355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Томас Эдвард Лоуренс » Семь столпов мудрости » Текст книги (страница 51)
Семь столпов мудрости
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 00:18

Текст книги "Семь столпов мудрости"


Автор книги: Томас Эдвард Лоуренс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 51 (всего у книги 60 страниц)

Глава 103

Мне пришлось помочь корпусу верблюжьей кавалерии завершить долгую процедуру водопоя из колодцев глубиной в сорок футов, порадовавшись покладистости Бакстона и его трехсот солдат. Казалось, что их присутствие оживило долину, и люди племени ховейтат, которые никак не могли представить себе, что на свете так много англичан, никак не могли насмотреться на происходившее. Я гордился их проворством и четкой организованностью их добровольной работы. Рядом с ними иностранцами в Аравии выглядели арабы. Бакстон был исполнен радости, потому что был человеком понимающим, начитанным и смелым, однако он занимался главным образом подготовкой к продолжительному форсированному маршу.

Я проводил многие часы за раздумьями, подытоживая все сделанное, чтобы понять, где я оказался в переносном смысле этого слова в этот тридцатый день моего рождения. Я вспомнил о том, как четыре года назад собирался к тридцати стать генералом и удостоиться дворянства. Эти желания были теперь в пределах досягаемости (если я проживу еще четыре недели) – только фальшь, которую я чувствовал по отношению к арабам, излечивала меня от грубой амбициозности.

Рядом со мной были верившие мне арабы, мне доверяли Алленби и Клейтон, за меня умирали мои телохранители, и я начинал задумываться над тем, не основаны ли все завоеванные репутации, в том числе и моя, на обмане.

Теперь предстояло установить прейскуранты моей деятельности. Любой мой искренний протест называли скромностью, недооценкой самого себя и очаровательностью – людям всегда хотелось верить в романтическую сказку. Это меня раздражало. Я не был скромным, но стыдился своей неловкости, своей физической оболочки и своей непривлекательности, делавшей меня человеком некомпанейским. У меня было такое чувство, что меня считали поверхностным. Это приводило к усердной детализации – пороку дилетантов, делающих первые шаги в своем искусстве. Насколько моя война была перегружена мыслями, так как я не был солдатом, настолько моя деятельность была перегружена деталями, так как я не был человеком действия. Это была интенсивная деятельность сознания, всегда заставлявшая меня смотреть на любые факты с позиции критики.

К этой позиции следует добавить постоянное испытание голодом, усталостью, жарой или холодом и скотством жизни среди арабов. Все это делало человека ненормальным. Вместо фактов и цифр мои блокноты пестрели записями мыслей, мечтаний и самооценок, навеянных нашим положением и выраженных абстрактными словами в пунктирном ритме верблюжьей походки.

В этот день рождения в Баире я принялся, чтобы удовлетворить собственное чувство искренности, анатомировать свои убеждения и мотивы, нащупывая их в непроглядном мраке своего сознания. Застенчивость, порожденная неуверенностью в себе, ложилась на мое лицо маской, часто маской безразличия или легкомыслия, и озадачивала меня. Мои мысли цеплялись за этот кажущийся покой, зная, что это всего лишь маска; несмотря на мои попытки никогда не задерживаться на том, что представлялось интересным, бывали слишком сильные моменты, чтобы их можно было контролировать, и это пугало меня.

Я отлично сознавал присутствие во мне связанных вместе сил и ипостасей, и именно они определяли мой характер. Мне страстно хотелось нравиться людям – так сильно, что я так никогда и не смог никому дружески открыться. Страх перед неудачей столь важной для меня попытки заставлял меня воздерживаться от нее. Кроме того, существовал известный стандарт: за откровенность впоследствии оказывалось стыдно, если другой не был способен на вполне адекватный ответ на том же языке, посредством тех же самых способов и по тем же самым мотивам.

Было стремление стать знаменитым, но был также и страх перед тем, что люди заподозрят меня в чрезмерном тщеславии. Презрение к собственной страсти отличаться от других заставляло меня отказываться от всех предлагавшихся почестей. Я дорожил собственной независимостью почти так же, как любой бедуин, но бессилие моего видения лучше всего показало мне мой образ на лживых картинах, а подслушанные мною косвенные замечания других позволили мне лучше понять создаваемое мною впечатление. Стремление подслушивать и подсматривать все, что происходит со мной самим, было моим постоянным штурмом моей собственной, так и оставшейся неприступной цитадели.

Если кто-то хотел применить ко мне силу, я таких людей ненавидел. Поднять руку на живое существо для меня было равноценно осквернению самого себя. А попытка дотронуться до меня или слишком быстро проявить ко мне интерес заставляла меня содрогнуться. Я мог бы выбрать противоположное только в том случае, если бы мой ум не был деспотичным. Я всегда был горячим сторонником абсолютизма женщин и животных и больше всего сетовал на свою судьбу, когда видел какого-нибудь солдата с женщиной или же человека, ласкавшего собаку, потому что мне всегда хотелось быть таким же совершенным, но мой тюремщик сразу же уводил меня в камеру. Во время войны мои чувства и иллюзии всегда оставались внутри меня, и этого было достаточно, чтобы победить, но совсем недостаточно, чтобы уничтожать побежденных или сдерживать свои чувства, если они не вызывают у тебя ненависти, а наоборот, и, возможно, истинное постижение любви могло бы состоять в любви к презирающему тебя.

Мне нравилось то, что было ниже меня, и я шел за удовольствиями и приключениями вниз. Там виделась уверенность в падении, конечная безопасность. Человек мог подняться на любую высоту, но всегда существовал уровень животного, ниже которого он пасть не мог. Это было удовлетворение, за которым следовал отдых. Сила обстоятельств, годы и ложное достоинство все больше и больше лишали меня этого, но остался стойкий привкус свободы от двух юношеских недель в Порт-Саиде, от погрузки угля на пароходы вместе с другими отверженными с трех континентов и от свертывания ночью в клубок, чтобы выспаться на волнорезе под Де-Лессепсом во время отлива.

Правда, всегда была опасность, что желание только ожидает повода взорваться. Мой рассудок был насторожен и молчалив, как дикая кошка, чувства – подобны грязи, в которой увязли ее лапы, и мое «я» (всегда помнившее о себе и о своей застенчивости) говорило этому животному, что было дурно пускаться в пляс и вульгарно есть после того, как придушил добычу. На свете не было ничего, что могло бы испугать это «я», запутавшееся в нервах и сомнениях; оно было реальным зверем, а вся эта книга – его шелудивой шкурой, высушенной, набитой соломой и выставленной напоказ людям.

Я быстро перерос идеи. И поэтому не доверял высококлассным специалистам, которые нередко были всего лишь интеллектами, запертыми между высокими стенами, и действительно превосходно, во всех деталях знали каждый камень мостовой во дворе своей тюрьмы, тогда как я на их месте мог бы знать, из какого карьера вырублены эти камни и сколько заработал каменщик. Я обвинял их в неточности, потому что всегда находил материалы, которые могли служить некой цели, а желание было надежным проводником по некой единственной из множества дорог, ведущих от цели к свершению. Плоти здесь места не было.

Я многое понимал, многое недооценивал, многое пристально рассматривал и принимал как таковое, потому что убежденности в своих действиях у меня не было. Вымысел представлялся мне более ценным, чем конкретная деятельность. Меня посещали амбиции карьеризма, но не задерживались, потому что мое критическое «я» не могло бы не заставить меня отвергнуть их возможные плоды. Я всегда поднимался выше обстоятельств, в которые оказывался вовлечен, но ни с одним из них добровольно не связывал себя никакими обязательствами. Действительно, я смотрел на себя как на источник опасности для обычных людей, поскольку обладал способностью неуправляемо отклоняться от курса, распоряжаясь ими.

Я следовал, а не начинал, и, по правде говоря, даже следовать у меня не было никакого желания. Была лишь слабость, удерживавшая меня от умственного самоубийства, какая-то вялая задача постоянно глушить огонь в печи моего мозга. Я развивал идеи других людей и помогал им, но так никогда и не создал ничего сам, поскольку не мог одобрять созидание. Когда что-то создавали другие, я мог сделать все для того, чтобы результат превзошел все ожидания, оказался лучшим.

Работая, я всегда старался служить, потому что роль лидера слишком бросалась в глаза. Подчинение приказу обеспечивало экономию мучительной мысли, было своего рода холодильником для характера и желаний и безболезненно вело к забвению деятельности. Неотъемлемой частью моей неудачи всегда было отсутствие начальника, который мог бы мною понукать. Все мои начальники либо по неспособности, либо от нерешительности, либо потому, что я им нравился, предоставляли мне слишком полную свободу, как если бы не понимали, что добровольная склонность к рабскому подчинению являла собой высшую гордость болезненной натуры, а альтруистское страдание было ее самым желанным украшением. Вместо этого они предоставляли мне свободу действий, которой я злоупотреблял с вялой снисходительностью. В каждом саду, на который может польститься вор, должен быть сторож, собаки, высокий забор, колючая проволока. И никакой безрадостной безнаказанности!

Фейсал был храбрым, слабым, невежественным человеком, пытавшимся делать работу, которая была под силу только гению, пророку или крупному преступнику. Я служил ему из сострадания, и этот мотив унижал нас обоих. Алленби больше всего отвечал моей тоске по хозяину, но мне приходилось его избегать, не осмеливаясь признать поражение из опасения, как бы он не произнес то дружеское слово, которое не могло бы не поколебать мою верность. И все же этот человек с его ничем не запятнанным величием и интуицией был для нас настоящим идолом.

Существовали некоторые качества, например мужество, которые не могли существовать самостоятельно и, чтобы проявиться, должны были смешиваться с какой-то хорошей или дурной средой. Величие Алленби было другим с точки зрения самой категории этого понятия. Его независимость была гранью характера, а не интеллекта. Она делала излишними для него обычные человеческие качества: ум, фантазию, проницательность, трудолюбие. Судить о нем по нашим стандартам было так же нелепо, как судить о степени заостренности носа океанского лайнера по остроте бритвы. Его внутренняя сила делала эти стандарты неприменимыми к нему.

Похвалы, расточавшиеся другим, возбуждали во мне отчаянную ревность, потому что я оценивал их по их нарицательной стоимости, тогда как, если бы точно так же похвалили меня хоть десять раз кряду, я посчитал бы, что эти похвалы ничего не стоят. Я был постоянным, неминуемым военным судом для самого себя, потому что для меня внутренние пружины действия не были подкреплены знанием чужого опыта. Оказание доверия должно быть в первую очередь продумано, предвидено, подготовлено, проработано. Мое «я» подвергалось обесценению некритической похвалой другого.

Когда какая-то цель оказывалась в пределах доступного для меня, я больше ее не желал. Я черпал наслаждение в самом желании. Когда желание завоевывало мою голову, я прилагал все усилия, пока наконец не получал возможности протянуть руку и взять это желаемое. А затем отворачивался, удовлетворенный тем, что это оказалось в моих силах. Я искал только самоутверждения.

Многое из того, что я делал, шло от этого эгоистического любопытства. Оказываясь в новой компании, я пытался привлечь внимание к проблемам распутного поведения, наблюдая влияние того или иного подхода на моих слушателей и рассматривая коллег-мужчин как многочисленные мишени для моей интеллектуальной изобретательности и остроумия, пока дело не доходило до откровенного подшучивания. Это делало меня неудобным для других людей, они начинали чувствовать себя неловко в моем присутствии. К тому же они проявляли интерес ко многому тому, что мое самосознание решительным образом отвергало. Они разговаривали о еде и о болезнях, об играх и о чувственных наслаждениях. Я испытывал стыд за себя, глядя на то, как они деградируют, погрязают в болоте физического. Действительно, истина состояла в том, что я не был похож на «себя», и я сам мог это видеть и слышать от других.

Глава 104

Мои мысли были прерваны сообщением о непонятной суматохе в палатках племени товейха. Увидев бежавших ко мне с громкими криками людей, я приготовился к тому, что придется улаживать драку между арабами и солдатами корпуса верблюжьей кавалерии, но, оказалось, речь шла о помощи: за два часа до этого племя шаммар совершило под Снайниратом набег на владения племени товейха. Напавшие угнали восемьдесят верблюдов. Чтобы не показаться совершенно безразличным к этому, я посадил на запасных верблюдов четверых или пятерых своих людей, друзей и родственников пострадавших и послал их вдогонку за грабителями. Бакстон со своими солдатами выступил после полудня, сам же я задержался до вечера, чтобы проследить за тем, как мои люди грузили шесть тысяч фунтов пироксилина на тридцать египетских вьючных верблюдов. Моим недовольным телохранителям предстояло вести этот караван со взрывчаткой.

Мы договорились с Бакстоном о том, что он заночует недалеко от Хади, и направились туда, однако не обнаружили ни костра, ни натоптанной дороги. Мы внимательно всматривались в темноту, не обращая внимания на дувший прямо в лицо со стороны Хермона неприятный северный ветер. Черные склоны, овеваемые суровым ветром пустыни, были безмолвны и казались нам, городским жителям, привыкшим к запаху дыма, или пота, или свежевспаханной земли, подозрительными, навевавшими дурные предчувствия, почти опасными. Мы повернули назад и комфортно расположились на ночь под нависшим над дорогой выступом в почти монастырском уединении.

Утром мы долго осматривали открывшуюся нашим взорам, простиравшуюся миль на пятьдесят пустынную местность, надеясь увидеть наших пропавших спутников, когда наконец со стороны Хади донесся крик Дахера, увидевшего их караван, приближавшийся по извилистой тропе с юго-востока. Накануне они еще до наступления темноты сбились с дороги и остановились до рассвета. Мои люди подсмеивались над их проводником шейхом Салехом, ухитрившимся заблудиться на пути между Тлайтукватом и Баиром, который был не сложнее дороги от Триумфальной арки до Оксфордской площади в Лондоне.

Однако утро было восхитительным, солнце светило нам в спину, а ветер освежал наши лица. Верблюжья кавалерия величественно уходила за покрытые инеем вершины в зеленые глубины Дирвы. Солдаты Бакстона выглядели совсем не так импозантно, как при вступлении в Акабу, потому что его гибкий ум позволил ему перенять опыт боевых действий нерегулярной армии и приспособить уставные требования к новым условиям.

Он изменил походный строй своей колонны, отказавшись от формального разделения на две роты, и теперь вместо прежних безупречных цепочек всадники двигались группами, разделявшимися или снова без задержки соединявшимися в зависимости от состояния дороги или поверхности грунта. Он уменьшил грузы и заставил перевесить их так, чтобы сделать шаг верблюдов длиннее, что увеличило расстояние суточного перехода. Он включил в походный распорядок своей пехоты на верблюдах остановки по потребности (чтобы верблюды могли помочиться!) и ввел послабления в отношении ухода за животными. Прежде приходилось их чистить, холить, как китайских мопсов, и каждая остановка сопровождалась шумным массажем горбов освобожденных от вьюков верблюдов путем обхлопывания их потниками. Теперь же за счет этой экономии увеличилось время, в течение которого животные могли есть подножный корм и отдыхать.

В результате всего этого наш имперский корпус верблюжьей кавалерии стал быстрым, гибким, выносливым и молчаливым, за исключением тех случаев, когда животные собирались в одном месте, потому что тогда все три сотни верблюдов-самцов поднимали в унисон такой рев, что звуки этого концерта разносились в ночи на многие мили. Каждый очередной переход делал солдат все больше похожими на рабочих, они все комфортнее чувствовали себя на верблюдах, становились более крепкими, стройными и проворными. Они вели себя как школьники на каникулах, а дружеское общение между офицерами и солдатами делало всю атмосферу просто восхитительной.

Мои верблюды научились арабской походке на полусогнутых коленях, с поворотом лодыжек, шаг их несколько удлинился и стал чуть быстрее обычного. Верблюды Бакстона шли неторопливой привычной рысью, без вмешательства со стороны солдат, сидевших на их крупах и отделенных от прямого контакта с ними подкованными железом башмаками, а также деревом и сталью манчестерских седел.

Хотя я начинал каждый этап пути с ехавшим рядом в повозке Бакстоном, мы с моими пятью спутниками всегда оказывались далеко впереди, особенно когда я ехал на своей стройной Бахе – ширококостной, громадного роста верблюдице, получившей свое имя за тонкий визг, в который превратился ее рев после того, как пуля прошила ей подбородок. Это было очень породистое, но со скверным характером полудикое животное, не терпевшее обычного шага. Высоко задрав нос, с развевающейся по ветру гривой, Баха выплясывала на ходу какой-то сложный танец, который ненавидели мои агейлы за то, что он утомлял их нежные чресла, мне же он, пожалуй, даже нравился.

Выигрывая таким образом у британцев три мили, мы подыскивали какой-нибудь участок с густой травой или с сочными колючками и ложились отдохнуть, упиваясь теплой свежестью воздуха, предоставляя верблюдам возможность попастись, пока нас не догоняли остальные.

Сквозь жаркое марево, трепетавшее поверх сверкавшего на солнце кремня, устилавшего склоны кряжа, в поле нашего зрения сначала показывалась узловатая коричневая масса колонны, которая словно пульсировала от раскачивания шагавших верблюдов. По мере приближения эта масса разделялась на небольшие группы, которые то разрывались, то сливались одна с другой. Наконец, когда караван был уже совсем близко, мы начинали различать отдельных всадников, похожих на больших водоплавающих птиц, по грудь погруженных в серебристую дымку, впереди которых величественно покачивалась в седле атлетическая фигура Бакстона, возглавлявшего своих обожженных солнцем, веселых, затянутых в хаки солдат.

Было странно видеть, как по-разному они ехали. Одни сидели вполне естественно, несмотря на грубые, жесткие седла, другие как-то выпячивали зады, наклоняясь вперед, как арабские крестьяне, третьи приподнимались в седле, словно ехали на австралийских скаковых лошадях. Мои люди, судя по их виду, едва удерживались от насмешек, я же сказал им о том, что отберу из этих трехсот солдат сорок парней, которые дадут сто очков вперед в искусстве верховой езды, в бою и в выносливости любому из четырех десятков солдат фейсаловской армии.

В полдень мы остановились на час или на два под Рас-Мухейвиром, потому что, хотя жара в тот день была меньше, чем в августе в Египте, Бакстон не захотел заставлять своих солдат двигаться по этому пеклу без перерыва. Верблюдов мы отпустили попастись, сами же после завтрака улеглись немного поспать, игнорируя вцепившихся в наши потные спины мух, скопищем сопровождавших нас от самого Баира. Мои телохранители ворчали, считая, что ехать на груженых верблюдах было ниже их достоинства, уверяли, что никогда раньше они не терпели такого позора, и богохульно молили Аллаха о том, чтобы мир не узнал о моем деспотизме по отношению к ним.

Они были вдвойне недовольны, потому что вьючные верблюды были сомалийскими, максимальная скорость хода которых не превышала около трех миль в час. Колонна же Бакстона делала по четыре мили, сам я больше пяти, и, таким образом, для Зааги с его сорока разбойниками наши переходы были медленной пыткой, разнообразие в которую вносили только артачившиеся верблюды да необходимость поправлять съезжавшие с них вьюки.

Я ругал их за эти капризы, называя обозниками или кули, и всячески высмеивал, пока они не стали над собой смеяться сами. После первого дня пути они согласились с предложением продлить дневные переходы на темное время (очень ненадолго, потому что животные, страдавшие куриной слепотой, в темноте ничего не видели), сократить время завтрака и полуденных привалов. Караван за время пути не потерял ни одного вьюка из их груза, что было большим достижением для этих изысканных джентльменов, оказавшимся возможным только потому, что под их внешним лоском скрывались самые лучшие погонщики верблюдов из тех, кого можно было нанять в Аравии.

На этот раз мы заночевали в Гадафе. Когда мы остановились на привал, нас обогнал броневик. Сияющий проводник из племени шерари ухмылялся нам из-под крышки броневой башни. Часом или двумя позднее прибыл Зааги, доложивший, что все в порядке.

Он попросил Бакстона не убивать прямо на дороге верблюдов, получивших повреждения на марше, потому что его солдаты каждый раз использовали это как предлог для очередной трапезы с верблюжатиной и движение каравана задерживалось. Зааги никак не мог понять, почему британцы убивали своих больных верблюдов. Я объяснил ему, что мы считали своим долгом застрелить товарища, тяжело раненного в бою и которому уже ничем нельзя было помочь, но он возразил, что это может покрыть нас позором. Он был уверен в том, что вряд ли нашелся бы человек, который не предпочел бы постепенную смерть в пустыне от слабости внезапному прерыванию жизни. Действительно, в его понимании самая медленная смерть была милосерднее всего другого, поскольку отсутствие надежды смягчило бы горечь поражения в бою и предоставило бы душе человека возможность раскаяться в грехах и подготовиться к принятию Божьего прощения. Наш английский довод, согласно которому быстрое умерщвление чего угодно, кроме человека, есть высшее добро, он всерьез не принимал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю