конца стоит мир, по крайней мере для нас, немцев, ибо наша тысячелетняя история дошла до абсурда, показала себя несостоятельной; давно уже шла она ложным путем и вот сорвалась в ничто, в отчаяние, в беспримерную катастрофу, в кромешную тьму, где пляшут языки адского пламени.

Если не лжет немецкая пословица, утверждающая, что праведный путь сплошь праведен, то нельзя не признать, что путь к этому бедствию был пагубен, – я употребил это слово в самом суровом, религиозном его значении, – пагубен в каждой своей пяди, в каждом изгибе, как ни горько сделать этот логический вывод тому, кто любит. Неизбежное признание этой пагубности отнюдь не равнозначно отрицанию любви. Я, рядовой немец и ученый, любил многое немецкое, более того, моя незначительная, но исполненная преданного восхищения жизнь была отдана любви, часто отпугиваемой, всегда робкой, но навеки верной любви к истинно немецкому человеку и художнику, таинственная греховность и страшный конец которого нисколько не поколебали моей любви, возможно, – как знать! – являющейся лишь отблеском благоволения Господня.

Весь сжавшись в ожидании неизбежной развязки, дальше которой не смеет помыслить человек, сижу я в своем фрейзингском уединении, стараясь не видеть нашего так ужасно разрушенного Мюнхена, поваленных статуй, фасадов с пустыми глазницами, уже готовых вот-вот открыть зияющее позади них «ничто», приумножив груды щебня на мостовой. Сердце мое полно жалости к неразумным моим сыновьям; они верили, как верило большинство народа, верили, ликовали, шли на жертвы и сражались, а теперь давно уже вместе с миллионами себе подобных вкусили той трезвости, которая должна обернуться полнейшей беспомощностью, последним отчаянием. Мне, не исповедовавшему их веры, не разделявшему их счастья, они не станут ближе из-за своей беды. Только еще возложат на меня вину за нее, как будто бы мог измениться ход вещей в зависимости от моей веры или неверия. Господь да поможет им! Я один со своей старой Еленой; она заботится о моем телесном благополучии, и время от времени я читаю ей отрывки, теперь уже более гладкие, из этой книги, на окончании которой, среди этого страшного распада, сосредоточены все мои чувства и мысли.

Пророческое возвещение конца, названное «Apocalypsis cum figuris», величественно и резко прозвучало в феврале 1926 года во Франкфурте-на-Майне, приблизительно через год после ужасных событий, о которых я только что рассказал, и, вероятно, душевная подавленность – след, ими оставленный, – и не позволила Адриану переломить себя, выйти из привычного затвора и лично присутствовать на концерте, в высшей степени сенсационном, несмотря на ряд злобных выкриков и пошлой ругани. Он никогда не слышал своего произведения – одного из двух главных свидетельств его суровой и гордой жизни; и об этом не надо так уж горько сетовать, принимая во внимание то, что он любил говорить о «слушании». Кроме меня, – мне удалось освободиться на несколько дней для этой поездки, – из близких наших знакомых только милая Жанетта Шейрль, несмотря на свои ограниченные средства, приехала во Франкфурт, чтобы потом в Пфейферинге подробно обо всем рассказать Адриану на своем неповторимом французско-баварском диалекте. В то время он всегда радовался посещениям элегантной «мужички»: ее близость действовала на него успокоительно, давала ему ощущение какой-то охраняющей силы, и однажды мне довелось видеть, что они сидели рука в руку в уголке настоятельской, сидели молча, словно спрятавшись. Это «рука в руку» было ему несвойственно, оно означало в нем перемену, которую я воспринял растроганно, даже радостно, но не без боязни.

Больше, чем когда-либо, любил он в ту пору и общество Рюдигера Шильдкнапа, сходноглазого. Правда, тот по-старому скуповато дарил собою друзей, но зато когда он приезжал, этот джентльмен-оборванец, то готов был совершать длиннейшие прогулки по полям и лесам, которые так любил Адриан, в особенности когда ему не работалось, а Рюдигер еще сдабривал их своим терпким гротескным юмором. Бедный, как церковная мышь, он в то время возился со своими запущенными, больными зубами и говорил исключительно о коварных дантистах, которые поначалу соглашались лечить его просто из дружбы, а потом предъявляли неимоверные счета, о системах оплаты, о длительных перерывах в лечении, после чего ему приходилось обращаться к новому врачу, наперед зная, что никогда он не сумеет с ним рассчитаться, и так далее. Вконец его измучив, ему надели мост на коренные зубы, которые всегда болели и под этой тяжестью скоро расшатались, таким образом, возникла опасность, что все это сооружение рухнет, ему придется опять обращаться к дантистам и входить в новые неоплатные долги. «Он уже рушится», – патетически возглашал Шильдкнап, но ничуть не обижался, когда Адриан до слез хохотал над его бедой, напротив, как будто только этого ждал, и сам, как мальчишка, корчился от смеха.

Мрачный юмор Шильдкнапа в ту пору как нельзя более устраивал отшельника, и я, не имея, к сожалению, возможности попотчевать его чем-нибудь комическим, делал все от меня зависящее, чтобы побудить отлынивавшего Рюдигера чаще бывать в Пфейферинге. В течение всего этого года жизнь Адриана не была наполнена работой: отсутствие замыслов, немощь духа, на него напавшая, мучила его, страшила и унижала, как он писал в своих письмах ко мне, и, по его словам, была главной причиной отказа от поездки на концерт во Франкфурт. Нельзя носиться с однажды созданным в состоянии, когда ты не способен создать лучшее. Прошлое переносимо, только если ты над ним возвышаешься, а не тупо ему дивишься, сознавая свою беспомощность. «Пусто и тупо», – писал он мне во Фрейзинг о своем умонастроении, – «собачья жизнь», «бездумное растительное прозябание, идилличностью своей просто невыносимое»; бранить это прозябание – вот единственный жалкий способ спасаться от бесчестья, и он уж близок к тому, чтобы желать войны, революции, – словом, каких-нибудь внешних пертурбаций, которые смогли бы вырвать его из этого отупения. О композиторском труде он теперь не имеет ни малейшего понятия, не помнит даже, как это делается, и совершенно убежден, что никогда больше не напишет ни одной ноты. «Сатана да смилуется надо мной», «молись за мою бедную душу!» – такие обороты то и дело повторяются в его письмах. Они меня сильно печалили, но в то же время и тешили, ибо я говорил себе: никому на свете, только мне, другу детства, дано выслушивать такие признания.

В ответных письмах я старался его успокоить, ссылался на то, что человеку всегда трудно унестись мыслью за пределы данного душевного состояния, которое он, в силу своих эмоций и даже вопреки рассудку, склонен рассматривать как жребий, отныне ему сужденный, не будучи способен заглянуть, так сказать, за ближайший угол, и что это еще в большей мере характерно для тяжелого, а не для счастливого умонастроения. Депрессия его вполне объяснима грозными разочарованиями, которые он недавно перенес. И я был настолько мягкотел и «поэтичен», что сравнил оскудение его духа с «отдыхающей под снежным покровом землею», в лоне которой продолжает шевелиться жизнь, готовя новые ростки, – недозволенно благодушная картина, я сам это чувствовал, и весьма несоответствующая экстремизму его бытия, сменам творческих взлетов и покаянного застоя, которым он был подвержен. Вдобавок здоровье его сильно ухудшилось, что было скорее следствием, нежели причиной истощения творческих сил: тяжкие приступы мигрени заставляли его долгие часы проводить в темноте, желудочный, бронхиальный и горловой катары томили Адриана в течение всей зимы 1926 года; этого одного было довольно, чтобы воспрепятствовать его поездке во Франкфурт, как уже однажды требовательно и неоспоримо воспрепятствовала болезнь – не говоря о категорическом запрещении врача – другой поездке, с человеческой точки зрения еще более необходимой.

В одно время, – как это ни странно, – чуть ли не в один и тот же день под самый конец года отошли в вечность Макс Швейгештиль и Ионатан Леверкюн, оба семидесяти пяти лет от роду, – отец и глава семьи в том доме в Верхней Баварии, который долгие годы был пристанищем Адриана, и родной его отец на хуторе Бюхель. Телеграмма матери, уведомлявшая о мирной кончине «мыслителя», застала его у смертного одра другого старика, который тоже любил предаваться тихому раздумью, попыхивая неизменной своей трубкой, хозяйство же давно сдал на руки сыну и наследнику Гереону, как тот, другой – Георгу. Адриан мог быть уверен, что Эльсбета Леверкюн отнеслась к этой кончине с тем же тихим самообладанием, с тем же смиренным приятием доли человеческой, как и матушка Швейгештиль. О поездке на похороны в Тюрингию при тогдашнем состоянии его здоровья не могло быть и речи. Однако он присутствовал, хотя в то воскресенье у него поднялась температура и врач всячески его отговаривал, на многолюдном погребении своего хозяина и на заупокойной литургии в деревенской церкви. Я тоже воздал последний долг покойному, причем мне казалось, что я одновременно воздаю его и другому. Пешком вернулись мы оба в дом Швейгештилей, странно взволнованные, по существу, отнюдь не удивительным открытием, что, несмотря на уход старика, густой запах его трубки не только доносился из распахнутых дверей столовой, но, видимо, насквозь пропитав стены коридора, и сейчас, как прежде, отягощал всю атмосферу дома.

– Это долго будет держаться, – сказал Адриан, – столько, сколько дом простоит. И в Бюхеле тоже удержится. Срок, больший или меньший, покуда не стерся наш след, зовут бессмертием.

Это случилось после Рождества: праздники оба отца, уже почти чуждые земному, еще провели со своими. Едва только дни стали прибавляться, уже в самом начале нового года, самочувствие Адриана значительно улучшилось: постоянные болезненные приступы, так изнурявшие его, прекратились, душевно он, по-видимому, переборол крушение своих жизненных планов и ту страшную потерю, что явилась их следствием, дух его воспрянул, теперь ему оставалось только противопоставить должное хладнокровие бурному натиску идей. Этот 1927 год стал годом дивных камерных творений: сначала был создан ансамбль для трех струнных инструментов, трех деревянных духовых и рояля, пьеса, я бы сказал, полная своеобразных изгибов, с долгими, причудливыми темами, оригинально обработанными и вдруг растворяющимися, чтобы никогда более открыто не возникнуть. Как я люблю неудержимо рвущуюся вперед страстную тоску, составляющую суть той вещи, романтизм ее звучания! – хотя она и разработана с помощью новейших средств, пусть тематически, но с такими далеко идущими отклонениями, что не имеет подлинных «реприз». Первая часть так и называется «Фантазия», вторая – это мощно нарастающее адажио, третья – финал, который начинается легко, почти игриво, затем контрапунктически сгущается, принимая характер все более трагичный, покуда не заканчивается мрачным, похожим на траурный марш эпилогом. Рояль никогда не становится рядовым компонентом гармонического целого; ему доверена сольная партия, как в фортепьянных концертах; здесь, видимо, еще сказывался стиль концерта для скрипки. Но больше всего меня, пожалуй, восхищает мастерство, с которым там разрешена проблема звукосочетаний. Духовые инструменты нигде не заглушают смычковых, напротив, оставляют свободным для них звуковое пространство и перемежаются с ними, лишь в нескольких местах объединяясь в мощном тутти. Суммируя впечатление, я скажу: кажется, что тебя с твердой, привычной почвы увлекают во все более дальние и дальние сферы – все идет не так, как ты того ждешь. «Мне хотелось, – сказал Адриан, – написать не сонату, а роман».

Эта тенденция к музыкальной «прозе» достигает своей вершины в струнном квартете, пожалуй, самом эзотерическом из всех творений Леверкюна, созданном непосредственно за ансамблем. Если обычно камерная музыка предоставляет арену действий тематическим мотивам, то здесь это обойдено прямо-таки вызывающе. Связи мотивов начисто отсутствуют, но развитие, варьирования, повторения льются непрерывным потоком, внешне с полной непринужденностью, как нечто непререкаемо новое, объединенное одним лишь сходством тона, звучания и еще в большей мере контрастностью. Ни следа традиционных форм! Словно композитор переводит дыхание в этом, казалось бы, анархическом произведении, прежде чем приступить к кантате «Фауст» – наиболее строго построенному своему творению. В квартете он полагается только на свой слух, на внутреннюю логику вдохновения. При этом полифония усилена до предела, и каждый голос в каждое мгновенье совершенно самостоятелен. Целое здесь отчетливо артикулировано контрастирующими друг с другом темпами, хотя все части играются без перерыва. Первая, moderato, похожа на вдумчивый, душевно-напряженный разговор; все четыре инструмента словно сошлись на совет и вот беседуют серьезно и тихо, почти без динамических противопоставлений. Затем, как шепот в горячечном бреду, следует presto, где все четыре инструмента играют с сурдиной, его сменяет медленная часть, короткая по сравнению с остальными, в которой первый голос все время держит альт, сопровождаемый возгласами других инструментов, так что поневоле вспоминается сцена нашей детской спевки. В allegro con fuoco полифония наконец изживает себя в длинных линиях. Я не знаю ничего более волнующего, чем этот конец, где кажется, что со всех четырех сторон рвутся языки пламени: сочетание пассажей и трелей, создающее впечатление, что слышишь полный оркестр. Благодаря использованию диапазонов и звуковых возможностей каждого инструмента здесь достигнута звучность, взрывающая привычные границы камерной музыки, и, я уверен, критика поставит в упрек этому квартету, что он – замаскированное оркестровое произведение. Она будет не права. Из штудирования партитуры явствует, что здесь учтен и воплощен весь опыт техники струнных квартетов вплоть до мельчайших деталей. Правда, Адриан не раз говорил о том, что нельзя соблюдать старую границу между камерной и оркестровой музыкой и что со времени эмансипации жанров одно переходит в другое. В нем, несомненно, росла склонность к двуединому, к смешению и взаимоподмене, что сказалось уже в вокальной и инструментальной обработке «Апокалипсиса». «Из лекций по философии, – замечал Адриан, – я усвоил, что провести границу – уже значит преступить ее. Я всегда это помню». Он имел в виду Гегелеву критику Канта, и самое это изречение показывает, как глубоко проникнуто его творчество духовным началом и ранними впечатлениями.

И наконец, трио для скрипки, альта и виолончели, почти неисполнимое, технически одолеть которое могли бы только три подлинных виртуоза, поражающее своим конструктивным неистовством и логическим расчетом, равно как и небывалыми звукосочетаниями, которые это алчущее неслыханного ухо, эта умствующая фантазия сумели извлечь из трех инструментов. «Немыслимое, но зато благодарное» – так однажды, будучи в хорошем настроении, Адриан охарактеризовал эту вещь, которую он начал еще в пору создания ансамблевой музыки и вынашивал, формировал, занятый работой над квартетом; а один этот квартет мог надолго и до конца исчерпать творческие силы человека. То был избыточный хаос озарений, требований и свершений, борений с новыми замыслами – столпотворение проблем, возникавших одновременно с их разрешениями. «Ночь без тьмы от сверканья молний», – как выразился Адриан.

«Признаться, не слишком мягкое и достаточно трепетное освещение, – добавлял он тут же. – Что ж, я и сам трепещу! Но эта чертовщина уже схватила меня за шиворот и тащит за собой, так что диву даешься, как это душа с телом не рассталась. Озарение, друг мой, – не благодатный огонь, от него твое лицо пышет недобрым пламенем! Конечно, закадычному другу филолога-гуманиста следовало бы отличать счастье от муки…» И он признавался, что временами не уверен, что лучше: мирная бесплодность, в которой он недавно жил, или нынешнее подвижничество.

Я упрекнул его в неблагодарности. С изумлением и слезами радости в глазах, но и с тайным испугом читал я и слушал из недели в неделю то, что было им с аккуратной точностью, с изяществом, не хранившим даже следа душевной тревоги, нанесено нотными знаками на бумагу, – все, что нашептал ему и у него исторг «его дух и Ауэрхан» (он писал это имя по-старинному – «Аверхан»). Одним дыханьем, вернее сказать, не переводя дыхания, написал он три вещи, из которых и одной было бы довольно, чтобы сделать памятным год ее возникновения. В день, когда было закончено отложенное напоследок lento квартета, он уже начал сочинять свое трио. «У меня такое чувство, – писал он мне, когда я в течение двух недель не мог выбраться в Пфейферинг, – будто я учился в Кракове», – непонятный оборот, покуда я не вспомнил, что Краковский университет был тем единственным местом, где в шестнадцатом столетии в академическую программу входила магия…

Смею заверить, что я очень внимательно прислушивался к подобным его стилистическим оборотам. Он и всегда любил их, но теперь они все чаще стали попадаться в его письмах и даже в устной речи. Причина этого мне вскоре открылась. Первым намеком для меня послужил нотный листок, лежавший на его столе, на нем было размашистым почерком написано:

«Эта печаль подвигла доктора Фаустуса нанести на бумагу горестный Плач свой».

Он увидел, что я вижу, и убрал с глаз моих листок, сказав: «Что за розыск чинит здесь сударь и брат мой?» Замыслы, которые он хотел осуществить без соглядатаев, без помощи человеческой, он еще довольно долго таил от меня. Но с той минуты я знал то, что знал. Нет никакого сомнения: год 1927-й, год камерной музыки, был также годом возникновения концепции «Плача доктора Фаустуса». Как ни неправдоподобно это звучит, в борьбе с задачами такой непомерной сложности, что справиться с ними можно было лишь при полной отрешенности от мира и глубочайшем уходе в себя, дух его уже стоял под знаком второй оратории, уже ее предвидел, примерялся и приобщался к ней, к этой сокрушающей жалобе, от прямой работы над которой его еще должно было отвлечь одно жизненное событие, столь же милое, трогательное, сколь и душераздирающее.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю