Текст книги "Плавающая Евразия"
Автор книги: Тимур Пулатов
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 19 страниц)
– Ну зачем ты так, Руслан? По-мальчишески? К тебе ведь с добрым сердцем... Старейшина наш, ныне академик...
– А я с недобрым! – с вызовом ответил Давлятов. – Вот такой я! Не могу притворяться. – И вдруг какая-то догадка мелыагула у него в голове. Теперь я понимаю, откуда у вас такая страсть к сейсмологии... Еще оттуда, с давних времен, с первого появления Музаймы тире Субхана... тут есть связь, связь прямая... капища, идолы и сейсмология – наука языческая, с прогнозами, предсказаниями, с ритуалами, песнопениями... когда каждый в своем страхе растворяется в массе, а массу ведет порыв... с сейсмоакадемиками-божествами во главе... Вы и сейчас старейшина.
– В наше время человеку открыт простор для любой полезной деятельности, – уклончиво ответил Бабасоль, чуть обескураженный догадкой Давлятова.
Анна Ермиловна, почувствовав еще большее смущение за сына, заторопилась к Мелису и Хури в машине. На водительском месте в ней сидел Байт-Курганов.
– Я знаю, что ты эти дни будешь жить в бункере, у соседей напротив, бросила она на ходу сыну. – А потом мы тебя ждем...
Анна Ермиловна как бы дала знак, и все лица – и официальные и неофициальные – замелькали перед глазами Давлятова, торопясь к машинам, к пешим тропам, к переулкам, – и вскоре возле дома воцарилась всегдашняя патриархальная тишина.
У Давлятова сердце защемило. Именно теперь, когда все ушли из дома, ему захотелось здесь жить, одному. Но какая-то сила уже тянула его к воротам Нахангова, и едва он приблизился к ним, вышел тот самый мальчик сын и настойчиво заявил:
– Вас уже ждут! – И вдруг доверительно сообщил Давлятову: – Будьте во всем послушны... Папа страшно изменился. Когда он сердит, он хватает плеть. Он даже бабушке угрожал... – И мальчик снова важно вытянул губы.
– Это из-за того... что из него Мирабов вышел, – невпопад и нескладно сказал Давлятов, ступая за мальчиком через порог и напряженным взглядом охватывая панораму двора, с креслом-качалкой под навесом, в котором сидел Нахангов. Несмотря на духоту, он был в охотничьих сапогах, держал плеть на коленях, хотя самое удивительное было не это, а усы, которые Нахангов отрастил в течение одного дня скоростным способом, а может, так искусно нарисовал тушью над толстыми влажными губами.
– Меня удивляет ваша словоохотливость в компании Бабасоля и двух Лютфи, – холодно встретил он Давлятова. – То из вас, черт подери, слова не вытянешь... а то вдруг прорвало...
Давлятов стоял в пяти шагах от кресла, не зная, что ответить. Мальчик хохотнул с каким-то подвохом и вбежал в дом.
– Я все слышал – весь ваш нелепый спор и прочие разговоры. У меня в бункере такая тонкая аппаратура, что улавливает скребетание крысы в фундаменте нашего старого, старого дома, который не защищен от подземной радиации... Что ж, век живи – век меняй, век понимай... но никогда не занимай у ненадежных друзей, – опереточным тоном закончил свою фразу Начангов. – Если землетрясение не сумеет доконать старые постройки, сделаем это мы, с помощью градосовета! Вот вся простота проблемы...
– Да, очень просто, – согласно кивнул Давлятов, и его смущение, должно быть, снова подстегнуло Нахангова.
– Я слышал и другое... – Он сердито сжал в руке плеть. – Никогда не смейте... чтобы никто, и я в том числе... в основном я, чтобы не слышал, будто во мне жил Мирабов. Глупости это! Я всегда был такой, с усами, в охотничьих сапогах, скакал на своем Буцефале, летал на своем Бураке, легонько стегая его на поворотах плетью... И я накажу этого мальчишку Батурбе-ка за утечку семейной информации! А теперь – марш в бункер! И за работу! До конференции осталось три дня! – И, заметив, что Давлятов смотрит по сторонам, ища провожатого, сказал: – Идите! Вас проведут в вашу комнату.
Давлятов направился... стал медленно спускаться. А когда поставил ногу на последнюю ступеньку, над железными воротами бункера с легким звуковым сопровождением зажглось табло: "Вход свободен", после чего ворота стали уходить створками внутрь, чтобы пропустить Давлятова.
Перед Давлятовым открылся просторный коридор, отделанный цветным кафелем, создающим ощущение чистоты, даже стерильности. Мини-приборы ежеминутно посылали информацию через световые табло: "Кислород – в пределах нормы", "Влажность – в пределах нормы", "Температура...", "Освещенность...", "Звукоизоляция..." – все в пределах. По обе стороны коридора над дверями, едва Давлятов устремлял на них взгляд, тут же загорались табло: "Гостиный зал", "Кабинет", "Спальня", "Детская" "Склад. Срок хранения продуктов 30 дней".
Странное ощущение все более охватывало Давлятова, шагающего по указанию табло то направо по коридору, то снова налево... Такое ощущение, будто тело его медленно теряло свой вес. С каждым шагом он все больше задыхался и, если бы не герметически закрытое пространство, наверное, улетел бы в трубу.
"Значит, и Нахангов летает?" – почему-то вспомнилось ему не без иронии в тот самый момент, когда перед его глазами засверкало табло с оттенком личностного отношения: "Это ваша комната", отчего у Давлятова стало теплее на душе. Потому, наверное, он не поторопился войти в открывшуюся дверь, а постоял и прислушался возле другой, более массивной двери в конце коридора с надписью "Машинный зал". Что-то пересвистывалось, перестукивалось, брякало в этом зале, создавая ощущение, будто здесь для обслуживания бункера собрано такое количество разнообразных машин, от чуть придавленного, яйцевидного колеса, выкатившегося из рук пещерного человека, до робота, пускающего через равные паузы лазерный луч, и они крутились, вертелись, опускались и вновь поднимались, покачивались маятниками, колесами, маховиками, барабаном, дышлами и дыхалами...
Похоже, у табло с надписью "Это ваша комната" исчерпалось терпение и оно решило напомнить о себе голосом, рассерженно сказавшим Давлято-ву, не оценившему поначалу его деликатность: "Задерживаться нельзя".
Это подействовало безотказно, и Давлятов заторопился в отведенную ему комнату, но в дверях столкнулся с тем маленьким человечком, потиравшим сонные глаза. Увидев Давлятова, он принял важный вид и прошел мимо. Глянув на кровать, Давлятов сразу понял, что человек спал на его постели и был разбужен скрипучим голосом табло.
В коридоре человечек еще раз недовольно глянул на Давлятова и молча шагнул к дверям "Машинного зала". Странно... впервые он был без своей хохочущей подруги, которую всюду носил на руках. Давлятов хмыкнул и, чтобы сбить с него спесь, хотел даже крикнуть: "А где же ваша возлюбленная, доктор Фауст? В пансионе благородных девиц?" – но не успел. Маленький подпрыгнул и достал кнопку сбоку двери. Дверь открылась ровно настолько, чтобы пропустить его, и тут же закрылась, и Давлятов услышал, как из зала, напичканного машинами, донесся какой-то лязг. Такой звук, будто маленький пробирался, путаясь между проводами, на которых нанизаны пустые консервные банки.
Какой бы силы сарказм ни прожег Давлятова, при виде одинокого маленького он все же перепугался. На лбу даже пот выступил, озноб пробежал по телу, хотя табло указывало на нормальную влажность.
Он брезгливо поправил постель. И только теперь, немного придя в себя, заметил, что комната во всем напоминает гостиничный номер для одного человека – сбоку дверь в ванную и встроенный в стену платяной шкаф. Довольно уютно, хотя и скромно, ничего лишнего. Лишней кажется только картина на стене, изображающая заводскую трубу, из которой густо валит дым, но если вдуматься, то и она вписывается в эту общую, строго продуманную безалаберщину.
Давлятов сел и только теперь заметил на столе свои книги и рукописи, нужные ему для работы. Отдельно лежали невысокой стопкой, это основные книги – "Огнеупорные породы", автор Бабасоль, и "Гениальный роман" Шаршарова, с весьма хитрой начинкой. Удивленный, он долго не мог понять, кто же принес их сюда из его дома. Затем вспомнил, что ведь оставлял же Анне Ермиловне записку, а она передала все это мальчику. Больше он ничего не мог вспомнить, хотя вспоминать любопытного было много. Каракалпак, старый его приятель по выставке на ВДНХ, хозяин меченой верблюдицы, встретился ему сегодня на улице, но Давлятов бросился бежать от него, разве не любопытен хотя бы этот эпизод?
Голоса, которые вдруг послышались за стеной, спутали его мысли. Это спустилось в бункер семейство Нахангова, чтобы переждать время, близкое к десяти, затем десять и немного после десяти вечера.
Давлятов хотел было выйти к ним. Но дверь не поддалась. Разумеется, такой человек, как Нахангов, к тому же он вообразил себя нынче не то полковником Ибн-Муддафи, дающим интервью синьоре Буффони для газеты "Коррьере делла ноче", не то Александром Македонским, в охотничьих сапогах и с плетью, зажатой в руке, – но даже и без этого воображаемого образа разве такой человек, как Нахангов, – один из старейшин града – позволит, чтобы посторонний глаз видел, как в беспокойстве пережидает он в бункере эти роковые полчаса, которые, впрочем, и сегодня – хвала Субха-ну! оказались не роковыми...
Зато сам Давлятов впервые с того дня, как предсказывал, почувствовал страх. Для него ежевечерние ожидания в толпе были не то чтобы дерзкой игрой, но острым, замешанным на любопытстве чувством – тряхнет? Будет, как он предрекал? Или не тряхнет? Минует? А сейчас, в самом наисовременном бункере, где можно переждать и потоп, до приплытия спасительного Ноева ковчега, и нашествие диких хазар все тридцать дней, пока ломится от еды склад, а если быть экономным, то и все шестьдесят дней, пока хазар не отгонит от стен града полковник Нахангов-Македонский. Библиотека бункера хранилище книгомудрости – заставлена сочинениями историков и философов, по ним можно вычислить время прилива и отлива хазар, а в гостиной – манящий экран видеомагнитофона – сестры легкомыслия, – его привез из Штатов посланный на Всемирную конференцию атеистов основным докладчиком Нахангов, – тридцать дней порнофильмов, ужаса в заточении... И в этой обстановке защиты – беспокойство, ощущаемое Дав-лятовым...
Не то чтобы на него так удручающе действовало само закрытое пространство, да еще подземное. Смущало соседство Нахангова, с которым суждено было все пережить... Невозможность слиться с ним в общем вопле ужаса в момент удара разверзающейся земли и вселяла страх. Каждый в эту минуту вопит своим воплем, и от несовпадения звуки ужаса, собравшись в мыльный пузырь, отлетят в стороны и лопнут разноцветные блестки, не принеся облегчения и чувства защиты. Даже сейчас, когда Давлятов по удаляющимся шагам понял, что благородное семейство во главе с Наханго-вым – Ибн-Муддафи – Александром Двурогим поднимается обратно на свет двора, напряжение не отпустило гостя бункера.
Он походил взад-вперед по запертой комнате, и взгляд его остановился на красной кнопке сбоку двери. Как же он сразу не заметил, не нажал, не отворил, не вышел навстречу Нахангову? Маленький, хитренький, вышедший отсюда с надменной физиономией, и то догадался, прыгнул, чтобы открыть дверь машинного зала. Выходит, он здесь все знает – постоялец бункера каждую дырку, каждую кнопку, он, который, естественно, растворился в зале, уйдя в машины, будто рожден ими, выведен в одной из тех консервных банок из-под импортного зеленого горошка, громыхавших над его головой. А у Давлятова ума не хватило сообразить, что должна быть кнопка сбоку двери. Он догадывался обо всем чуть позже, чем маленький человечек, потому, наверное, узкоглазый опережает его всюду, и на улице, и дома, и здесь, в бункере. Давлятов еще с первого знакомства с маленьким хитреньким почувствовал с ним связь. Теперь же все более убеждался, что быстротой ума, сообразительностью, вездесущностью он должен дополнять вялый ум опаздывающего везде Давлятова.
Из любопытства Давлятов нажал на кнопку, но дверь не двинулась, а табло над выходом приказало мелькающей надписью: "Вы должны работать".
– Спасибо! – не без иронии сказал Давлятов и направился к письменному столу.
И едва сел, – на удивление – сразу же забегала, запрыгала мысль, рука едва поспевала записывать, связывая все логически. Вознесение Мухаммеда на небо, его путешествие на спине Бурака и неожиданное появление его в фемудянском городе, истребление идолов и наречение Музаймы Субха-ном отводящим землетрясение – все это существенно дополнило его познание о Салихе. Лжепророк был уже подведен к позорной черте разоблачения, и осталась лишь самая малость, чтобы по знаку Давлятова палач опустил секиру на голову Салиха.
Зачем понадобилось беспокойному Мухаммеду выходить к ручью и наблюдать все, что разыгралось перед его глазами? Возможно, убийство дровосека и все связанное с ним прояснило что-то для самого пророка – в его заповедях и законоучении о природе и нравах человеческих, но Давлятову это осложнило дело. Для полного разоблачения Салиха ему нужно до конца понять смысл увиденного Мухаммедом у ручья и предупреждения, пришедшего ему с края седьмого неба, очерченного голубым лотосом:
"И впредь будь занят своим благочестием, пророк, ибо управление царством не твое дело..."
Повторяя эти слова, Давлятов заснул, но спал беспокойно, часто просыпаясь. Утром еле поднялся, ощущая тяжесть в голове. И, не зная, что делать, машинально нажал кнопку. Дверь опять не сдвинулась, зато загоревшееся табло предупредило: "Примите утренний душ, приведите постель в порядок, вам подадут завтрак".
Давлятов послушно зашел в ванную, но душ принимать не стал. Заученными, механическими движениями поправил постель, но тут ему снова захотелось подремать. Еле заставил себя сесть в кресло, чтобы ждать новых указаний из машинного зала, этого хранилища силы, воли, ума, памяти, такта и порядка.
Табло напомнило о себе свистом. Давлятов вздрогнул, повернулся к нему лицом и прочитал вслух:
– "Справа, из дверцы в стене, получите завтрак"... Спасибо, поблагодарил Давлятов. – Нельзя ли чуть попозже?
Ответа категорически не последовало. Давлятов отодвинул занавеску, и дверца сама распахнулась. Мини-эскалатор поднял к окошку завтрак на подносе, состоящий из яичницы, хлеба и чашки кофе.
Дверца захлопнулась, и Давлятов, немного подождав, сказал не без укора:
– Приятного аппетита...
В течение всего дня, чувствуя, как накатывается к горлу удушье, Давлятов подходил к двери, но табло приказывало одно и то же: "Вам надо работать". Так было и после обеда, только часам к семи, перед ужином, когда он нажал кнопку просто так, от скуки, дрогнула и стала отодвигаться дверь.
Давлятов, будто в беспамятстве, с ходу выскочил, хотя и не мог себе объяснить – куда и зачем? У выхода из бункера лишь голос табло предупредил: "Возвращайтесь ровно в девять вечера".
– Вернусь, вернусь, – пробормотал Давлятов, выбегая во двор и ожидая увидеть там Нахангова, отдыхающего в кресле.
Но – удивительно – двор был пуст и никто не выглянул из окон дома, когда Давлятов проходил торопливо к воротам. И только ступив через порог на улицу, подумал, что выманила его на свет из бункера встреча, которую назначил ему на этот час следователь Лютфи, желающий закончить свой рассказ.
Несмотря на то что дом Давлятова теперь пустовал, запертый на три висячих замка, интерес к нему не спадал, наоборот, возрос из-за КБИБа. Давлятов и не догадывался, что, пока он сидел в бункере, добровольными членами КБИБа записались еще двадцать пять тысяч шахградцев, которые надеялись спастись не только с помощью Субхана преподобного, но и бомбы, которую для собственного умиротворения родила шахградская земля.
Двое из них, стоящие поодаль от остальной группы, едва увидели Давлятова, заспорили, будто дожидаясь его появления. От них и узнал Давлятов, что завтра будут сносить его дом, чтобы извлечь бомбу, и что градосо-вет уже назвал компенсацию, которую получит Давлятов за дом и то, что лежит под ним.
– Чепуха, – пробормотал Давлятов, торопливо проходя мимо спорящих.
Тут его охватило еще большее волнение из-за чрезмерной торопливости, и, пока Давлятов стоял возле милиционера, проверяющего документы, у него чуть сердце не выскочило из груди. Что за спешка и почему такой разбег? В таком же взвинченном темпе побежал он по мраморным ступенькам на второй этаж. Как тут все изменилось... скажем, по сравнению с девятисотым годом хиджры. В этом же месте, по описанию "Путеводителя по двадцати векам Шахграда", стояло здание суда – весьма убогое помещение с одной-единственной комнатой, которая одновременно служила и для отдыха судьи в перерыве между заседаниями, и умывальной комнатой, и залом для зрителей. Сейчас здесь все твердо и монументально, а главное – чисто. За эти пять с лишним веков шахградцы разучились бросать окурки в общественных местах, грызть орехи, тыквенные семена и курить фимиам, как в прямом, так и в переносном смысле. Воспитание цивилизации.
В неслабеющем ритме Давлятов подбежал к дверям кабинета Лютфи. Тот его ждал, полуразвалившись в кресле, совсем другой, чем вчера. Во время первого своего рассказа Лютфи был угрюмо-сосредоточен, хотя и изредка ироничен. Одет в черный пиджак, сидел прямо на жестком стуле и был весьма убедителен. Сейчас же какой-то опереточный легкий пиджак и эта дурацкая бабочка, которая никак не подходила ни по цвету, ни по фактуре к его лицу, мягкому, чуть одутловатому, с выражением сладострастия. Словом, весьма и весьма. И это не то чтобы смутило Давлятова, скорее насторожило, настраивая на сарказм. Он готов был уже что-то сказать язвительное, но Лютфи повелительным жестом остановил его:
– Не подумайте ничего такого, мой впечатлительный умалише... После беседы с вами я поеду в наш клуб. Там мы разыгрываем спектакль – я в главной роли нефтяного шейха – в честь высокого зарубежного гостя Ибн-Муддафи. "В крови утопленные" – пьеса нашего шахградского автора... Неужели не видели?
Вопрос его лишь на секунду сбил Давлятова с ноты, и он пробормотал:
– Не люблю я театр...
– И музыку не любите? – лукаво прищурился Лютфи и нагнулся, чтобы поправить шнурок на кроссовках, самых дорогих и модных, самых отсутствующих в продаже – фирмы "Карху". Тут его белая накидка сползла с затылка на лицо, и, когда он поправил ее и выпрямился, на Давлятова глянул чернокожий с орлиным носом, с толстыми чувственными губами, знакомый незнакомец, с привычкой светски невоспитанного бедуина – прикладывать палец к влажным губам, прежде чем загнуть край пачки с нефтедолларами. Шейх глянул неодобрительно и исчез, и Лютфи выжидающе повернулся к Давлятову, так и не получив ответ на свой вопрос о музыке.
Давлятов хмыкнул, и мысль его потекла мимо основной темы.
– И что же это вы грешите против эстетики и бытового реализма? выразился Давлятов. – Какой же это шейх нацепит на себя дурацкую бабочку времен нэпа, да еще и в кроссовках. Клетчатый костюм ваш, простите, времен оных... между оттепелью и заморозками, между муссоном и самумом...
Лютфи ничуть не смутился, наоборот, воспрянул, как всегда, когда разговор касался искусства.
– Все натурально и бытово, – поднял он вверх указательный палец. Даже слишком густо натурально. Образ шейха в моей трактовке выражает движение времени, смену эпох, борьбу за сферу влияния, колебание цен на нефтяном рынке и светотень в коридорах власти...
Давлятов был не рад, что затронул эту тему, ибо обилие информации у Лютфи удручающе подействовало на него. Чтобы сбить его с этой побочной линии разговора, Давлятов мрачно сказал:
– А вас, человека правосудия, не смущает подозрительное занятие вашего братца – тоже Лютфи – в Бюро гуманных услуг? – и заерзал на стуле не то от удовольствия, что каверзу такую сковырнул, не то от беспокойства, что вмешался в недозволенное.
Лютфи поправил бабочку и вдруг сделался надменным, даже чересчур.
– Ах вы письмоносец мой пеший! – воскликнул он. – Все-таки не удержались... решили мне каверзу скипидаром прижечь. А я ведь еще вчера ждал вашего каверзного вопроса... а когда вы ушли, подумал по дороге в клуб – какой бы он ни был, а все-таки не лишен благородных штрихов. Еле заметных под микроскопом штрихов с благородным налетом...
Ощущая в собеседнике внутреннее беспокойство, несмотря на весь его словесный камуфляж, Давлятов решил еще раз нажать, чтобы завладеть инициативой.
– Ну к чему эти литературные художества?! Я ведь вам прямой вопрос задал... Кстати, вчера я встретил его в компании возле моего дома. Я его сразу узнал. Тоже Лютфи... Он нам с покойным Мирабовым предлагал свои услуги – бункер в доме построить, место на кладбище высшего разряда получить, где академиков хоронят... и прочий подпольный сервис...
Хитрая усмешка промелькнула по лицу Лютфи, и он, откинув обе руки на спинку кресла, еле слышно засмеялся:
– Нет, с вами не соскучишься! Как в театре абсурда! Слышали про такой театр?
– Слышал, – резковато ответил Давлятов, чувствуя подвох.
– А я видел! Собственными глазами! Абсурд чистейший! К нам в клуб приезжал один высокого ранга среднеевропеец, премьер... Мы разыграли перед ним и его свитой наш коронный спектакль, про все тех же, в крови утопленных. Он смотрел внимательно через монокль, местами смеялся, местами негодовал, в конце стоя аплодировал... А потом говорит своей свите: "За мной, господа министры, на сцену!" И, не переодеваясь, не гримируясь, без бедуинских накидок и приклеенных орлиных носов, разыграли такое... словом, передовое их авангард-искусство... Примерно в таком духе... "Мой шейх, и они сумели... такую пятиэтажную эквилибристику нагородили, что на какой этаж ни сунься – всюду цены на нефть падают..." – "Понятно, триллион "мерседесов"... А каким путем вы думаете пригнать их к нашим берегам? Ведь мы закупили огромный айсберг пресной воды; его тянут к нам из Антарктиды японцы..." Все в таком духе. Шейх об одном, министр о другом. Правда, в пьесе абсурда речь не шла о шейхе и айсберге, там был среднеевропейский сюжет, но смысл тот же – в бессмыслице... Так и у вас, мой факир, а вы говорите о деле, которое предлагал мой братец покойному Мирабову. Но вы-то, надеюсь, не были тогда покойным, когда речь шла о респектабельном кладбище?
– Как же я мог быть покойником, когда я все слышал и видел, и слышал из уст вашего живого братца? – нервно дернул плечами Давлятов.
– Тогда кто же покойный? – в упор глянул на него Лютфи.
– Мирабов...
Лютфи с укором посмотрел на собеседника и покачал головой:
– Вы ведь понимаете: все, о чем мы здесь говорим, записывается на ленту. – И Лютфи протянул руку к столику, куда был вставлен невидимый аппарат, и нажал на кнопку. Послышался свист и бормотание, затем внятный текст: "...Он нам с покойным Мирабовым предлагал свои услуги – бункер в доме построить, место на кладбище высшего разряда получить, где академиков хоронят... и прочий подпольный сервис..."; "Нет, с вами не соскучишься! Как в театре абсурда!" Лютфи остановил магнитофон и сказал бледному, растерянному Давлятову: – Если вы кого-то еще будете убеждать, что живой предлагал мертвому место на кладбище... вас запрячут в сумасшедший дом или в лучшем случае дадут три года в лагере строгого режима за клевету...
Давлятов смахнул с лица пот и вымученно улыбнулся:
– Ну ладно... Зачем вы так? Мы ведь просто беседуем... как в театре... Лютфи тоже сразу же подстроился, словно ждал этого момента, и сказал деловито:
– Тогда продолжим то, ради чего мы с вами встретились, – рассказ о странных отношениях двух отцов – вашего отца и отца вашей подружки Шахло и ее брата...
– Слушаю! – подался телом вперед Давлятов.
Лютфи уютно закинул ногу за ногу и с ленцой в голосе пояснил:
– Я бы, конечно, мог дальше не идти, когда мне стала ясна роль Мелиса в истории с убитым, ваша роль и роль вашей подружки Шахло. Этого вполне достаточно, чтобы назвать мое расследование первоклассным. И закрыть дело... как это и случилось. Но я не был бы Лютфи, играющий все главные мужские роли в нашем самодеятельном театре, если бы не интересовался любой историей в ее совокупности и многосложности. Имя Байбутаева вам знакомо? задал неожиданно вопрос Лютфи.
Давлятов ухмыльнулся, как бы укоряя следователя за очередной подвох с вопросом.
– Можно подумать, что вы не знаете всех, кого я знаю... Знаете вы прекрасно и фемудянского Бабасоля, который все время ходит с Байбутаевым неразлучно... У вас, должно быть, и отдельная папочка заведена на сей счет – фото моего фигурного дома. Байбутаев со своим чудо-аппаратом, анализом желчного сока академика Бабасоля... Странная у них дружба, странная! Никак не пойму, что влечет к Байбутаеву солидного, респектабельного академика? Какой расчет? Какая польза? – вдруг сделался словоохотливым Давлятов.
– У них действительно свой расчет, – досадливо поморщился Лютфи, – но об этом после... Я хочу сказать другое – честь открытия под вашим домом бабасольной тектонической бомбы принадлежит вовсе не Байбутаеву. Еще раньше ее обнаружил Абду-Салимов – дрянной режиссеришка Шахградской киностудии, склочный человек, умерший недавно при загадочных обстоятельствах в одной недружественной арабской стране...
– Кто этот мировой зверь... даждаль? – явно заинтересовался Давлятов.
– Ну, не такой он и зверь. Были у него и кое-какие добродетели, у отца вашей подружки Шахло. Был он, к примеру, страстным изобретателем...
Услышав, какими эпитетами наградил Лютфи отца Шахло, Давлятов недовольно вздохнул.
– Зря вы так... делаете скучную физиономию. На вашем месте я бы отметил про себя его страсть, тем более что она сыграла роковую роль в судьбе вашего отца – Ахмета Давлятова... Но сначала, так сказать, о социальной физиономии Абду-Салимова. Живые контуры ее стали вырисовываться в постсталинский период, в переломные годы конца пятидесятых. Тогда все дышало жарким дыханием разоблачительности, и без этого нельзя было начинать свою биографию в искусстве, вернее, подозрительно было не начинать, дабы не удостоиться зловещей клички "сталинист". Абду-Салимов, естественно, тоже начал с так называемой "культовской темы". Тогда среди нас, если помните, всюду мелькали изможденные, пожелтевшие лица возвращенцев с фантастического – кхе-кхе! – архипелага ГУЛАГ. Самое удивительное то, что эти лица, на которых густо лежали черты небытия, и оказывались самыми живыми среди нас, ибо на них останавливали взгляд, приглядывались. Немудрено, что они выглядели самыми фотокиногеничны-ми, и режиссер Абду-Салимов не без труда нашел героя своего первого фильма. И им был, не удивляйтесь, ваш отец Ахмет Давлятов. Да, да, не удивляйтесь, – повторил Лютфи, слегка настороженный тем, как Давлятов весь сжался и побледнел. Но следователь тут же расслабился и нравоучительным тоном продолжал: – Особенность и непохожесть нашего времени в том, что оно как бы провисло и сгущается собственными маслами и жирами без связи с прошлым и без движения к будущему. Историческая память как бы начисто выветрилась. Вернее, кое-что мы помним из прошлого, но бытовое, кулинарное. Например, что были когда-то в продаже венгерские бройлеры в целлофане и индийский чай в бумажных мешочках. Только и всего, что помним. А вот, скажем, что-нибудь экзотическое про членов собственной фамилии – полный провал памяти. Дальше отца мы уже ничего не помним, а ближе внука еще ум не достает... Признавайтесь, вы ведь не знали, что и папаша ваш несколько лет пробыл заключенным в том фантастическом архипелаге...
– Почему это не знал?! – быстро, с обидой отозвался Давлятов.
– Но если и знали, то старались поскорее забыть... а точнее – просто не задумывались над этим мучительно из-за своей социальной инфантильности, и оно само скоро забылось... Зато Абду-Салимов задумывался, как бы творчески осмыслял. Ох уж эти творческие люди! – почему-то подхихикнул Лютфи и продолжал так же бесстрастно: – Вы, конечно, не помните и того хотя были в то время мечтательным подростком, – что всюду все внимали рассказам возвращенцев с архипелага и их близких о том, кого за что брали и брали ни за что, просто из любви к искусству... Подъезжают, скажем, среди бела дня к дому, выпрыгивают – гулко сапогами о мостовую – и к старушке на скамейке, размечтавшейся на солнышке. Далее следует классический диалог глухих: "Кашгаров в какой квартире?" – "Который из них, милый? Тот, что в сорок четвертой, сапожник хромой?" Их уже, понятно, злит, что не они спрашивают, а старушка допрашивает. И, махнув в ее сторону досадливо рукой, бегут по железу ступенек в сорок четвертую. "Гражданин Кашгаров! Одевайтесь! Куда? Зачем? Вопросов не задавать". И на виду у этой размечтавшейся старушки сажают хромого сапожника в мотокатафалк – и по кривым улицам да по крутым косогорам – к следователю в подвал... Кхе-кхе! опять нервно подхихикнул Лютфи и, поймав недоуменный взгляд Давлятова, стал заикаться: – Мото... катафалк... фольк... фалер... Простите, что я все время срываюсь на фарсовый тон, не умея сгустить в себе серьезность, которая, казалось бы, так кстати моему рассказу. Но это лишь, поверьте, на первый и неверный взгляд... Ведь еще древними, едва вышедшими из закоптелых пещер, было замечено: всякая, даже самая жуткая трагедия со временем жижеет, превращаясь в фарс... Мы же, едва приоткрыв жуть сталинского времени и задохнувшись от жара трагедии, поспешили опять закрыть, выстреливая из ноздрей пламя, как огнедышащие... Свойство любой, даже самой жуткой трагедии в том, – патетически произнес следователь, – что она самовозгорается и медленно остывает до холодного пепла. Раз испытав трагедию, пережив ее апогей и потухание, мы не способны пережить ее с такой же силой вторично, ибо любая трагедия возгорается и гаснет в отрезке собственного внутреннего времени, которое не совпадает со временем, в котором протекает бытие людей, испытавших эту трагедию. Так и с трагедией сталинского времени. Она вспыхнула и пережила себя уже полностью тогда, в тридцать седьмом году нашего века, пережила в тех людях, виновных и безвинных, которых ссылали в тот фантастический ГУЛАГ, в их близких и родных. И потухла до холодного пепла еще задолго до того, когда жуть времени была едва приоткрыта уже в наши дни, в середине пятидесятых годов, и поспешно захлопнута, и все потому, что попытались взглянуть не на живую трагедию, пульсирующую, симфони-рующую в патетических звучаниях, а на пепел истории, которая завершила собой трагедию и дала дыхание фарсу.
Ведь согласитесь, пророк мой шахградский, что именно потому и захлопнули, что увидели историю, попытались историю пережить в форме трагедии, но, утомившись, быстро отвернулись от "сталинской темы", ибо, кроме досады и раздражения, ничего не почувствовали. Если бы вместо истории под приоткрывшейся завесой над злодеяниями культа увидели еще теплившуюся трагедию, разве отвели бы от нее взгляд – круглые от ужаса глаза, – разве можно было бы так легко наложить на культовскую тему табу постановлением, чьей-либо злой волей? Никогда! Только история позволяет себя переписывать, замалчивать и накладывать на себя запрет. А то, что нам в пятьдесят шестом году – нам с вами, рыцарь мой орлеанский, было лет по шестнадцать, самое время, чтобы перевернуть душу наизнанку и выхаркать ее с кровью! – так вот, то, что нам предлагали пережить, и была самая натуральная история, которую дважды не переживают, вернее, в первый раз переживают как трагедию, а второй раз как фарс. Но именно к фарсу, к фарсическому восприятию прошлого сталинского времени мы тогда, в пятьдесят шестом, еще не были готовы всем своим психологическим настроем. А жаль! Так жаль! Только фарсически мы могли бы высказать свое отношение к культу, только фарсически... Ведь подмечено: от великого до смешного, от трагедии до фарса – один шаг. И этот шаг есть шаг истории, вернее, сама история, ведущая нас от пепла трагедии до магического зеркала фарса, глядя в которое мы смеясь прощались бы с прошлым. Смеясь! Только в этом жанре... Но смех так и не прозвучал, и осталось досадное чувство неудовлетворенности. И досада эта гложет и по сей день, не дает покоя нашим либеральным публицистам типа Шаршарова, которые требуют теперь полного и окончательного разоблачения культовского времени, дабы, как говорят они, освободить свои души от тяжкого груза трагедии. Они опять хотят выбрать неверный тон, тон разоблачительный, убийственно серьезный, как того требует трагедия, не понимая одного, что дух трагедии с культовского времени уже выветрился и история подвела нас вплотную к времени фарса, и только с помощью живительного фарса мы способны взглянуть на сталинский период не отводя глаз. Иначе, если взглянем сурово, осуждающе, – история повторит себя и снова закроет занавес, наложит табу злая воля... "Водевиль, водевиль, водевиль..." – неожиданно пропел Лютфи, затем, спохватившись, глянул на часы и торопливо пробормотал: – Простите, я вижу, вам жутко скучно слушать это мое неожиданное отступление к теории культовского вопроса, вам не терпится узнать побольше практического, в частности о хромом сапожнике Кашгарове, с которого я начал рассказ и увлекся... Так вот, Кашгаров! Его трагедия, которая сейчас оборачивается фарсом, в том и состоит, что это был совсем не тот Кашгаров, который был им нужен. Им нужен был тоже Кашгаров, тоже живущий в этом доме, но в другой квартире, и не сапожник, не хромой, а инженер Кашгаров. Однофамильцы, как это часто бывает, не только не были добрыми соседями, но даже враждовали между собой из естественного чувства социальной антипатии, ибо один был пролетарий, другой – преуспевающий спец, ездивший даже в Штаты за какой-то машиной для моста... Так что же, вы думаете, делает следователь, когда в своем мрачном подвале выясняет, что арестованный Кашгаров вовсе не тот Кашгаров? Думаете: просит извинения у хромого сапожника и отпускает на волю? Ничего подобного! Он приказывает доставить к себе и инженера Кашгарова, цветущего мужчину средних лет и, как вы догадываетесь, даже не хромого. И доводит дело до того, что сапожник сначала берет на себя роль свидетеля, а затем сообщника инженера в преступлении. Якобы сапожник изготовлял динамит, с помощью которого инженер хотел взорвать мост, который сам же строил, но был за десять минут до диверсии разоблачен простым путеобходчиком. Женщиной. Разумеется, женщиной! О, сколько нас, мужчин вредителей, диверсантов, иностранных агентов, троцкистов, – было разоблачено женщинами! И, как правило, простыми, что называется, из самой гущи... Уборщица разоблачает коварный замысел директора завода, нянечка-санитарка – профессора-убийцу, секретарь-машинистка хозяйственника-агрария, тайно замышлявшего рассеять над просторами родных нив миллиарды личинок колорадского жука, а следом пустить полчища аравийской саранчи... Моего деда-химика, колдующего в дыму и чаду над колбами, вывела на чистую воду домработница, которая всех нас нянчила... мост, который с таким самозабвением – недосыпая, недоедая – строил Кашгаров и который сам потом же хотел взорвать... Вы, наверное, не раз по нему проезжали – на юго-западной окраине Шахграда, чуть в стороне от кольцевой автострады, через замелевшую теперь речку Салар... Этакой оригинальной формы... четыре фигуры летчиков по бокам, напряженно следящих за полетом своего товарища в небесах. Называется он Красный мост и в те годы красовался почти в центре города, отражаясь в глубоких и чистых водах... детище инженера Кашгарова, затерявшегося навсегда во глубине сибирских руд... Что же касается его однофамильца, сапожника, то вскоре пронесся слух, что его освободили. Будто бы прямо оттуда, из архипелага ГУЛАГ, послал он Сталину жалобу на свое незаконное заключение и что будто бы Сталин распорядился немедленно выпустить на волю сапожника, а вместо него сослать в ГУЛАГ того следователя, совершившего несправедливость. Так в новейшей народной мифологии в пантеоне богов и покровителей Сталину было отведено место патрона, отца-хранителя сапожников...