Текст книги "Россия и Запад (Антология русской поэзии)"
Автор книги: Тарас Бурмистров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 26 страниц)
Вяземский выражал свое негодование не только в записных книжках, но и вслух. Немного позже, уже несколько смягчившись, он писал Елизавете Хитрово о пушкинских стихотворениях: "Как огорчили меня эти стихи! Власть, государственный порядок часто должны исполнять печальные, кровавые обязанности, но у Поэта, слава Богу, нет обязанности их воспевать". Те же мысли, надо полагать, он высказывал и устно, в многочисленных спорах по этому поводу. В октябре, через два месяца после взятия Варшавы, Вяземский в Москве ожесточенно спорит с Жуковским и Денисом Давыдовым, которые поддерживали Пушкина. В начале зимы в Москву приезжает и сам Пушкин. Восьмого декабря происходит горячий разговор на польскую тему между Пушкиным, Жуковским, Чаадаевым, Давыдовым, Вяземским и А. И. Тургеневым. Как пишет Тургенев в своем дневнике, Давыдов и Жуковский оправдывали действия русских войск в Польше, а Вяземский и Тургенев их осуждали. Следствием всех этих разногласий стала самая серьезная размолвка между Пушкиным и Вяземским, которые до этого были близкими друзьями. До полного разрыва, впрочем, дело не дошло.
Нам, к сожалению, мало что известно о том, как Пушкин воспринимал обвинения Вяземского. Человек вспыльчивый и самолюбивый, он обычно переносил такие нападки весьма болезненно, даже когда они делались и по менее значительным поводам. Сохранилась дневниковая запись И. А. Муханова, сделанная в июле 1832 года: "Пришел Александр Пушкин. О Вяземском он сказал, что он человек ожесточенный, aigri, который не любит Россию, потому что она ему не по вкусу". По некоторым предположениям, именно Вяземский был адресатом незавершенного пушкинского послания:
Ты просвещением свой разум осветил,
Ты правды чистый лик увидел,
И нежно чуждые народы возлюбил,
И мудро свой возненавидел.
Когда безмолвная Варшава поднялась,
И бунтом опьянела,
И смертная борьба началась,
При клике "Польска не згинела!"
Ты руки потирал от наших неудач,
С лукавым смехом слушал вести,
Когда бежали вскачь,
И гибло знамя нашей чести.
Варшавы бунт
в дыме
Поникнул ты главой и горько возрыдал,
Как жид о Иерусалиме.
Жаль, что Пушкин не довел до окончательной отделки это прекрасное стихотворение, проникнутое неподражаемой, характерно пушкинской интонацией. Примерно в то же время он выразил его мысль и в прозе, в черновике статьи о Радищеве: "Грустно было слышать толки московского общества во время последнего польского возмущения; гадко было видеть бездушных читателей французских газет, улыбающихся при вести о наших неудачах". Пушкин здесь нисколько не преувеличивал; скажем, Герцен (которому в 1831 году было девятнадцать лет) свидетельствовал позднее в "Былом и думах", что он, как и его друзья, воспринял тогда варшавское восстание чуть ли не с восторгом. "Мы смотрели друг на друга со слезами на глазах, повторяя любимое: Nein! Es sind keine leere Traume! ("Нет! Это не пустые мечты", цитата из Гете – Т. Б.). Мы радовались каждому поражению Дибича, не верили неуспехам поляков, и я тотчас прибавил в свой иконостас портрет Фаддея Костюшки". Но то, что было вполне естественным для революционно настроенного молодого поколения в России, в устах Вяземского, обычно очень трезво оценивавшего события, выглядело уже довольно странным.
Чем же объясняется столь резкое отличие реакции Вяземского на польский бунт от реакции большинства его соотечественников? Вяземского с Польшей связывало очень многое, еще со времени его варшавской службы (с которой он и удален был в конце концов именно за чересчур заметные польские симпатии). В Варшаве Вяземский овладел польским языком, разговорным и литературным, и сблизился с представителями польской интеллигенции. Он был знаком со многими польскими поэтами, переводил их стихи на русский язык, и сам мог при случае написать шуточные стихи на польском. Время службы Вяземского в Варшаве было временем многих либеральных иллюзий в отношении и Польши, и России, связанных с обещаниями Александра I. Вяземский беседовал с императором о Польше в Петербурге, а в Варшаве одним из первых дел, порученных ему, был перевод речи Александра на заседании польского сейма. Конечно, эти либеральные иллюзии стали рассеиваться очень быстро. "Нас морочат, и только", писал Вяземский об Александре, "великодушных намерений на дне его сердца нет ни на грош. Хоть сто лет он живи, царствование его кончится парадом, и только".
В двадцатые годы, уже в Москве, Вяземский познакомился и подружился с Мицкевичем, который часто приезжал к нему в Остафьево. Из всех русских Вяземский, пожалуй, был самым близким другом Мицкевича. Когда в 1826 году в Москве вышла первая книга Мицкевича (это было собрание сонетов на польском языке), Вяземский написал на нее пространную рецензию, в которой призывал русских изучить польский язык, предать забвению эпоху, "ознаменованную семейными раздорами", и "слиться в чертах коренных своего происхождения и нынешнего соединения" (имеется в виду общность славянских корней и вхождение Польши в состав Российской Империи). Вяземский и сам сделал первый шаг к этому культурному слиянию, переведя сонеты Мицкевича русской прозой. Позже, когда Мицкевич покинул Россию, Вяземский часто навещал его в Париже во время своих продолжительных заграничных странствий. Их тесные дружеские отношения продолжались до самой смерти Мицкевича.
Таким образом, неудивительно, что Вяземского так задела и покоробила искренняя радость, охватившая его соотечественников при взятии Варшавы. В нем была еще очень сильна либеральная, близкая к декабристской, закваска его молодости. В начале 30-х годов Вяземский оставался верен ей, в отличие от Пушкина и Чаадаева, чья более беспокойная мысль давно уже пыталась найти выход из того тупика, в котором оказалась Россия после катастрофы на Сенатской площади. Пушкин считал, что это поражение было обусловлено исторически, уже в силу того, что оно совершилось; Чаадаев склонялся к мысли, что неудача дела декабристов явилась результатом несостоятельности их философских и политических убеждений. В обоих случаях оба мыслителя, при всем различии их сложнейшей духовной эволюции, приходили к некому примирению с действительностью и даже к оправданию ее. Это одна из самых больших загадок николаевского режима: ему, этому режиму, удалось остановить бунтарское брожение первой четверти века и "подморозить" Россию еще на тридцать лет. Огромному большинству в России было еще легче проделать этот путь, чем Пушкину и Чаадаеву, и они исправно его проделали. Как сильно переменилось русское общество, можно было судить по его реакции на "Философические письма" Чаадаева. В начале тридцатых, когда Чаадаев распространял их рукописным путем, они бесконечно переписывались, ходили по рукам, читались в салонах знакомых дам, и вызывали обычно что-то вроде одобрительной ухмылки, как мелкая, но приятная шпилька занудному и надоедливому правительству. В 1836 году, когда первое "Письмо" появилось в печати, оно вызвало уже страшный взрыв негодования по адресу злосчастного автора. Чаадаев и сам к тому времени уже заметно переменил свои убеждения, и ему вдвойне мучительно было подвергнуться бичеванию за мысли, которых он уже и не придерживался.
Вяземский оказался не столь восприимчивым к веяниям эпохи, и держался на прежних позициях, может быть, дольше всех своих былых единомышленников. Тем не менее и его отношение к русской действительности в 30-х годах начало претерпевать определенную метаморфозу. Когда в феврале 1833 года Лафайет произнес очередную русофобскую и полонофильскую речь во французском парламенте, вызвавшую новое обострение антирусских настроений на Западе, Вяземский написал обширную заметку "О безмолвии русской печати", в которой призвал русское правительство создать журнал на русском языке для отражения этих обвинений. Интересно, что Пушкин (который, кстати, тоже терпеть не мог Лафайета, считая его, и вполне заслуженно, главным поборником антирусской пропаганды на Западе) – Пушкин еще в июле 1831 года писал Бенкендорфу, что он "с радостию взялся бы за редакцию политического и литературного журнала". "Ныне, когда справедливое негодование и старая народная вражда, долго растравляемая завистью, соединила всех нас против польских мятежников, озлобленная Европа нападает покамест на Россию не оружием, но ежедневной, бешеной клеветою". "Пускай дозволят нам, русским писателям, отражать бесстыдные и невежественные нападения иностранных газет".
Как видим, позиции Пушкина и Вяземского здесь уже несколько сблизились. В дальнейшем, однако, взгляды Вяземского претерпели такую эволюцию, что ее, боюсь, не одобрил бы и сам Пушкин, до конца жизни все еще пытавшийся добросовестно "примириться с действительностью". Либеральный дух Вяземского выветрился вместе с его молодостью; в свои поздние годы он все больше и больше склоняется к поддержке правительства и его действий. Поворотным пунктом здесь для Вяземского стал 1848 год, сильно напугавший его размахом революционного движения в Европе. Вяземский пишет стихотворение "Святая Русь", которое советские литературоведы называют "декларацией ненависти к революции", написанной "во славу самодержавия и православия". К 1850-м годам Вяземский окончательно переходит на консервативные, "охранительные" позиции. Его отношение к событиям, и мелким, и масштабным, как Крымская война, уже совершенно неотличимо от казенного патриотизма. В стихах его появляется тот "разухабистый русский стиль" (по тем же выразительным формулировкам советских времен), который вошел тогда в моду вместе с официальной "народностью" Николая I. После воцарения Александра II Вяземский назначается товарищем министра народного просвещения, а с 1856 года даже оказывается во главе цензурного ведомства. Вскоре он, однако, был вынужден его оставить из-за своей слишком мягкой, на взгляд правительства, цензурной политики (за годы работы Вяземского в этом ведомстве вышли в свет стихотворения Фета, Огарева, Некрасова, "Рудин" Тургенева, "Семейная хроника" С. Т. Аксакова). Тем не менее до конца жизни Вяземский занимает высокое положение при дворе; он числится сенатором, членом Государственного совета, хотя и не принимает особого участия в государственных делах.
Но, как ни диковинно выглядит это внезапное превращение свободомыслящего либерала и фрондера в государственного чиновника, цензора и придворного поэта, еще более разительной оказалась перемена во взглядах Вяземского на польский вопрос. В 1863 году вспыхнуло новое польское восстание, и снова все повторилось на Западе, с заменой одних только действующих лиц и статистов. На этот раз с антирусской речью там выступил Пьер Пеллетан, французский литератор и политический деятель. Благородную задачу по его опровержению и взял на себя Вяземский, совершенно оправдавший теперь действия русских войск по усмирению мятежников; более того, он даже осуждает их за то, что они оказались недостаточно твердыми. "Русское правительство заслуживает некоторого порицания за проявленные им вначале терпимость и непредусмотрительность: крутые меры, принятые вовремя, избавили бы от суровых мер, к которым силою обстоятельств вынуждены были прибегнуть позднее", пишет Вяземский в брошюре "La Question Polonaise et M. Pelletan" ("Польский вопрос и г-н Пеллетан"). Задним числом теперь Вяземский переосмысливает и свое отношение к восстанию 1831 года. Совершенно искренне и без тени иронии он утверждает, что оно было вызвано непониманием польским народом того цветущего состояния, которого он достиг под скипетром русского императора. Таков был итог долгого и трудного пути, пройденного Вяземским!
12
Вяземский был не прав, когда говорил о том, что народные витии вряд ли могут "как-нибудь проведать о стихах Пушкина". Как мы знаем, немецкий вариант брошюры "На взятие Варшавы" появился сразу же вслед за русским. На Западе, особенно в Германии, Пушкина и знали-то в ту пору почти исключительно как автора стихотворения "Клеветникам России"; его имя поэтому пользовалось среди либеральных немецких литераторов самой дурной славой. Отклики на это стихотворение, в том числе и стихотворные, также не замедлили появиться. В 1832 году во Франкфурте вышла анонимная книга, озаглавленная "Briefe aus Berlin" ("Письма из Берлина") и снабженная эпиграфом из Гейне. Среди прочего там было и послание к Пушкину, которое носило пышное название "Апологетам России. Ответ Пушкину" ("An Russlands Apologethen. Erwiderung an Puschkin"). Это обширное произведение начиналось следующим образом:
Was schilst du so in dem Gedichte?
Woher der Groll den menschliches Gefuhl?
Weil in den Adern langsam schleicht und kuhl
Dein Russenblut. O glaub: die Weltgeschichte
Schreibt unausloschlich in Granit den Kampf.
Es war der Menschheit Fehd' und Todeskampf!
То есть:
О чем бранишься ты в своих стихах?
Откуда столько злобы в человеческом чувстве?
Ведь в твоих жилах медленно и вяло течет
Твоя холодная русская кровь. Поверь: из всемирной истории
Не изгладится это столкновение.
Это была борьба за человечество и смертельная схватка!
Польское восстание автор, естественно, расценивает как общеевропейское дело свободы и гуманизма. Он вопрошает Пушкина, неужели тот действительно думает, что "полчища русских рабов" ("Russlands Knutensklaven-Heer") окажутся в состоянии захватить Европу, и что там не найдется силы, которая остановит эти "дикие волны холопства" ("wilde Knechtschaftsfluten")? Автором этой книги был Арнольд Штейнман, немецкий литератор и публицист, близкий друг Генриха Гейне. Интересно, что до Пушкина, по-видимому, дошло это обращенное к нему послание. Не зная о его настоящем авторстве, Пушкин и Вяземский приписали его Гейне. О реакции Пушкина на этот "ответ Запада", к сожалению, ничего не известно.
Зато очень много известно о том, как он реагировал на другой поэтический вызов, пришедший с Запада. Летом 1833 года из долгого путешествия по Европе вернулся С. А. Соболевский, один из лучших друзей Пушкина, умный и независимый человек, пользовавшийся огромным доверием у поэта. Соболевский, страстный библиофил, привез из Парижа собрание сочинений Адама Мицкевича, вышедшее там в 1832 году. Этот четырехтомник он и вручил Пушкину, причем на внутренней стороне обложки четвертого тома острослов Соболевский написал: "А. С. Пушкину, за прилежание, успехи и благонравие". Это была жестокая шутка; в четвертый том сочинений великого польского поэта вошла третья часть его поэмы "Дзяды", с прибавлением знаменитого "Отрывка", обращенного к "русским друзьям".
Последнее стихотворение, вошедшее в этот "Отрывок", так и называлось: "Русским друзьям" ("Do przyjaciol Moskali"). Можно представить себе чувства Пушкина, который открыл подаренную ему книгу и услышал этот тихий, вкрадчивый голос:
Вы помните ль меня? Среди моих друзей,
Казненных, сосланных в снега пустынь угрюмых,
Сыны чужой земли! Вы также с давних дней
Гражданство обрели в моих заветных думах.
Во второй и третьей строфах Мицкевич говорил о декабристах, с которыми он сблизился во время своего пребывания в России:
О где вы? Светлый дух Рылеева погас,
Царь петлю затянул вкруг шеи благородной,
Что, братских полон чувств, я обнимал не раз.
Проклятье палачам твоим, пророк народный!
Нет больше ни пера, ни сабли в той руке,
Что, воин и поэт, мне протянул Бестужев,
С поляком за руку он скован в руднике,
И в тачку их тиран запряг, обезоружив.
В следующих же строфах Пушкин, к своему ужасу и изумлению, узнал себя:
Быть может, золотом иль златом ослеплен,
Иной из вас, друзья, наказан небом строже:
Быть может, разум, честь и совесть продал он
За ласку щедрую царя или вельможи.
Иль, деспота воспев подкупленным пером,
Позорно предает былых друзей злословью,
Иль в Польше тешится награбленным добром,
Кичась насильями, и казнями, и кровью.
В заключение Мицкевич выражал надежду, что его голос дойдет до "русских друзей":
Пусть эта песнь моя из дальней стороны
К вам долетит во льды полуночного края,
Как радостный призыв свободы и весны,
Как журавлиный клич, веселый вестник мая.
И голос мой вы все узнаете тогда:
В оковах ползал я у ног тирана,
Но сердце, полное печали и стыда,
Как чистый голубь, вам вверял я без обмана.
Теперь всю боль и желчь, всю горечь дум моих
Спешу я вылить в мир из этой скорбной чаши.
Слезами родины пускай язвит мой стих,
Пусть разъедая, жжет – не вас, но цепи ваши.
А если кто из вас ответит мне хулой,
Я лишь одно скажу: так лает пес дворовый
И рвется искусать, любя ошейник свой,
Те руки, что ярмо сорвать с него готовы.
Как показал Вацлав Ледницкий, это стихотворение Мицкевича было прямым ответом его на стихи Пушкина и Жуковского, опубликованные в брошюре "На взятие Варшавы". Мицкевич прочитал их весной или летом 1832 года, когда он жил уже на Западе. Тогда же он и принялся за свой ответ "русским друзьям", который так быстро дошел до своего главного адресата и так сильно на него подействовал.
О реакции Пушкина я расскажу немного ниже, а здесь необходимо хотя бы кратко воссоздать предысторию его отношений с Мицкевичем. В польской культуре Мицкевич занимает, пожалуй, еще большее место, чем Пушкин – в культуре русской, и история знакомства и дружбы этих двух величайших национальных поэтов, вплоть до их последней "поэтической дуэли", выглядит как некое воплощение, олицетворение проблемы "Россия и Польша", "Россия и Запад" (и даже "православие и католицизм"). В ту пору русская и польская культуры воспринимались как что-то равноценное и противостоящее, хотя и в чем-то взаимодополняющее. Россия и Польша смотрелись друг в друга, как в зеркало. Уже самые первые культурные и политические впечатления Пушкина и Мицкевича были прямо противоположными. Летом 1812 года Пушкину и Мицкевичу шел четырнадцатый год. Лицеисты в Царском Селе тогда жадно слушают реляции о ходе военных действий, читают русские и иностранные журналы "при неумолкаемых толках и прениях"; их "опасения сменяются восторгами при малейшем проблеске к лучшему". А в это же самое время, 8 июля, Мицкевич становится свидетелем того, как в его родной литовский Новогрудок вступают наполеоновские войска. В доме Николая Мицкевича, отца будущего поэта, часто собиралась новогрудская шляхта. Мелкие, обедневшие шляхтичи, судейские и адвокаты, любили поговорить о прошлом и будущем великой Польши. Адам с детства слышал громкие патриотические речи, призывы к восстановлению независимости. Появлялись слухи и о том, что Александр I наконец объединит все польские земли и добавит к ним еще Литву и Белоруссию. Но гораздо больше надежд возлагалось на Наполеона. Отец поэта, Николай Мицкевич, как и многие другие польские шляхтичи в Литве, искренне верил, что Наполеон освободит их от русского ига и восстановит старую Польшу. Эта вера передалась и его сыну, который много позже описывал в своем "Пане Тадеуше", как поляки восприняли приход Наполеона:
Хватает молодежь оружье в жажде битвы,
А женщины творят с надеждою молитвы,
Все шепчутся в слезах, с восторгом умиленным:
"С Наполеоном Бог, и мы с Наполеоном".
Этот последний лозунг, "Bog jest z Napoleonem, Napoleon z nami", был и впрямь очень популярен в Польше (его даже вывешивали в Варшаве на транспарантах в день рождения французского императора). Мицкевич недаром отнес действие "Пана Тадеуша", центрального своего произведения, к 1812 году – в Польше, как и в России, это был момент наивысшего патриотического подъема. Но то, что завершилось торжеством в России, для Польши обернулось национальной катастрофой. Юный Мицкевич был свидетелем панического бегства жалких остатков Великой армии всего через полгода после ее вступления в Новогрудок. Это внезапное крушение всех надежд не могло не наложить мощного отпечатка на его последующее творчество и на весь склад его личности.
В семнадцать лет Мицкевич окончил школу и уехал в Вильно для поступления в университет. Это было время, когда по всей России, как грибы, множились тайные общества. Не остался в стороне от всеобщего увлечения и Мицкевич, который с группой студентов создал организацию, носившую название "Общество филоматов" (друзей науки). Некоторое время члены его, действительно, занимались наукой и культурой, но вскоре перешли к более увлекательным вещам: "распространению польской народности" и "пропаганде принципов либерализма". Там, в этом обществе, Мицкевич читал свои первые поэтические произведения, имевшие шумный успех в этой среде. По окончании университета он, однако, оказался в Ковне, в литовской глуши, где уже никто не интересовался ни политикой, ни литературой. Молодой Мицкевич работал там школьным учителем и очень тяготился этим. "Прихожу из школы почти всегда раздосадованный, либо непослушанием, либо, что бывает чаще, тупостью учеников", писал он из Ковно. "Тщетный труд! Кидаюсь на кровать и лежу несколько часов, ни о чем не думая, злой и кислый. Порою хандра и злость так велики, что достаточно добавить две унции, чтобы помешаться или повеситься". Время от времени Мицкевич пытался вырваться из Ковно, но, несмотря на все хлопоты, ему это никак не удавалось. Тем не менее даже в ковенские годы он оставался руководителем виленского тайного общества. Вскоре это сыграло свою роковую роль в его судьбе.
Как-то раз, в годовщину польской конституции, один из учеников пятого класса виленской гимназии написал мелом на доске: "Да здравствует конституция 3 мая!". Другой добавил к этому: "Как сладостны для нас, поляков, воспоминания о ней, но некому о ней напоминать". Начальство гимназии посадило виновников на несколько дней в карцер, на хлеб и воду, и тем бы дело и кончилось; но ректор университета в Вильне, заведовавший также и гимназиями, решил доложить об инциденте виленскому губернатору Римскому-Корсакову. Тот немедленно отправил пространный рапорт великому князю Константину в Варшаву, который назначил для расследования дела тайного советника Новосильцева. Следственная комиссия, которую организовал Новосильцев, поняла свою задачу очень широко ("присланный в Литву цесаревичем Константином с неограниченными полномочиями, Новосильцев был одновременно и обвинителем, и судьей, и палачом", писал позднее Мицкевич), и по ходу дела раскрыла деятельность нескольких тайных обществ, в том числе и организации Мицкевича. Начались аресты. В октябре 1823 года был схвачен и Мицкевич, который, впрочем, после нескольких допросов "изъявил искреннее раскаяние в заблуждении своем". Следствие по его делу, однако, длилось долго, и только через год комиссия, состоявшая из Аракчеева, Новосильцева и министра просвещения Шишкова, огласила приговор, утвержденный Александром I. По этому приговору Мицкевич отправлялся в ссылку – из Литвы в Россию.
13
В конце октября 1824 года Мицкевич выехал в Петербург. Как ни странно, он оставлял свою Литву скорее с чувством облегчения. Жизнь в Ковне, унылая и однообразная, уже вконец ему опостылела, и он был рад переменить ее хоть на что-нибудь. Его душа, юная и поэтическая, рвалась к новым горизонтам, и воображение его уже заранее было захвачено тем, что ему предстояло увидеть впервые: грандиозную Российскую Империю с ее непомерными пространствами, и ее блестящую столицу. Он чувствовал, что жизнь его переломилась надвое, и не мог, конечно, не испытывать тревоги за свое будущее. В какой-то мере все эти переживания отобразились в его позднейшем стихотворении, открывшем "Отрывок" III части "Дзядов". Оно называется "Дорога в Россию".
По диким пространствам, по снежной равнине,
Летит мой возок, точно ветер в пустыне.
И взор мой вперился в метельный туман.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ни города нет на пути, ни села.
От стужи природа сама умерла.
И зов твой в пустыне звучит без ответа,
Как будто вчера лишь возникла планета.
Позднее это будет одним из самых пронзительных мотивов русской поэзии, особенно томительно звучащий у Тютчева, которого и влекли, и страшили огромные пространства России:
Ни звуков здесь, ни красок, ни движенья
Жизнь отошла – и, покорясь судьбе,
В каком-то забытьи изнеможенья,
Здесь человек лишь снится сам себе.
Как свет дневной, его тускнеют взоры,
Не верит он, хоть видел их вчера,
Что есть края, где радужные горы
В лазурные глядятся озера...
Это именно чувство путешественника, покидающего Европу и приближающегося к России. У Пушкина и Лермонтова, никогда не бывавших за пределами России, нет этого мотива; но он непрерывно возникает в творчестве тех, кто подолгу жил на Западе: у Гоголя, Тютчева, Вяземского. Мицкевич, родившийся и выросший в Литве, стал здесь первооткрывателем. Но он не возвращался в Россию, он отправлялся туда в ссылку, навсегда покидая свою родину:
Чужая, глухая, нагая страна
Бела, как пустая страница, она.
И Божий ли перст начертает на ней
Рассказ о деяниях добрых людей,
Поведает правду о вере священной,
О жертвах для общего блага, о том,
Что свет и любовь управляют вселенной?
Иль Бога завистник и враг дерзновенный
На этой странице напишет клинком,
Что люди умнеют в цепях да в остроге,
Что плети ведут их по верной дороге?
Беснуется вихрь, и свистит в вышине,
И воет поземкой, безлюдье тревожа.
И не на чем взгляд задержать в белизне.
Вот снежное море подъемлется с ложа,
Взметнулось – и рушится вновь тяжело,
Огромно, безжизненно, пусто, бело.
"Дорога в Россию" – это, может быть, лучшее стихотворение Мицкевича. В нем переплетается множество глубоких и иррациональных мотивов, крайне важных впоследствии для русской поэзии. "Бесовщина зимней непогоды у Пушкина" и "завывание мирового хаоса в печной трубе у Тютчева" (по характеристике А. Ф. Лосева), имеют ту же природу, что и вздымающееся "снежное море" Мицкевича. Конечно, пути русской и польской поэзии пролегали раздельно, и степень их взаимовлияния не нужно преувеличивать – но тем интереснее для нас узнать, как преломились те же впечатления, что питали творчество наших великих поэтов, в этом чужом и стороннем, хоть и родственном культурном восприятии.
И снова равнина пуста и мертва,
И только местами снега почернели.
То в белой пучине видны острова
Из снега торчащие сосны да ели.
А вот – что-то странное: кучи стволов,
Свезли их сюда, топором обтесали,
Сложили, как стены, приладили кров,
И стали в них жить, и домами назвали.
Домов этих тысячи в поле пустом,
И все – как по мерке.
Все это могло появиться и у любого из наших поэтов того времени, если бы им, конечно, хватило для этого той свежести взгляда, которой, как чужеземец, был наделен Мицкевич. Но рядом с этими описаниями у него появляются и строки, которые вряд ли оказались бы в русском стихотворении. Владимир Соловьев говорил, что Мицкевич превосходил Пушкина своим глубоким и напряженным мистицизмом. Здесь этот мистицизм приобретает скорее жутковатую окраску. Мицкевич говорит о первых людях, увиденных им в России:
Глядишь на них издали – ярки и чудны,
А в глубь их заглянешь – пусты и безлюдны.
И тело людей этих – грубый кокон,
Хранит несозревшую бабочку он,
Чьи крылья еще не покрылись узором,
Не могут взлететь над цветущим простором.
Когда же свободы заря заблестит,
Дневная ли бабочка к солнцу взлетит,
В бескрайнюю даль свой полет устремляя,
Иль мрака создание – совка ночная?
Мицкевич до конца жизни не забыл, какое впечатление на него произвели унылые и необозримые русские равнины, впервые им увиденные. Но вскоре это впечатление сменилось другим, еще более ярким. Польский изгнанник приближался к Петербургу. Образ пышной столицы огромной и могущественной империи навсегда запечатлелся в сознании Мицкевича. Он увидел ее впервые в морозный и солнечный день, в отличие от другого юного провинциала, Николая Гоголя, прибывшего в Петербург несколькими годами позже в мрачный декабрьский вечер. Причина этого посещения тоже была различна: Гоголь ехал в столицу устраиваться на государственную службу, не без тайной надежды на блестящую литературную будущность, и Петербург заранее казался ему какой-то Меккой в этом отношении (он даже старательно объехал Москву, совершив при этом крюк на добрых полтысячи верст – "чтобы не испортить впечатления первой торжественной минуты въезда в Петербург"). Тем не менее оба писателя очень схоже описывали свои первые столичные впечатления. "Когда открылась передо мною Нева", писал Гоголь, "когда розовый цвет неба дымился с Выборгской стороны голубым туманом, строения стороны Петербургской оделись почти лиловым цветом, скрывшим их неказистую наружность, когда церкви, у которых туман одноцветным покровом своим скрыл все выпуклости, казались нарисованными или наклеенными на розовой материи, и в этой лилово-голубой мгле блестел один только шпиц Петропавловской колокольни, отражаясь в бесконечном зеркале Невы, – мне казалось, будто я был не в Петербурге". "Весело тому, у кого в конце петербургской улицы рисуются подоблачные горы Кавказа, или озера Швейцарии, или увенчанная анемоном и лавром Италия". Блок не зря много позднее назвал Петербург "всемирным городом"; ни в одной другой мировой столице воображение так легко не уносится в дальние страны и миры. То же самое ощущал и Мицкевич:
Но вот уже город. И в высь небосклона
За ним поднимается город другой,
Подобье висячих садов Вавилона,
Порталов и башен сверкающий строй:
То дым из бесчисленных труб. Он летит,
Он пляшет и вьется, пронизанный светом,
Подобен каррарскому мрамору цветом,
Узором из темных рубинов покрыт.
Верхушки столбов изгибаются в своды,
Рисуются кровли, зубцы, переходы,
Как в городе том, что из марева свит,
Громадою призрачной к небу воспрянув,
В лазурь Средиземного моря глядит
Иль зыблется в зное ливийских туманов
И взор пилигримов усталых влечет,
Всегда недвижим и всегда убегает...
Но цепь загремела. Жандарм у ворот.
Трясет, обыскал, допросил – пропускает.
Не одному Мицкевичу Петербург казался миражом и маревом; призрачность, неуловимость, фантастичность этого города заставляла позднее грезить еще многих петербургских мечтателей и сновидцев, а затем и описывать свои сновидения в стихах и прозе; но, пожалуй, Мицкевич единственный был так грубо пробужден от своих мечтаний.
14
Можно представить себе, какое впечатление произвела столица на молодого провинциала, видевшего до этого одни только захолустные литовские городки. После крошечного Новогрудка, затерянного где-то в глубине Минской губернии, Мицкевичу и Вильно казался шумным и кипучим городом. Позднее Мицкевич, не без влияния своих московских друзей, скептически отзывался о Петербурге, как о городе, оторвавшемся от национальных корней и насильственно переломившем весь ход русской истории. Непревзойденная петербургская архитектура казалась ему слепым и бездумным подражанием западным столицам. Но это было уже много позже, а поначалу, впервые оказавшись на величественных площадях и набережных Петербурга, Мицкевич испытал потрясение, в одночасье перевернувшее его представления о России, как о варварской и глухой окраине цивилизованного мира.