355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Теодор Вульфович » Мое неснятое кино » Текст книги (страница 14)
Мое неснятое кино
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 04:48

Текст книги "Мое неснятое кино"


Автор книги: Теодор Вульфович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 16 страниц)

«Как вдох и выдох…»
Бабкины рассказы

«… Как земля»

Не могу сказать, что люблю слушать бабкины рассказы. Слово «люблю» здесь неуместно. Но слушаю. Не потому, что складно излагает, а потому что говорит истинную правду, разве что иной раз год 1908 с 1918-м перепутает. Её сын Никола погиб на фронте в Отечественную. Открыто и слёзно убиваться по нём она перестала только тогда, когда торжественно открыли под Кремлевской стеной могилу НЕИЗВЕДАННОГО СОЛДАТА (так говорит Надежда Петровна). Она верит, что именно там покоится прах его, вечный огонь горит не зря, а то ведь сколько лет она так и не знала, где ее сын и, главное, погребен ли?..

Еще у бабуси остались две дочери. Одна в Донецке, муж не пьет, живут в согласии, только дочь хворает сильно. У неё, у дочки-Шуры, два сына: один на шахте в Усть-Норильске (бабусе Норильск и Усть-Каменогорск видятся как один огромный северный угольный край), деньгу гонит и тратит её без видимого толку; другой в Караганде, срочную военную службу отбывает, и бабка ему нет-нет да вышлет десятку. При каждой весточке от него, где солдат просит очередную десятку, ликующе восклицает: «Вот зараза! Не забывает бабушку! Не забывает, пёс-перепёс! Бабушку не забывает». Вторая дочь Надежды Петровны в Москве живёт, тоже двух детей имеет, паренька-подростка и дочку, вырывающуюся в совершеннолетние не без приключений. Московская дочка Валя тоже замужем, но об этом браке двумя словами не скажешь, так что бабуся рассказывает с подробностями.

– В то утро по всему-городу-области гололёд был, – Надежда Петровна любит по несколько слов объединять в одно, и у неё получается. – Дочкин-Валин-муж-Петр-Васильевич работал сцепщиком вагонов на железнодорожных путях завода Сталина-бывшего-Лихачёва-автомобильного, а сам – Шухов. Сцепщики по такой погоде галоши надевают. Склизота – один лёд. А Пётр галошу не надел, осклизнулся на застрелке. Зацапило. А он тверёзый был. Сам на энтой стороне, а машинист на ту смотрит. Семь вагонов ему по ногам и проехало. Уж и кричал машинисту, и свистел (у него свисток при себе был), сидит, нет ему помочи, а тут паровоз накатывается. Уцепился он за энтот, буфер что ли, и давай. Держится. А сам сил-здоровью-и-росту агромадного. Откуда только берутся такие? Грецкие орехи без удара ломит, словно дверной створкой; бывало, как ударит Валю-дочку-мою, сразу омарок. Он за это и в тюрьме два года сидел. Бигамот-проходимец, мучитель-сваво-семейства!.. Сын ему, Толик, говорит: «Вот погоди, подрасту, вымахаю с тебя-каланчу, в одно прекрасное утро убью». А он ему, Петр-отец, значит: «Не доживёшь, – говорит, – я вас всех одним распрекрасным утром перережу». Это он спьяна всё. Как земля! Оглашенный. Ему одна поллитра ништо, ему вторую давай, а то и третью… Не умеет.

Вот дядя у меня был, отцовый брат. Он водку пробовал пить, а не умел. В девятьсот шестом году на молоденье-рождество братья приехали, ещё на Смоленщине – пили. А он пошёл их провожать. Босиком по снегу. Кувырк, кувырк по сугробам – получилась воспаления. Лёгких. Теперь-то уж известно – двустороннее: за две недели отлетел. Не умел, а пил. Вот жена его – умела. До восьмидесяти четырёх годов прожила, семерых детей подняла. Сама.

Я-то вот говорю вам, а его уцапило и тащит. Он и кричать перестал, потому как знал, где этому паровозу остановиться на маневре положено… Остановился паровоз. Машинист глядь – мать честная! Пётр ему:

– Ты чего, сучий сын? Я ведь кричу, и свистом, а ты?

– Не слыхал, – один ответ.

А у Петра уже не токмо ноги, ухо порвало, кожу по дороге с головы наперёд завернуло, и ещё много разного – два ребра, кость тазовую, другие кости тоже.

Говорит всё это бабуся, не вздыхая, не охая.

– Это специлизация у них, у сцепщиков, такая. Одна судьба – один каюк. За двенадцать лет он уж восьмой, али девятый. Так что тут жена кажный день жди. Ровно космонация. А сама она в роддоме. Только-только второго родила, доченьке полтора года, а энтому два-три денёчка, и к ней в роддом: зацапило, говорю, гипс!

А она и так белая лежит:

– Да его, наверное, и капельки-крошечки нету. Какой там гипс?

Так прямо и сказала.

А его, значит, и то правда, после плоцедуры прямиком в моргу. Это уж он сам мне потом рассказывал: «Очнулся нагишом, глядь, пять покойников, я шестой, думаю, так не пойдёт! Дотянулся до палки, давай окна крушить. Опять, полуподвал! С улицы толпа собралась, милицию вызвали, решили, фулиганы в моргу забрались – безобразничают». Долго они там рассуждали, всё стыдили его, через битые, окна урезонивали. А он сказать им толком не может, что это не от хулиганства, не от водки, он её, конечным делом, пьёт, аглашенный, без всякого понятия, но и в покойницкую его тоже пока нельзя. Это что ж за порядок такой?! Тут уж разобрались, переполошились. «Вы, – говорят, – не волнуйтесь, чего только у нас не случается, бывают дни, – говорят, – по тридцать-сорок случаев за сутки – в ночь на 8 марта, например, ликордное!..». А я им: «Причём тут праздник? Нынче ведь будни, четверг?». Стали выправлять положение, в операционную его. Я в колидоре сторожу. Они подходят по одному, говорят ласково так: «Бабушка, чего вы здесь сидите, идите домой, мы вам сообщим». А я нет. Сижу себе и сижу. Нагляделась – страсть! Там ещё одна хорошая женщина уборщицей работает, та всё мне рассказывала… Одного везут прикрытого, я отвернула простынь – мёртвый, а не он. Потом уж, через сколько часов, гляжу, нянька таз несет. Тоже прикрытый, дай погляжу. Откинула – евонные ноги лежат. Припадок их возьми! Я их знаю, он сколько разов при мне мыл их. Одна, значит, по сих, а другая помене, у счиколотки кончается. «Жив, – говорит, – пока». Ясное дело. Можно и домой бежать. А там уж и ходить за ним стала. Бульоны, пельсины, чимес морковный, с ложки всё кормила. Он как очухался, так и говорит: «Петровна, я как отойду малость, все окна им тут заново, перешибаю. Я им эту моргу так не оставлю. Я прямо родному правительству сообчение, чтоб их здесь усех тут…». Прости Господи, выражаться стал, зараза, до неприличности, и так и поперёк, прямо нехорошо перед иными помирающими, они, может, про что другое думать должны.

Полтора месяца я за ним ходила, всё деньги свои тратила. Где ни пропадала! Мне их не жалко… А там ему уж и протезы сделали. Две штуки, тяжеленные, как кувалды, ей Богу!

Тут Лихачёв, значит, завод ихний, комнату ему обменил и говорит: «Сапожником работать у нас будешь». А ему что? Даже лучше, сидит в тепле – тот полтинник, тот рубль подкинет. А он работать мастер, денную норму за два часа делает. Теперь женчины, бедные, вертят задницами – надо! – каблуки и отрываются. А он с них за каблуки и берет, «калым!» – говорит, пёс-пере-пёс. И пить стал ещё швыдче. Уж больно здоров, зараза. Пьёт, как земля! «Чего, говорит, мне повесть о настоящем человеке? Я не против Маресьева. Мы по ногам с ним – родня. А натяни мне канат через всю Красную площадь при огромном скоплении народностей, я туда заберусь, протезы скину и могу любую головокружительность зафигачить. Ахнут!..»

Ты, говорит, Петровна, на своей работе с известными людьми встречаешься, они к Кремлю поближе, пусть там произнесут: «Пётр Васильевич Шухов готов по канату любое задание Родины!.. Или в цирке. Но тут уж за деньги, само собой. А на Красной могу, как бессребреник».

Так я его и попросила, он мастер хороший: «Почини, – говорю, – Петя, мне ботинки». А он оглядел ботинки: «Стоить будет четвертак! Это по– старому».

– Чего? – Я не поняла сразу.

– Двадцать пять, – говорит, – чуть мене поллитры.

– Я ж тебя, – говорю, – с ложки кормила!

А он: «Потому и мене, а не боле» – и весь сказ. Вот ведь ирод, зараза безногая. Бигамот! Другой раз, думаю, отрежет тебе чего, так и близко не подойду… Шалели люди, прямо шалели. Припадок их возьми! И это в пору космонации, – уже с некоторым пафосом продолжает бабуся. – Все неба исчиркали. Сгребают, богатырствуют – силу показывают. Стыкуются тама, из кузова в кузов перелазиют. Во, шалые! Ихние матери, небось, исплакались вконец, из нервного радикулиту в скрулёз перебираются. Что за жизнь?! Например, Толик-дочкин-сын, внук мой, в половине перьвого домой привалился!.. Вот пёс. Ложись, говорю, спать не жрамши.

– Что я, сдурел, – говорит, – чтобы ложиться спать не жрамши?!

Стал блины разводить, ему пятнадцатый год, вот ведь зараза! Чад в квартире – дым пеленой. Час ночи – он всё блины ладит. Трудолюбивый такой. Авиамодели всё запускает, да мастерит сам. Премию получил, грамоту. Смышлёный. Отец проснулся. Как земля – две поллитры зараз выжрал. Истинный Бог! Одну в обед, другую к вечеру. Хочет заснуть – не может. Курить стал, скотина. Папироску за другой. Мать пробудилась, доченька моя, устала спать… Ад-адёшенек! Шатается болезная, да и рухнула – омарок. Мы её на ноги, а она на пол. Мы её на ноги, а она в стенку. Думаем, помрёт. Шале-е-ли! Вызвали доктора.

– Удивляемся, – говорит, – как вы здесь при своём энтузиазме все не перемёрли.

А энтот блины печёт. Говорит:

– Я вас знаю! Сейчас отойдёте, все захотите. Подсядете… Я не одурел, чтобы ложиться спать не жрамши!

А кот с сибирским хвостом, сам драный такой – один шкилет, орет, по квартире метается. Нервный он у них, прямо заходится, страсть! Одна чистая нерва – никакого кота нету. Метается!

– Убери, – говорю, – эту заразу с хвостом! Мелькает он у меня перед глазами, свету не вижу!

– Если ты, старая, – говорит, – такая революционная (это он четырнадцати лет – пятнадцатый отроду!), то сама и убери его. Он сибирский! С хвостом! Он тебе не то что глаза, он тебе печёнку выдерет.

А сам, подлец-малолетка, – прости меня, Господи! – жарит блины, словно, на целую кавалерию! И так осерчала, что… прямо проголодалась. Села с ним. Догадливый такой, смышлёный парнишка. Чтоб его скорей в армию загребли, идола! Вы не знаете, нынче с какого года берут?

«…Как птица»

– Разве можно матери своё дитё переживать? Не по-людски это. Не по-божески. Спаси её, Царица Небесная!.. Да куда там? Рак он и есть рак, а у неё в ноге, – говорила Надежда Петровна и замолкала надолго в раздумье.

Вот уже три раза ездила Надежда Петровна в Донецк хоронить свою дочку-Шуру и всё назад в Москву возвращалась. Первый раз – полтора месяца, второй – три с половиной, а тут – почти что пять.

– Круг! В Донецке мука-мучентская, а здесь – вдвое, Шуре-доченьке под шестьдесят, из себя вся объёмная, повыше мужа-Ивана, хоть и тот росту среднего. Работница, рассудительная, в грамоте, правда, не так уж сильная, а не мудрит: какой сказ ей ведом, так и излагает – не выдумывает, какая буква слышится – ту и ставит в словечко. Ничего, кому надо, понимают.

На этот раз Петровна как-то быстро свернула свои дела пенсионные, уложила тяжёлый чемодан, три узелка, две авоськи, коробку из-под обуви тесемкой повязала, сумку набила самолётную «Аир Франс», попрощалась со всеми, как положено, пожелала «добра-радости-здоровья и чтоб дети не ленились-учились-отца-матерь-слушались», села в поезд купированный – «на нижней полке, повезло!» – и покатила снова в Донецк. Решила: либо дождаться дочкиной кончины, либо самой предстать – отмаяться уж насовсем.

– Шурин-муж-Иван весь худой, отработанный, а тихий. Та его не шпыняет, не одёргивает, иной раз даже тянет силком в разговор, а он не поддаётся. В смысле хорошей компании очень любит посидеть-помолчать-послушать. Ран до дьявола – четыре штуки основных! И всё не шаляй-валяй, настоящие, на вакуацию, на тыловой госпиталь рассчитанные. Длительно излечится и в боевой строй. Командир автороты! Автомобилей этих он не любил-не любит. Прямо не терпит он эти автомобили! Любит дома строить обныкновенные, беззатейные, для жилья для жизни приспособленные. В этом деле всё могёт справить сам. Так и вышел на пензию при Никите, в пору всеобщей размобилизации и пониженной обороны. Пензию не полную, а получил. С лесом в этих местностях завсегда трудно и дорого, а шлаку в Донбассе на тысяцю лет запас – больше, чем земли родной. Вот он шлаковые стены с опалубкой и научился лить – там ещё, в демократиях. А кому дом не нужен? Всем нужен. Сил бы только хватило. Себе дом Иван не сразу, а поставил – казённую квартиру так сдал. Потом уж сколотил из пенсионников фронтовую строительную бригаду – два сезона в год льют дома в других областях-районах, чтоб не застукали, два сезона дома отсиживаются, хозяйство отлаживают, здоровье легурируют. В промежутках телевизор глядят – мильгает и ладно, а иной раз и попадёт что стоющее. Даже полезное. А ещё в тот предпоследний раз у меня снова беда – зуб заболел. Поеду, думаю, в Москву лечить. Спортют мне здесь весь протез. Каторга как намучилась! На вокзале провожает меня Иван, на дворе заметь большая, прямо свердлом свердлит, да как заплачет при народе: «Мама! Мама! Помирает Шура. Это что же будет?!». А по вагонам ветрило – того и гляди повалит его, а капли не пил… Она за ним, как птица, летала, чтоб не завалился где, не заболел, чтоб устоял… Она за ним, как птица… Приехала с зубами в Москву – как заменили город!

Гоняют с места на место и везде один ответ! «Приезжая!». Рассерчала: «Что я, – говорю, – с Америки приехала?!»

Села, думаю, буду сидеть, пока не справют… Помучили – справили. Хороший такой еврей попался, Марк Борисович – мастеровитый, зараза. Перед ним все на цыпочках ходют – «Марк Борисович да Марк Борисович!» Как перед чином! А я-то знаю, евреи в Иисуса Христа не веровали – не верывают, а всё равно, кто у нас Бог? Один Он – НЕБО! И покрывает, и поит, и кормит все нации-исповедания… Вот он и справил мой протез – Марк Борисович!.. Зубы зубами, а к дочке-Шуре ехать надо. Поехала… Десять месяцев, без малого одиннадцать, тянулась эта пытка-каторга. Всё в напряге, в напряге. Я вроде опять выжила, дочка-Шура преставилась. Кроме мужа-Ивана оставила сына-Петьку, из армии только вернулся, срочную отслужил, и Генку – сына-старшего, что в Норильске, бес его знает, что под землёй долбит – уголь не уголь, кокс какой-то, дорого стоющий. Ему платят! Доченька моя доченька, такую муку приняла. Я, бывало, руки сложу, думаю, ладно – помру сама, только бы она жила. А помирать страшно!.. Доченька, кровинушка моя, всё помирает, помирает, а не может – силы дёржут! Не пускают туды!.. Мне и говорит: «Вы, мама, как я взаправду стану помирать, мне не мешайте. А то плакать-кричать станете, я пожалею вас… и ещё лишних дни три промучаюсь… А зачем?». И тут дело стала говорить. Значит, так, мама! – это дочка-Шура-говорит-а сама-уж-и-нету. – Купите мяса десять кило свинины, десять кило говядины – котлет наделаете; колбасы – пять палок, помидор десять кило; огурцы, яблоки, овощи – пусть свои… Пирожков чтоб!.. Два кило масла, два кило сметаны. Учините тесто с яблочной повидлой…

Так это она мне спокойно говорит, словно стольный праздник впереди, а не Суд Божий: «И постных пирожков, – говорит, – два листа, к ним сметана, тех самых два кило, больше не надо, не покупайте. Пустые пирожки неначинятые поливайте сметаной. Я больше всего-другого эти пустые со сметаной люблю… Дальше купите сорок платочков больших, по рублю штука, и десять маленьких. И чтоб каждый, кто гроб понесёт (восемь значит), и тем кто два стула несть будет (ещё две штуки) – всем по платку… И чтоб гроб несли!» – Строго так наказала. – «А то дорога туда тряская, я не хочу. Чуть повернуть ногу, и то боль-больнющая, а тут трястись весь путь!.. Гроб чтоб за семьдесят рублей, обитый грубым, не тонким, и чтоб с кисточками. На два рубля кистей возьмите. Семьдесят рублей за гроб берут! Ведь это в два раза, чем на старые!». – Она это всё мне говорит, доченька моя дорогая, и плакать не велит. Я и не плачу. – «Туфли за четыре рубли. Я их уже глядела, – говорит, – ничего туфли, приличные. Покрывало – два рубля. Ну, венчик, крест и молитвенник – три по рублю. Вы бы записали, мама, а то ведь напутаете…» – Нет, говорю, родимая, я и так все помню, ты говори, говори. «Десять рублей за молебен. Свечки по рублю, ну, там тридцать или сорок свечек, сколько потребывается… Ну, значит, крест и гробница – чтоб загородка-загородкою, без халтуры! Коську старого не нанимайте, мама. Ворованную поставит, а я ворованного не принимаю… Теперь – говорит, – водки!». А я всё запоминаю, чтоб не пропустить, она хозяйственница-доченька. «Водки берите трёхлитровыми шесть бутылей – самогону, конечно…». – Ну, уж мы от себя нарушили, потом ещё в магазине вина взяли на пятнадцать рублей и пива на десять… Повелела, чтоб венок был от мамы – раз, от мужа – два, и от детей, чтоб в отдельности… Одну кровать чтоб Генке, одну – Петьке, одну кровать мужу-Ивану с подушками и со всеми удобствами пододеяльниками-подматрасником. Матрасы подкупили к ним новые-недраные. Опять же одежду всю поделила. Это она всё распорядилась – и ковры на стене большие по семьдесят восемь рублей! И дорожки широкие, длинные, ещё не раскатанные, как для-Юры-для-Гагарина. Его матерь, небось, день-ночь-места-краю сваво не находит. Н-е-е-т! Не находит, как я по своему Николеньке-сыну, что в могиле неизведанного солдата покоится, да по дочке-Шуре – земля ей пухом-перышком… Горят дети – горят! И в космуте тёмном, и в раковой боле, и атомом их зашибает, и дерутся-дерутся по всей земле в энтой жизни, на кусочки расшибают друг дружку, каждый в свою сторону тащит. А матери – неси поклажу, терпи, переживай своих деточек… Мой-то комиссар в гражданскую тоже агитировал-агитировал меня с пистолетом на боку, да с тремя детишками и бросил. На кой другой женился… Плащ мне велела болоньевый; шубу – две пятьсот заплатила – мне. Шапку-муфту, сказала, возьми… Я ей: «Моя душечка! Сама поправишься…» А она один сказ: «Не мешайте, мама!».

А Иван смирный такой, он и на войне-то, говорят, ни разу «Ура», никакого другого слова не крикнул. Он меня уважает-жалеет. Иван говорит: «Не дам, мама! Или это – или то. Мне ещё жениться… Что тогда?» Иван слово скажет – не соврёт. Ему мерещится – как соврёт слово – все увидят. Он и не врёт. «Пётр с Красной Армии пришёл, у него ничего нет», – это Иван говорит. А Пётр – он теперь шофёром первой статьи на поливалке работает. Доволен. Говорит, хорошая работа, вольготная, и никто пальцем не тычет. Поливает. Платют. Выкрасил её сам – чистый праздник! Он меня на этой поливалке на вокзал доставил… Попрощалась доченька со всеми – семнадцатого померла. Телеграмма от Генки: «Не хороните, еду». Высохла, одни косточки стали, как шкилет – доченька моя. Во намучилась! Уже без зазнания была, а я ногу поправить хотела ей, так закричала чистым криком! А то не говорила уж совсем. Перед самой смертью чихнула… и ротиком открытым умерла… Тихо… Спокойно… Только чихнула. Да так здорово, словно жить взялась. А то всё мужу-Ивану: «Парни поженятся, а ты не женись. Ты слабый. И водку пить не умеешь… А они, бабы, какие?.. Особо в летах. Их век на исход клонится, да ещё застоялись-затосковались, особливо честные. А ты нечестную не возьмёшь. Я тебя знаю, Ваня. А вдовы и того страшней – у них вдовьи права особые. Она не постчитается, что ты с войны и за Родину. Разве что одна на тыщу иль на миллион! А ты искать-выискивать не умеешь. Нет, Ваня, не женись – так живи». Сказала и отдыхать стала. Отдыхает. А Иван думает. Переживает.

Правда, вот мой комиссар – Константин всё по бабам-девка м шастал – наболовался там на флоте. Всё моря-океаны. Кронштаты! А почему? По той же причине. Кто по мужской части сильнее будет, тот мене шастает. Ему и так ладно. А что слабый – ему чем разней, тем надёжнее. Вот он и мотается. У нас это дело известное. Вот и сейчас про это целые книжки пишут и у Белорусского вокзала на лотке торгуют, а люди убиваются нарасхват. А зря. Про это уже давно в Библии (спаси, Царица Небесная, и помилуй!) всё изложено… Она же за ним, как птица, летала. Как птица!.. Четыре смены обедало по двадцать пять человек, а мы уж сами в пятый круг! Ладному угоди, а сам оголоди… И званные тут были, и незваные, и люди, и нахалы – во два раза умудрялись. Истинный Бог! Своими глазами видела. Петровна перевела дух, устала. – Вот теперь будет Год, будем звать, кто несли, кто яму копали, крышку подносили…

«Пейте жилы, пока живы, помрёте – трясьца попьёте». Генка, пёс, приехал:

– Где мама?!

– Ты что так долго ехал?! На перекладинах что ли? Похоронили уже, – это я ему.

Ну, сел за стол. Выпили первоприездную, ко второй приступили. И взялся пить по северному. Я ему: «Генка! – говорю, чегой-то у меня шишка на ноге болит, зараза, нет сил терпеть, у большого пальца на левой? На похоронах доченьки соскользнула и по пальцу и мне!.. Крышка гробная. Хочешь, покажу?»

– Не надо, говорит, врачу покажи.

– Да я показывала, он мазь прописал, а от мази ещё хуже. Я и травы варила, и желчь прикладывала, разламывает ногу, хоть руби её.

– Взяла бы да отрубила.

– Ты ведь за мной ходить не станешь?

– А кто за меня в шахте колупаться будет? Не дури, – говорит, – валяй в москву. Пусть вылечивают А то как маманя, поляжешь на гробки, а я на похороны не успею. Знаешь, как у нас самолёты на севере летают? Хочет летит, хочет – нет. летают? Валяй в Москву поездом!

– Генка! – жалостно попросила на прощанье бабуля. – Не мокай редиську в солонку.

– Это почему ещё?

– Иуда в солонку макал.

– Ну! – взбесился Генка, – пожрать без религии не дадут!

– Не, Гена, ты, как безбожник, жри сколько хочешь, я не против. Кушай на здоровье, – на всякий случай перекрестилась. – Знаешь, я за Государству нашу… – помолчала, что-то соображая, – отделённую от церкви.

Снова помолчала, как отдохнула.

– Как теперь будет? Не знаю. Я хочу, чтоб и справку, и в церкви, и с полным отпеванием… Мне теперь в больницу. Вот и приехали. Здравствуйте.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю