Текст книги "Оплот"
Автор книги: Теодор Драйзер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 25 страниц)
ГЛАВА LX
Не было человека в квакерской общине Даклы, который отнесся бы к Солону Барнсу и его семье иначе, как с глубоким сочувствием и участием. Вспоминали о том, как в течение многих лет каждый Первый день подкатывал к молитвенному дому просторный экипаж Барнсов, которым правил сам Солон, и оттуда выходили Бенишия и дети. Многие помнили Орвила и Стюарта маленькими мальчиками, когда они сидели рядом с отцом на мужской половине зала. Орвил – чинно, хотя и не слишком внимательно, а шаловливый Стюарт – беспрестанно вертясь по сторонам. Говорили о том, как серьезно и добросовестно занимался всегда Солон делами общины.
Назавтра после того, как стало известно о печальном конце Стюарта, двое из старейшин общины явились в Торнбро выразить свое глубокое прискорбие Солону и Бенишии и узнать, нельзя ли чем-нибудь помочь им. Ни словом не упоминая о трагических обстоятельствах смерти юноши, они сообщили, что он будет похоронен с соблюдением всех почестей, какие обычно оказываются наиболее уважаемым членам общины, и что в погребальной церемонии дома и на кладбище примет участие положенное число Друзей. Это, разумеется, не облегчило горя Солона, но все же он был глубоко тронут таким вниманием.
На прощанье один из посетителей вложил в руки Солону небольшой томик, заложенный в одном месте закладкой. Раскрыв его после их ухода, Солон прочел следующие слова, принадлежащие Джону Круку, одному из первых квакеров:
«Не склоняйте голов, вы, что, совершив все внешние омовения, пришли омыть свои одежды в крови агнца господня, дабы они стали белыми, как снег, и, очистившись таким образом, вы могли бы войти в Царство и воссесть рядом с утомленным трудами Авраамом, и многострадальным Исааком, и хитроумным Иаковом. О, как коварен враг, на какие только уловки он не пускался... будто мы достаточно уже горели в пламени, и теперь в нас осталось лишь чистое золото; но то была ложь... мы увидели, что снова должны броситься в пламя и жечь себя, как повелел Отец, до той поры, пока не станем, подобно сынам Сиона, истинно чисты, как золото».
Да, жизнь действительно ввергла его в пламя, сказал себе Солон. И, может быть, испытание закалит его душу, но оно не исправит уже совершившегося зла и не вернет ему возлюбленного сына. Горе его, глубокое само по себе, становилось почти непосильным оттого, что к нему примешивалась тревога за Бенишию, совершенно сраженную несчастьем. Он видел, что душа ее трепещет, как испуганная пташка, и мысль мечется от Солона к Стюарту и от Стюарта к заблудшей Этте. А тут еще Орвил и Доротея своим холодным, почти злобным спокойствием беспрестанно напоминали ей о том, что случившееся может повредить их положению в обществе; и несчастная мать тянулась к Айсобел, которая, казалось ей, лучше всех теперь способна ее понять. Услышав страшную новость, Айсобел тотчас же приехала из Льевеллина и всячески старалась внушить матери, что как ни ужасны все эти события, ни Этту, ни Стюарта, по крайней их молодости, нельзя безоговорочно винить во всем. Сама испытав немало разочарований, она говорила с большой убедительностью, и ей удалось отчасти утешить Бенишию предсказанием, что Этта непременно вернется, и даже раньше, чем можно думать. Желая оправдать это предсказание, она даже написала сестре письмо, в котором обрисовала тяжелое состояние родителей и настаивала на том, что Этта должна вернуться домой и быть им поддержкой в их горе.
В эти дни, когда мрак навис над домом Барнсов, приехала из Нью-Брансуика Рода Уоллин. Она понимала всю глубину страданий Солона и Бенишии, и ей хотелось хоть немного утешить их. Что бы там ни говорили, утверждала она, Стюарт – хороший мальчик и, по существу, ни в чем не виноват. Неопытный и юный, он, никому не желая зла, сделался жертвой чудовищного стечения обстоятельств и своею смертью доказал глубину своего раскаяния.
– Помни, – говорила она Солону, – многое изменилось со времен нашего детства. Нынешняя молодежь встречает на своем пути много таких соблазнов и искушений, о которых мы и понятия не имели.
Еще неделю назад ее рассуждения показались бы ему никчемными, теперь же он находил в них крупицу утешения.
Но еще предстояло пережить мучительную церемонию похорон. Днем тело Стюарта перевезли в Торнбро; Солон видел гроб и цветы, но не видел своего мертвого сына. И вот, дождавшись глубокой ночи, когда все в доме стихло, он взял свечу, бесшумно спустился вниз и подошел к гробу, в котором лежал его мальчик.
Вот он и вернулся из адской бездны так называемых радостей жизни, вернулся оттуда, где глаза блестят, но не целомудренным блеском, где губы алы, но не от невинной свежести, где тела изгибаются в одуряющем ритме танца, где насмешки чередуются с руганью и хриплые голоса глумятся над чистотой и добродетелью, вернулся из мира театров, кабаков, дансингов и домов терпимости – даже и такая мысль была у Солона. Его сын! Его мальчик! Да, жизнь жестоко расправилась с его сыном, его любимцем, его Стюартом – тем самым Стюартом, светлоглазым и светлокудрым, который всего лишь несколько лет назад сидел у него на коленях и лепетал, повторяя за ним, слова молитвы. Этот гнусный мир, мир соблазнов и необузданных наслаждений, погубил его сына, совратил и его и Этту, отторг их от отца, и не помогли никакие родительские увещания и запреты. И вот теперь Стюарт лежит здесь, перед ним, холодный и недвижимый – не кто-то чужой, а его возлюбленное родное дитя.
Словно отупев от отчаяния, он склонялся над гробом со свечою в руке и при слабом мерцании ее неверного огонька, едва разгонявшего ночную тьму, всматривался в точеные черты родного лица – высокий, круглый лоб, говорящий о силе желаний, глубоко посаженные глаза, в которых он еще недавно читал выражение обиды и страха, изогнутые губы, даже сейчас прекрасные: глядел на эти руки с тонкими, нервными пальцами, теперь уже навсегда неподвижно сложенные на груди.
Какой он был неугомонный, живой, веселый – и вот смерть уничтожила его силу, исказила его красоту. Как примириться с этой страшной, жестокой истиной, как вынести это? Солон смотрел, не отрываясь, словно изучая каждую черточку, каждый изгиб, каждую скорбную морщинку на этом лице, смотрел и плакал про себя, без слез; и вдруг его пронзила мысль: что, если в своем упорном стремлении направить мальчика к добру он совершил ошибку, не исполнил как следовало свой родительский долг! Быть может (и эта мысль показалась ему нестерпимой), он проявил недостаточно чуткости, доброты, мягкой убедительности, к которой так настойчиво призывает родителей «Книга поучений». Разве не было его святой обязанностью испробовать все средства кротости и любви ради спасения сына? А он придирался, шпионил за ним, изводил его постоянными вопросами, заставлял поступать наперекор собственным желаниям, силой и принуждением стараясь добиться того, чего гораздо легче можно было достигнуть лаской – лаской и молитвой. Разве его, Солона, мать не доказала ему это своим примером? Так почему же он не сумел последовать этому примеру? Но – он это хорошо знал теперь – иногда так трудно бывает точно определить, какое решение правильно и как его выполнить.
– Мальчик мой! Мальчик мой! – прошептал он наконец.
И вдруг глубокое смятение охватило его, потрясенного трагической гибелью сына, тем, что тот сам себя лишил жизни, признав свои заблуждения и свой позор, сочтя себя недостойным своей семьи, отца, матери; он упал на колени, поставил свечу на пол, чтобы не выронить ее из дрожащих рук, и зашептал слова молитвы:
– Отец наш небесный, сжалься, помоги! – Слезы брызнули у него из глаз. – Я старался, – шептал он, – но я не знал, что делать. Прости же меня, и его, моего мальчика, прости тоже, ибо я лишь хотел исполнить твою волю, но впал в ошибку. Да, поистине так. Должно быть, я поступал неправильно – я был слишком строг.
Тут рыдания помешали ему продолжать.
Но в эту самую минуту в комнату вошла Бенишия, которая услышала, как он выходил из спальни, и последовала за ним. Со слезами на глазах, с сердцем, обливающимся кровью и за него, и за Стюарта, и за себя, она подошла, обняла его и сказала:
– Полно, Солон, успокойся! Полно, дорогой! Не надо плакать. Ты был верен своему родительскому долгу, – был верен ему всегда, и мы все это знаем. Успокойся, не плачь. Пойдем со мною, тебе надо отдохнуть! – И, повинуясь ее ласковым уговорам, он встал и вместе с нею вернулся в спальню, беззвучно рыдая над постигшей их тяжкою бедой.
А там, внизу, в большой, холодной гостиной, лежал его мальчик, его любимый сын, погибший от собственной руки! Горе, горе! Позор! И ему хотелось воскликнуть словами распятого Христа: «Боже мой! Для чего ты меня оставил?»
ГЛАВА LXI
Окончилась церемония похорон, разъехались родные, прекратились изъявления дружеского сочувствия, и Солон остался в Торнбро со своим тяжким грузом воспоминаний. Он жил словно в каком-то забытьи, из которого его выводили порой только разные мелочи домашнего быта: то старый Джозеф позовет его взглянуть на жеребенка, которого принесла гнедая кобыла Бесси, то Айсобел заглянет в кабинет спросить, не выпьет ли он чашку чаю. Изредка он шел побродить по саду или по берегу Левер-крика. Но красота природы лишь отчетливей заставляла его сознавать ту страшную истину, что Стюарт, жертва своего безумства, никогда больше не пройдет по этим дорожкам.
Постепенно, однако, Солон понял, что рано или поздно придется ему вернуться к своим обязанностям в банке. Но он не мог об этом думать без отвращения; бездушная корысть, составляющая сущность всякого бизнеса, казалась ему теперь чем-то уродующим и разрушающим нормальное человеческое существование. А ведь и он был причастен к этому; разве не заседал он вместе с другими в правлении банка, разве не помогал осуществлять их планы, направленные к безмерному накоплению богатства ради той бесполезной роскоши, тех никчемных удовольствий, что ослепили своим блеском Стюарта и привели его к гибели.
Ему вспоминалось прочитанное в «Книге поучений»:
«Как часто бывало, что имение, собранное усердием родителей, оказывалось пагубным для детей, побуждая их преступать заветы добра, впадать в излишества, несовместимые с нашим религиозным учением, и пускаться в предприятия, наносившие непоправимый вред их земному существованию, не говоря уже о полном забвении великого дела спасения души».
И еще:
«Кто будет богат, тот впадет в соблазны и искушения и, уклонившись от правой веры, навлечет на себя многие горести».
Эти знакомые слова приобрели теперь новое значение и словно бы призывали к каким-то решительным действиям.
Через неделю после похорон Стюарта Солон поехал в Филадельфию. Он шел по Маркет-стрит пешком, и когда впереди обрисовалось величественное здание Торгово-строительного банка, он вспомнил, как на первых порах его деятельности банк представлялся ему чуть ли не храмом. Сбережение и приумножение имущества было тогда в его глазах естественным и полезным занятием человека. Ему казалось, что наживать деньги и использовать их на добрые дела, на оказание помощи тем, кто в ней нуждается, похвально и высоконравственно. Сберегать данное тебе, растить и воспитывать детей, помогать тем, кто менее удачлив или менее предусмотрителен, чем ты, – разве не значит это жить по заветам христианства? А поскольку заветы христианства – божьи заветы, значит, накопляя имение и распоряжаясь им разумно, бережливо, к пользе других людей, ты тем самым служишь богу. Отсюда следовал вывод, что для такого служения, для того, чтобы управлять денежным и иным имуществом, необходимы солидные организации вроде Торгово-строительного банка и те, кто руководит этими организациями, являются в некотором роде духовными пастырями народа. Но... Уилкерсон, Бэйкер, Сэй, Эверард, Сэйблуорс... эти люди – духовные пастыри народа?
Быть может, так далеко он не заходил в своих мыслях; но от одной части этого рассуждения очень легко было перейти к другой. Так или иначе, когда Солон Барнс в этот день явился в банк, его решение было принято, и для колебаний не оставалось места.
Первым делом он направился к себе в кабинет, намереваясь заняться составлением объяснительной записки ко всем делам, которая помогла бы его будущему преемнику быстрей в них разобраться; после этого он рассчитывал принять участие в очередном заседании правления, назначенном, как он знал, именно на этот день. По дороге он повстречал нескольких своих подчиненных; все они здоровались с ним как-то смущенно и нерешительно, а его ближайший помощник при виде его пришел в такое замешательство, что Солон сразу понял, какую широкую и печальную известность получила разыгравшаяся в его семье драма.
Он отворил дверь в комнату правления и остановился на пороге. Все дружно поднялись приветствовать его, почтительно удивляясь твердости духа, которую он проявил, вернувшись к работе спустя такой короткий срок. Но в суровом выражении его бледного лица было что-то смутившее их. Они смотрели на этого рослого, статного человека с круглой, красиво посаженной головой и строгими иссиня-серыми глазами, и он, как всегда, казался им воплощением надежности и нравственной чистоты. Они привыкли видеть в нем оплот старого, лучшего порядка вещей – человека, оставшегося глубоко равнодушным к той неистовой погоне за наживой, которая увлекла и закружила их всех.
Однако сейчас в нем появилось нечто новое. Он стоял перед ними осунувшийся и постаревший, но проникнутый какой-то железной решимостью, ранее ему несвойственной. Он поднял правую руку, словно желая остановить всякие изъявления вежливого сочувствия и требуя полного внимания к своим словам, и начал:
– Джентльмены, я пришел сюда сегодня прежде всего для того, чтобы объявить вам о своем намерении покинуть пост казначея этого банка.
На всех лицах появилось удивленное, недоумевающее выражение.
– Я предвидел, что вы будете удивлены, – продолжал он, – и, вероятно, пожелаете получить некоторые разъяснения, и я готов дать их. Причины, побуждающие меня уйти в отставку, не имеют ничего общего с теми тяжелыми переживаниями, которые выпали на мою долю и на долю моих близких. Это причины совсем иного свойства. Уже очень давно я собирался поговорить с вами так, как говорю сейчас. С тех пор как умер Эзра Скидмор, наши банковские порядки, особенно в деле выдачи ссуд, настолько изменились к худшему, что я считаю своим долгом заявить против этого решительный протест, – имея в виду не свои личные интересы, а интересы всех вкладчиков и акционеров.
Как тебе известно, мистер Эверард, – он кивнул в сторону главного бухгалтера, – да и все остальные директора это знают, – я не раз указывал на то, что наши кредитные операции ведутся в масштабах, которые угрожают благополучию банка, и что некоторым клиентам оказывается необоснованное предпочтение, и ссуды выдаются им без должной проверки их кредитоспособности и надежности представленного ими обеспечения. Но все вы также знаете, что к моему мнению не прислушивались, и в результате дело дошло до того, что месяц тому назад Торгово-строительный банк чуть было не приостановил платежи.
Директора переглянулись, но никто не сказал ни слова. Солон повременил немного, затем продолжал:
– Я хочу сказать вам, что это я сообщил о положении дел в государственное казначейство. И считаю, что поступил совершенно правильно. Торгово-строительный банк – старая и почтенная фирма, и не годится рисковать ее репутацией ради выгоды нескольких людей, которых не пугает перспектива довести дело до краха и заставить мелких вкладчиков расплачиваться за то, что, по существу, является не чем иным, как преступной спекуляцией. Совесть моя повелела мне оградить интересы этих мелких вкладчиков.
– Помилуйте, мистер Барнс, – вмешался Уилкерсон, беспокойно ерзая в кресле всей своей тушей. – В книгах банка не числится ни одной непогашенной ссуды, которая не была бы обеспечена солидными ценностями, – вы легко можете это проверить.
– Охотно верю, мистер Уилкерсон, потому что правительственная ревизия заставила банк потребовать дополнительных обеспечений. Но я не желаю еще раз столкнуться с таким положением, какое возникло месяц тому назад. Кроме того, я лично не стремлюсь нажить капитал и потому не вижу смысла в том, чтобы продолжать свою работу в области финансов.
Директора, застигнутые врасплох этим неожиданным и резким выступлением, продолжали недоуменно переглядываться. Наконец Бэйкер, вытерев пот со лба, попробовал дать отпор:
– Вы, как видно, не представляете себе, мистер Барнс, что такая система ведения дел, как у нас, принята во многих банках страны. Я состою в правлении еще нескольких крупных банков, и мне это хорошо известно. Могу вас заверить, что опасность краха угрожает Торгово-строительному банку не больше, чем государственному казначейству.
– Но тем не менее, мистер Бэйкер, – возразил Солон, – именно государственному казначейству пришлось восстанавливать нашу платежеспособность. А если другие банки придерживаются той же финансовой политики, которой за последнее время придерживался наш, я убежден, что дело кончится финансовой катастрофой для всей страны. Это уже бывало раньше и легко может случиться опять.
Прочие члены правления сидели молча; вероятно, многие из них были возмущены Солоном, но, помня о его недавнем несчастье, не решались обрушиться на него. Эверард, которого с ним связывали многие годы совместной работы, испытывал даже некоторые угрызения совести. Он усиленно подыскивал слова, которые помогли бы разрядить атмосферу, но Солон заговорил снова:
– Я, как вы знаете, квакер, а наше религиозное учение не одобряет того бешенства наживы, которое сейчас овладело многими людьми. Да, многих, слишком многих развратила эта жажда наживы. Быть может, отдельному человеку трудно что-либо сделать против этого, но я по крайней мере могу сделать одно: отказаться от участия в том, что я считаю безнравственным.
В комнате водворилось гробовое молчание.
– Джентльмены, – заключил Солон свою речь. – На моем письменном столе вы найдете объяснительную записку к тем делам моего отдела, которые остались незаконченными. Если потребуются какие-нибудь дополнительные справки, пожалуйста, не стесняясь, обращайтесь ко мне в любое время. А теперь – прошу извинить меня...
С этими словами он откланялся и, выйдя из комнаты, затворил за собою дверь. Тотчас же поднялся шум.
– Он сошел с ума! – закричал Уилкерсон.
– Это семейная драма на него так подействовала, – сказал Бэйкер.
– И немудрено, – газеты раструбили об этом по всей стране, – заметил Сэй. – Мне лично его очень жаль.
– У него попросту нервное переутомление; он правильно делает, что уходит, – сказал Бэйкер, и Уилкерсон тут же поспешил согласиться с ним.
– Да, так, пожалуй, лучше, – подтвердил он, – хотя можно сказать наперед, что другого такого казначея нам не найти.
– И собственно говоря, он во многом прав, – сказал Эверард, несколько взволнованный теми обвинениями, которые Солон бросил им всем. – Беда только в том, что его нравственные принципы чересчур строги для нашего времени...
ГЛАВА LXII
Меж тем для Этты минувший год был годом осуществления всех ее надежд и желаний. В Уилларде Кейне она нашла то, о чем мечтала, – чуткого возлюбленного, в ком любое ее настроение, любая прихоть души находили отклик и понимание. Время шло, и, встречаясь с ним почти каждый день, она привыкла связывать с ним все свои мысли. Правда, она продолжала посещать университет – хотя отдавала занятиям все меньше и меньше времени – и удерживала за собой комнату, которую делила с Волидой: инстинкт подсказывал ей, что в отношениях с Кейном лучше сохранять известную независимость. С первых же дней она дала себе слово никогда не мешать его работе, потому что художник, страстно преданный искусству, не терпел никаких вторжений в свою творческую жизнь.
Но в то же время его трогало и увлекало горячее стремление Этты поближе узнать тот мир, который был его миром; он охотно проводил с ней многие часы, объясняя значение цвета, композиции, рисунка или обсуждая достоинства той или иной живописной техники, и эти беседы придавали их отношениям особую утонченную прелесть.
Этта была наделена от природы большой силой чувственного воображения; оно впервые пробудилось в ней под впечатлением тех книг, которые так потрясли и возмутили ее отца, но лишь теперь оно обрело простор. Кейн, красивый, физически привлекательный, был близок ей и по душевному складу, и ей казалось, что, наконец, она узнала совершенную любовь. Ни одну из героинь Дюма, Бальзака, Доде не любили так страстно, как ее! Вся обстановка мастерской поддерживала и усиливала в ней жажду любви: этюды обнаженного тела, развешанные по стенам, античный торс (копия в натуральную величину) той совершенной красоты, которая выше чувственных желаний. Однажды, когда любовник сказал ей, что ее тело прекраснее этой греческой статуи, ей вспомнились строчки из Доде, которые так взволновали ее прошлым летом в Торнбро:
Я крови сердца не жалел, чтоб жизнь вдохнуть
В холодный мрамор тела твоего, Сафо...
Однако именно стремление Этты к такой всепоглощающей любви стало со временем тревожить Кейна. До того, как она вошла в его жизнь, художник был совершенно чужд больших и глубоких чувств. Искусство целиком заполняло его, не оставляя места ни для чего другого, и он твердо решил не связывать себя никогда и ничем. Но вот прошло несколько месяцев его близости с Эттой, и мало-помалу он начал терять ощущение такой эстетической целеустремленности, потому что любовь проникла во все уголки его существа.
Их взаимное физическое влечение, вместо того чтобы пойти на убыль, с каждым днем словно становилось сильнее, поглощая все больше внутренних сил и мешая Кейну сосредоточиться на новых творческих замыслах. Так, например, еще до появления Этты у него были задуманы некоторые работы, требовавшие другой натуры, но сейчас ему не хотелось эту другую натуру искать. Кроме того, для окончания одного пейзажа, который давно уже занимал его воображение, необходимо было предпринять путешествие в Западные штаты. Кейн чувствовал, что телесная и душевная красота Этты заполнила его чересчур властно, что она отвлекает его от всего остального, – и понемногу он пришел к мысли, что нужно что-то изменить в их отношениях, быть может, даже, как это ни больно, положить им конец.
Приняв такое решение, он постарался исподволь приучить Этту к сознанию его необходимости. То слово, то намек, то оброненный вскользь совет не пренебрегать университетскими занятиями – и очень скоро чутье подсказало девушке, что ее мечтам о прочном союзе с Кейном суждено рассыпаться в прах. Но он был слишком дорог Этте, и ей хотелось, чтобы страшная догадка как можно дольше оставалась только догадкой. Мысль о разлуке с ним казалась непереносимой, и все же в глубине души она знала, что если ее подозрения оправдаются, она сама настоит на этой разлуке, потому что любила его и дорожила его счастьем больше, чем своим.
Как-то раз Кейн заговорил о письме, которое он получил от музея живописи одного из западных городов. В письме шла речь о давно уже заказанной ему картине на сюжет из жизни американских пионеров. Картина должна появиться на осенней выставке, где будет большой отдел пейзажной живописи. Но эта работа требует времени и одиночества, чтобы ничто не отвлекало внимания; кроме того, придется выехать на натуру в Западные штаты, и как можно скорее. Этта слушала и холодела, понимая, что неотвратимое должно свершиться.
Прошло несколько недель, и настал день отъезда. Этта сидела в мастерской и смотрела, как Кейн укладывает чемоданы. Близился час расставания, но Кейн почти не испытывал облегчения от этой мысли; любовь Этты открыла перед ним такие глубины чувства, каких он прежде не знал. И сейчас, в ту самую минуту, когда он высвобождался из пут, созданных этой любовью, Этта в своей юной красоте показалась ему желанной, как никогда. Чисто физическая прелесть так неуловимо переплеталась в ней с утонченным духовным обаянием, что Кейн, впервые за все время, вдруг усомнился – да сможет ли он когда-нибудь полностью освободиться от этого обаяния и, главное, захочет ли? Быть может, образ Этты будет неотступно витать над ним и там, в той долине, которую ему так хотелось написать?
Все эти мысли проносились у него в голове, пока он топтался по мастерской, заканчивая свои сборы; и вот наконец все уже было готово, оставалось проститься с Эттой. Она сидела неподвижно, и только глаза ее скользили по комнате, где все было так знакомо, – подмостки, на которых она столько раз позировала ему, вид из окна на городские крыши, напоминавший ей тот день, когда она впервые пришла сюда. Вот здесь, за этим столиком, они часто отдыхали после сеансов, потягивая кофе из маленьких чашечек. В памяти оживали все прекрасные часы, которые они провели здесь вдвоем. Теперь она опять останется одна, совсем одна со своими мыслями и чувствами. Ибо с кем после Кейна сможет или захочет она разделить их? Ни с кем.
Он подошел и крепко прижал ее к груди в прощальном объятии.
– Этта, любимая, лучшие часы в моей жизни те, которые я провел с тобой. Ведь ты это знаешь, правда? Ты была для меня не только источником вдохновения, ты давала мне силу творить. Никогда я не относился к искусству так серьезно, как со времени нашей встречи. Когда я с тобой, мне всегда хочется писать лучше и лучше.
Ее удивило это признание; если все в его словах правда, зачем же он покидает ее, не оставляя ей не только уверенности, но даже надежды, что когда-нибудь они снова будут вместе? Но это было так.
Еще несколько секунд длилось объятие. Потом зазвонил звонок, извещая, что заказанное такси уже у подъезда, – и они оторвались друг от друга. С порога он оглянулся, еще раз прошептал: «Любимая!» И в следующее мгновение его уже не было.