Текст книги "Россия и Запад (Антология русской поэзии)"
Автор книги: Тарас Бурмистров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 26 страниц)
Над урной, где твой прах лежит,
Народов ненависть почила,
И луч бессмертия горит.
Иногда такое столкновение производит и комическое впечатление: когда поэт с искренним риторическим пафосом (не зря же он называл это свое произведение одой) обращается к Наполеону, вначале погубившему Европу и затем с теми же намерениями пришедшему в Россию:
Надменный! кто тебя подвигнул?
Кто обуял твой дивный ум?
то он как будто не замечает, что здесь восторженно-романтическая характеристика героя, наделенного дивным умом, несколько не вяжется с громкими укоризнами ему и его действиям. Пушкин и сам был недоволен своим стихотворением. Через несколько лет после его создания он писал А. И. Тургеневу: "Вы желали видеть оду на смерть Наполеона. Она не хороша". Приведя все-таки в своем письме несколько "самых сносных" строф (четвертой и пятой – тех, в которых Наполеон обрисован наиболее цельно и в самых романтических красках), Пушкин добавляет к ним и последнюю строфу стихотворения:
Да будет омрачен позором
Тот малодушный, кто в сей день
Безумным возмутит укором
Твою развенчанную тень!
Хвала! ты русскому народу
Высокий жребий указал
И миру вечную свободу
Из мрака ссылки завещал...
Впрочем, Пушкин и тут оговаривается, что эта строфа, "ныне не имеющая смысла" – это его "последний либеральный бред", что он "закаялся" и "написал на днях подражание басни умеренного демократа Иисуса Христа" (речь идет о стихотворении "Свободы сеятель пустынный", в котором отразилось разочарование Пушкина в западноевропейском революционном движении; неудивительно, что он тогда же разочаровался и в "вечной свободе", завещанной Наполеоном). Таким образом, Пушкин извлекает теперь из своего стихотворения одну только его "романтическую" составляющую, предпочитая не упоминать об его "одической" части, восхваляющей победу России в Отечественной войне. Как видно, за время, прошедшее со смерти Наполеона, его образ подвергся в русском обществе значительному переосмыслению. Романтический культ Наполеона возрос и укоренился, а о героических подвигах свободолюбивой России после подавления ею революций в Западной Европе напоминать уже было немного неуместно. Тем не менее Пушкин не меняет здесь своего главного вывода, обобщающего его размышления об исторической роли Наполеона, вывода о том, что он "русскому народу" "высокий жребий указал" (эта оценка уже не будет меняться у Пушкина и в дальнейшем). Пушкин первым в России пропел хвалу Наполеону, причем концовка его стихотворения (немного неожиданная после звучного перечисления "обид" и "стяжаний", причиненных "тираном") показалась, несмотря на весь последующий наполеоновский культ, настолько шокирующей, что и через восемьдесят лет после этого А. Кирпичников, автор статьи о Пушкине в Энциклопедии Брокгауза и Эфрона, писал, что в стихотворении "Наполеон", и особенно в его последней строфе, "поэт проявил такое благородство чувства и силу мысли, что все другие русские лирики должны были показаться перед ним пигмеями".
Еще большее благородство чувства и силу мысли поэт проявил в другом произведении, посвященном Наполеону: неоконченном, но очень примечательном стихотворении "Недвижный царь дремал на царственном пороге", также вошедшем в эту Антологию. Оно написано с заметно большим поэтическим вдохновением, чем более раннее стихотворение "Наполеон", может быть, потому, что сам образ Наполеона к тому времени прояснился и приобрел большую цельность в сознании Пушкина. Исторические роли теперь распределены совсем по-другому: Наполеон становится "наследником Вольности" (хотя и остается ее убийцей), а законный монарх Александр занимается тем, что жестоко подавляет европейские революционные движения. Столкновению этих двух образов и посвящено это произведение, не печатавшееся и даже, скорее всего, не распространявшееся при жизни Пушкина. Пушкин как бы переворачивает ход исторических событий: его стихотворение начинается с описания действий Александра, смирившего "ветхую Европу" и уничтожившего ее свободу, и лишь потом появляется некий призрак, дух Наполеона, смутивший гордое спокойствие "владыки севера". Наполеон здесь обрисован уже в самых романтических тонах:
То был сей чудный муж, посланник провиденья,
Свершитель роковой безвестного веленья,
Сей всадник, перед кем склонилися цари,
но все-таки, как и ранее, Пушкин именует его "хладным кровопийцей", то ли не в силах окончательно перейти от привычного осуждения к набиравшей ход идеализации, то ли сознательно пытаясь придать этому образу большую глубину и неоднозначность. Но роль Александра здесь уже решительно переосмыслена: его размышления об итогах своей деятельности – это самая яркая и значительная часть стихотворения:
Давно ли ветхая Европа свирепела?
Надеждой новою Германия кипела,
Шаталась Австрия, Неаполь восставал,
За Пиренеями давно ль судьбой народа
Уж правила Свобода,
И Самовластие лишь север укрывал?
Давно ль – и где же вы, зиждители Свободы?
Ну что ж? витийствуйте, ищите прав Природы,
Волнуйте, мудрецы, безумную толпу
Вот Кесарь – где же Брут? О грозные витии,
Целуйте жезл России
И вас поправшую железную стопу.
Помнится, и Ломоносов призывал Швецию "целовать Елизаветин меч", но какая разница между этими двумя воинственными обращениями к Западу! Ломоносов в своем призыве был прост и серьезен, а Пушкин – горько саркастичен. Жалкая судьба европейских народных движений, подавляемых Россией, вызывает у поэта сострадание, но остановить здесь Александра, как и остальных "законных монархов", может только колоссальная фигура Наполеона.
9
Позднее эта фигура стала еще больше и значительнее. Пушкин все-таки был современником Наполеона, и его отношение к нему не могло уже претерпеть значительных изменений. Другой его современник, Вяземский, еще меньше поддавался новым веяниям, "наполеоновский мессианизм" называл "безобразным учением", и говорил, что "видеть в Наполеоне I преобразователя и воссоздателя нового человечества" – это такое "отемнение", что "за исключением политического, никакое другое зелье и обморочение произвести его не могут". Совсем иначе отнеслось к Наполеону поколение, для которого его блистательная судьба превратилась из современности в страницу истории, яркую и захватывающую. Для Лермонтова Наполеон – это "муж рока", избранник судьбы, исполинская, титаническая личность. Романтическое клише о возвышенном герое, непонятом толпой, накладывается у Лермонтова на очень существенные для него личные представления о роковом одиночестве гения и его трагической обреченности. Антиномия "гений и толпа" – это, может быть, самый важный лейтмотив поэзии Лермонтова, и своей кульминации он достигает в его позднем стихотворении, посвященном Наполеону.
15 декабря 1840 года прах Наполеона был перенесен с острова Св. Елены в Париж, где прошла торжественная церемония его захоронения. Это, на первый взгляд, довольно незначительное событие, вызвало в России такую волну откликов, в том числе и стихотворных, как будто речь шла о чем-то крайне близком и родном для нашей страны. Казалось, русские были оскорблены в лучших своих чувствах. "Не троньте пустынной могилы", восклицает А. И. Подолинский в это время. "Не трогайте костей Его", вторит ему Е. П. Ростопчина (кстати, Лермонтов в своем стихотворении, говоря о Наполеоне, тоже употребляет форму "Он"). А. С. Хомяков, основатель славянофильства, несколько месяцев кряду склоняет Н. М. Языкова сказать что-нибудь "славными стихами" "о прахе Наполеона", после чего не выдерживает и сам сочиняет несколько стихотворений на эту тему. Тютчев в своем более позднем цикле "Наполеон" иронизирует над "мертвецом", "вернувшимся из ссылки". Но громче всех раздался голос Лермонтова, написавшего "Последнее новоселье", стихотворение гневное, яростное и негодующее (оно приведено здесь в Антологии).
Лермонтов и раньше много писал о Наполеоне. Его первые стихотворения о нем передают восторженное увлечение мальчика грандиозной фигурой Наполеона и выглядят как самый искренний романтический культ, основанный на наивном обожании своего кумира. Лермонтов и сам, похоже, примеряет на себя судьбу Наполеона:
Я рожден, чтоб целый мир был зритель
Торжества иль гибели моей.
Ключевое слово здесь – не "торжества", а "гибели". Судьба Наполеона, глубоко поразившая Лермонтова, превращается в его сознании в грозный символ обреченности гения, обреченности неизбежной, как бы высоко ни поднимался этот гений над толпой. На эту самую "толпу", не понимающую и отторгающую от себя одинокого гения, и обращена вся мощь лермонтовского негодования. Позднее лермонтовские оценки Наполеона становятся более трезвыми и умеренными, но гневные инвективы против бессмысленной черни нисколько не утрачивают своей остроты. Насыщено ими и "Последнее новоселье". Здесь Наполеон несколько парадоксально сближается с Пушкиным – еще одним непонятым и непринятым гением. Знаменитая "Смерть поэта" строится по тому же принципу, что и "Последнее новоселье": в одном случае толпа становится палачом "Свободы, Гения и Славы", в другом – "веру, славу, гений" растаптывает в пыли. В чрезвычайно болезненной реакции Лермонтова на равнодушие и враждебность черни по отношению к "герою" или "гению" есть, видимо, заметный след и каких-то личных обид. Трудно теперь уже понять и представить, чего он сам ждал от этой черни, какого признания и почитания; но эта смертная обида окрашивает не только его отношение к судьбам Пушкина, Наполеона или Байрона, но и все его собственное поведение, вплоть до последней роковой дуэли.
За десять лет до "Последнего новоселья" Лермонтов пишет стихотворение "Св. Елена", в котором весьма категорично утверждает о Франции, что "порочная страна не заслужила, чтобы великий жизнь окончил в ней". Можно представить себе, как возмутило его намерение французского правительства перенести прах Наполеона в Париж. Первые слухи об этом дошли до Лермонтова в Петербурге, когда он находился в офицерской тюрьме, арестованный за дуэль с Барантом. Тут же, в тюрьме, Лермонтов пишет "Воздушный корабль" фантасмагорию, изображающую, как император, "очнувшись из гроба", плывет ко "Франции милой", и видит там одну измену и предательство. Когда же перезахоронение Наполеона в Париже стало свершившимся фактом, Лермонтов воспринял это как свидетельство крайней нравственной деградации французов, сперва обожествлявших своего героя, затем отрекшихся от него и предавших его, и наконец использовавших его прах для того, чтобы потешить свое мелкое национальное тщеславие и самолюбие. Желая высказаться по этому поводу, Лермонтов пишет "Последнее новоселье", где грозно заявляет:
Мне хочется сказать великому народу:
Ты жалкий и пустой народ!
Эта характеристика восходит, по-видимому, к заметке Пушкина "Последний из свойственников Иоанны д'Арк" (1837), в конце которой ее автор говорит о французах: "Жалкий век! жалкий народ!". Схожее выражение употребляет Пушкин и в стихотворении "Полководец" (1835) по поводу еще одного отступничества: "О люди! жалкий род, достойный слез и смеха!", причем оно, в свою очередь, является цитатой из парижского письма Батюшкова (которое Пушкин, очевидно, читал в рукописи). Рассказывая о своем вступлении в Париж в 1814 году, Батюшков сообщает о том, как с криками "A bas le tyran!" ("долой тирана") толпа пытается повалить памятник Наполеону на Вандомской площади; описав это, Батюшков восклицает: "Суета сует! Суета, мой друг! Из рук его выпали и меч и победа! И та самая чернь, которая приветствовала победителя на сей площади, та же самая чернь и ветреная и неблагодарная, часто неблагодарная! накинула веревку на голову Napolio!". "О чудесный народ парижский! – народ, достойный и сожаления и смеха!" – так замыкается круг.
Но Лермонтов, в отличие от Батюшкова, не ограничивается одними ламентациями. Последовательно и обстоятельно он излагает все провинности французов перед Наполеоном, спасшим свою нацию от якобинской диктатуры и одевшим ее "в ризу чудную могущества и славы":
А вы что делали, скажите, в это время,
Когда в полях чужих он гордо погибал?
Вы потрясали власть, избранную, как бремя,
Точили в темноте кинжал!
Среди последних битв, отчаянных усилий,
В испуге не поняв позора своего,
Как женщина, ему вы изменили,
И, как рабы, вы предали его!
Претензии Лермонтова к французскому народу, так громко им высказанные, были с неудовольствием восприняты в лагере западников, в частности, Белинским и Чернышевским. Им показалось это новым проявлением ненавистного славянофильства, к которому Лермонтов одно время был довольно близок. В июне 1841 года Белинский писал В. П. Боткину: "Кстати: какую гадость написал Лермонтов о французах и Наполеоне – то ли дело Пушкина "Наполеон"" и П. Н. Кудрявцеву: "Какую дрянь написал Лермонтов о Наполеоне и французах, жаль думать, что это Лермонтов, а не Хомяков". Интересно, что славянофил Хомяков и сам был недоволен "Последним новосельем" и писал Языкову по этому поводу: "Между нами будь сказано, Лермонтов сделал неловкость: он написал на смерть Наполеона стихи, и стихи слабые; а еще хуже то, что он в них слабее моего сказал то, что сказано мною". Это не так уж удивительно: как мы видели выше, резкие упреки в адрес французов у Лермонтова в "Последнем новоселье" звучат совсем не по-славянофильски (не говоря уже о его давней тяжбе со "вздорною толпой", которая уж совсем никак не вписывается в славянофильскую доктрину). Для славянофилов, в отличие от Лермонтова, здесь важнее всего было лишний раз заклеймить Наполеона, как итоговое воплощение прогнившей западной цивилизации, и снова повторить старую идею, что Наполеона сокрушило не что-нибудь, а "нравственная сила русского народа" (выражение И. С. Аксакова):
И в те дни своей гордыни
Он пришел к Москве святой,
Но спалил огонь святыни
Силу гордости земной.
Эти строки взяты из стихотворения Хомякова "На перенесение Наполеонова праха", того самого, которое он предпочел лермонтовскому "Последнему новоселью". Вот и другое произведение из того же цикла:
Не сила народов тебя подняла,
Не воля чужая венчала,
Ты мыслил и властвовал, жил, побеждал,
Ты землю железной стопой попирал,
Главу самозданным венцом увенчал,
Помазанник собственной силы!
Далее снова следует назидательное напоминание, кто именно поверг Наполеона ("тот, кто пределы морям положил"), описывается, как это было ("скатилась звезда с омраченных небес"), после чего автор переходит к смелым, хотя и несколько неожиданным обобщениям:
Скатилась звезда с омраченных небес!
Величье земное во прахе!..
Скажите, не утро ль с Востока встает?
Не новая ль жатва над прахом растет?
Скажите!.. Мир жадно и трепетно ждет
Властительной мысли и слова!
Для самого Хомякова это мировое ожидание непосредственно проявилось в том, что его посетил в Москве французский литератор К. Мармье, которому Хомяков и вручил это стихотворение в собственном прозаическом переводе. Мармье напечатал его в парижском журнале "Revue des deux mondes", причем публикация вышла настолько удачной, что обличения Наполеона превратились в ней чуть ли не в дифирамбы. "Ditez-moi", восклицает поэт в этой редакции, "un nouveau matin ne brille-t-il pas a l'horizon?" ("Скажите, не новое ли утро забрезжило на горизонте?"). Изменение смысла здесь достигается простой заменой "orient" (Восток) на "horizon"; вряд ли Хомяков, превосходно владевший французским, мог так ошибиться в своем переводе. Адам Мицкевич, читавший в Париже лекции о славянских литературах, особо остановился на этом стихотворении Хомякова (которое он знал только по публикации Мармье) и уже без колебаний сделал вывод о том, что новое утро, встающее над Европой, было вызвано явлением Наполеона.
Конечно, "наполеоновские" стихи Хомякова – это не поэзия, а скорее рифмованная публицистика. Тем не менее он с несколько большим правом мог высказывать свою досаду на лермонтовские поэтические достижения, чем это кажется с первого взгляда. Конечно, о "Последнем новоселье" уже смешно было говорить, что это слабое подражание Хомякову, но на самом деле Хомяков не всегда занимался тем, что излагал ритмизованной прозой прямолинейные славянофильские воззрения. Судьба этого поэта удивительна: это был как бы двойник Лермонтова, появившийся раньше своего оригинала; его дар можно было бы назвать неким пробным наброском, черновым вариантом лермонтовского поэтического гения. Задолго до того, как Лермонтов написал свое первое стихотворение (в 1828 году), юный Хомяков уже разрабатывал его будущий поэтический язык, со всеми его характерными и знаменательными оборотами:
Он видел мир, как в сладком сне,
Цветною радугой сквозь занавес тумана;
На темной сердца глубине
Он не читал притворства и обмана.
И упованья юных лет
Пред ним во мгле не исчезали;
Счастливца в жизни не встречали
Ни длань судьбы, ни бремя лютых бед.
Ни чувство тяжкое, ужаснее печали,
Души увядшей пустота.
(1823)
Он жаждет брани и свободы,
Он жаждет бурь и непогоды,
И беспредельности небес!
(1825)
Возьмите ж от меня бесплодный сердца жар,
Мои мечты, надежды, вспоминанья,
И к славе страсть, и песнопенья дар,
И чувств возвышенных стремленья.
(1825)
С тех пор, как мир из колыбели
Воспрянул в юной красоте
И звезды стройно полетели
В небесной, синей высоте,
Как в бурном море за волною
Шумя к брегам спешит волна,
Так неисчетны над землею
Промчались смертных племена;
Восстали, ринулись державы,
Народы сгибли без следов,
И горькая насмешка славы
Одна осталась от веков.
(1827)
В уме своем я создал мир иной
И образов иных существованье;
Я цепью их связал между собой,
Я дал им вид, но не дал им названья,
впрочем, это уже юный Лермонтов (1829). Одно здесь как бы перетекает в другое, что, впрочем, не так уж удивительно, потому что начинающий Лермонтов вполне мог подражать Хомякову (однажды он даже заимствовал два стиха из его стихотворения "Три стакана шампанского"). Странно, однако, то, что по мере того как дарование Лермонтова расцветало и усложнялось, вбирая в себя все новые и новые культурные пласты, талант Хомякова на глазах бледнел и увядал.
Любопытно, что не только поэтическое творчество раннего Хомякова выглядит как прообраз поэзии Лермонтова, но и житейские судьбы их до определенного момента были во многом схожи. Оба они родились в Москве (Хомяков – в 1804 году, Лермонтов – на десять лет позже), оба почти в одном и том же возрасте оказались в Петербурге, на военной службе (Хомяков – в лейб-гвардии Конном полку, Лермонтов – в лейб-гвардии Гусарском полку). Оба столицу не любили, предпочитая ей матушку Москву. Оба владели множеством языков, оба почти профессионально занимались живописью (причем Хомяков был не только хорошим портретистом, но еще и иконописцем). Разносторонность их дарований поразительна: Лермонтов не только пишет картины, стихи и романы, но еще и командует отрядом в Чечне, играет на скрипке, на флейте, на фортепьяно, кладет свои стихи на собственную музыку; у Хомякова "послужной список" выглядит уже даже немного пародийно: он – историк, публицист, идеолог славянофильства, философ и теолог, экономист, социолог, врач-гомеопат, изобретатель паровой машины, запатентованной в Англии. Впрочем, если у Лермонтова все стороны его творческой жизни носили на себе приметный отпечаток его мощной и напряженной душевной деятельности, никогда не прекращавшейся в нем, то разносторонность Хомякова производит впечатление скорее артистического дилетантизма, приятно приправленного к тому же изрядным количеством барской, помещичьей лени.
Общим, как мы видели, у обоих из них было и пристальное внимание к славянофильским идеям, зарождавшимся в 1830-е годы. В лермонтовском "Последнем новоселье" есть еще один смысловой слой, который вполне может рассматриваться как славянофильский. Когда Хомяков в Москве, Лермонтов в Петербурге и Тютчев в Мюнхене одновременно откликнулись на перенесение праха Наполеона, то все они независимо друг от друга выразили, в сущности, одну и ту же мысль о нравственном превосходстве России перед Западом. В последние годы жизни Лермонтова образ Наполеона начинает переосмысливаться в его сознании, вызывая у него теперь совсем другие оценки, уже очень далекие от первоначального восторженного поклонения. Для Лермонтова, как и для славянофилов, Наполеон становится неким символом, воплощением западной цивилизации, титанической в своих достижениях, но при этом дерзко индивидуалистической в устремлениях и побуждениях. "Превратная судьба" Наполеона или Байрона – это квинтэссенция западного отношения к жизни и действительности. Правда, "вздорная толпа", "довольная собою" и побуждаемая своими мелкими эгоистическими интересами – это тоже проявление западной цивилизации, так сказать, оборотная сторона той же медали. Разница здесь только в масштабе, значительности личности; если же снять это противоречие между гордой, одинокой индивидуальностью героя и мелочным самолюбием заурядного человека, то на поверхность выйдет одно и то же: неистовое стремление к собственному счастью и успеху. В восприятии Лермонтова это начало, пружина, движущая западную цивилизацию, противополагается восточному фатализму и покорности судьбе.
10
Олицетворением западной цивилизации Наполеон казался и Тютчеву. Как замечает Е. Н. Лебедев, тонкий исследователь отображения проблемы "Россия и Запад" в русской культуре, "Наполеон для Тютчева (да и вообще для всех русских поэтов) был наиболее мощным, характерным и впечатляющим воплощением жизненной философии Запада – как самой по себе, так и в ее роковом столкновении с русской. Наполеон – это апофеоз западного человека". По мнению Лебедева, европейская цивилизация, постепенно вырождающаяся, в XIX и XX веке окончательно истощает свою культурную почву, некогда столь плодоносную, и на первый план в ней выступает один только голый практический интерес, пустые эгоистические побуждения. Уже индивидуализм Наполеона – "это не индивидуализм, скажем, Лютера, Савонаролы, Микеланджело, Спинозы и других великих культурных деятелей, пытавшихся отыскать истину (и через это самоутвердиться) в религии, морали, искусстве, философии. Это смертельно ядовитая вследствие своей небывалой концентрации "вытяжка" из некогда живых, роскошных и благоуханных цветов западноевропейской цивилизации, которые в течение столетий, на какой бы почве они ни произрастали и как бы ни отличались по форме, дружно источали в мировое духовное пространство порой чуть слышный, порой умеренный, порою терпкий, но всегда дурманящий аромат индивидуализма. Иными словами, вся культурная и политическая история Западной Европы подготавливала появление Наполеона".
Тютчев посвятил Наполеону целую главу своего неоконченного трактата "Россия и Запад". Этот труд написан на французском языке, что, может быть, было немного и неуместно для славянофильского произведения, наполненного обличениями Запада, но Тютчеву было несравненно легче выражать свои мысли по-французски, особенно если дело касалось таких сложных и отвлеченных вопросов. Тютчев сравнивает Наполеона с Карлом Великим, еще одним объединителем Европы, но при этом многозначительно замечает, что "с появлением России Карл Великий стал уже невозможен" ("depuis l'apparition de la Russie Charlemagne n'etait plus possible"). Тютчев считал, что главное отличие России от Европы – это ее внутреннее единство, немыслимое на Западе. К западному единению, особенно германскому, Тютчев относился со скепсисом и иронией, как это видно из его стихотворения 1848 года:
Не знаешь, что лестней для мудрости людской:
Иль вавилонский столп немецкого единства,
Или французского бесчинства
Республиканский хитрый строй.
Но время от времени на Западе все же появляются завоеватели, которые предпринимают попытку его объединить; однако возводят они это единение на изначально неверных и порочных началах. В результате вместо того, чтобы принести Европе духовное освобождение, они только заковывают ее в новые цепи, устанавливая свои тиранические режимы, и связано это с тем, что они не обладают неким сокровенным знанием, которое есть у России.
Но освящающая сила,
Непостижимая уму,
Души его не озарила
И не приблизилась к нему,
пишет Тютчев о Наполеоне. Именно безотчетное влечение к этому мистическому знанию, по Тютчеву, и вызывает то роковое и неодолимое стремление, которое побуждает западных завоевателей, как мотыльков на огонь, лететь в Россию.
Отсюда и вытекает неизбежное столкновение между Западом и Россией, пишет Тютчев в своем трактате. Россия вызывает у Запада (и в частности у Наполеона) противоречивые чувства, влечение и отвращение одновременно ("attrait et repulsion"). Однако русское нравственное и религиозное единство, по мнению Тютчева, строится на совершенно иных принципах, чем западное, и попытка включить Россию во всемирную империю Запада изначально обречена на неудачу. Встречу Александра с Наполеоном в Эрфурте Тютчев называет величайшим отклонением России от ее пути; это мнение позднее разделял и Мандельштам, писавший в 1915 году о "роковом рукопожатье на шатком неманском плоту". Однако, не сумев подчинить себе Россию мирно, Запад пытается сделать это насильственно, военным путем. Изображая Наполеона перед вторжением в Россию, Тютчев говорит, что "он сам, на старинный лад, пророчествовал о ней", и приводит слова Наполеона из его приказа 22 июня 1812 года: "La fatalite l'entraine. Que ses destinees s'acomplissent" ("Россия увлекаема роком, да свершатся судьбы ее"). В этом месте своего трактата Тютчев не выдерживает возвышенности предмета размышлений и от французской публицистики переходит к русским стихам:
Он сам на рубеже России
Проникнут весь предчувствием борьбы
Слова промолвил роковые:
"Да сбудутся ее судьбы..."
И не напрасно было заклинанье:
Судьбы откликнулись на голос твой
И сам же ты, потом, в твоем изгнанье,
Ты пояснил ответ свой роковой.
В слегка переработанном виде этот отрывок вошел в цикл Тютчева "Наполеон", включенный в эту Антологию. В окончательной редакции стихотворения, однако, Наполеон уже не поясняет "ответ свой роковой", а задает в своем изгнанье "новую загадку". И. С. Аксаков, биограф поэта, замечает, что речь тут идет об известных словах Наполеона, сказанных им на острове Св. Елены: "Через пятьдесят лет Европа будет во власти революции или под властью России" ("Dans cinquante ans l'Europe sera revolutionnaire ou cosaque"). Любопытно, что Фридрих Великий, прусский король (победы над которым воспевал Ломоносов), в книге "История моей жизни" писал: "Россия это страшная держава, перед которою через полстолетия задрожит вся Европа".
Глава III. Польша и Россия
1
Призрак наполеоновского нашествия еще долго тревожил русское образованное общество. В мае 1831 года граф Комаровский как-то встретил Пушкина на улице в Петербурге и, удивленный его хмурым и задумчивым видом, поинтересовался: "Отчего не веселы, Александр Сергеевич?". "Да все газеты читаю", ответил Пушкин. "Так что же?", спросил Комаровский. "Разве вы не понимаете, что теперь время чуть ли не столь же грозное, как в 1812 году?", отвечал ему Пушкин. Речь шла о польских событиях, которые в то время были в полном своем разгаре.
За полгода до этого петербургского разговора, ноябрьским вечером 1830 года, в Бельведерский дворец в Варшаве, резиденцию польского наместника великого князя Константина Павловича, ворвалась толпа заговорщиков. Они собирались убить наместника, но ему, в последнюю минуту предупрежденному камердинером, удалось бежать. Через некоторое время цесаревич Константин стал во главе отряда русских войск, собравшегося около Варшавы. Он не пытался подавить начавшееся восстание, говоря, что "русским нечего делать в польской драке". Иногда, в порыве странного увлечения, он и себя самого именовал поляком, создателем польской армии; когда же эта самая армия теснила русскую кавалерию в последовавших военных стычках, он хлопал в ладоши и восклицал: "Браво, дети мои! Польские солдаты – первые в мире!".
Между тем мятежники, поддержанные также городской чернью, хлынувшей на улицы, захватили арсенал, и, вместе с примкнувшими к ним польскими воинскими частями, уже на следующий день овладели Варшавой. Тысячи вооружившихся горожан заполнили город; вскоре начали формироваться и отряды национальной гвардии. Движение, начавшееся как военный переворот, на глазах перерастало в общенациональное восстание. Мятеж быстро распространялся по всей Польше.
Это движение не во всем было национально-освободительным. По договору, заключенному в 1815 году на Венском конгрессе, Варшавское княжество отходило к Российской Империи и превращалось в Царство Польское. Вся полнота исполнительной власти в нем принадлежала королю (которым по совместительству являлся русский царь). Осенью того же года Александр I, въехав в Варшаву в польском мундире и при приветственных криках толпы, подписывает там "Конституцию Царства Польского", гарантировавшую свободу печати, независимость суда и признание польского языка государственным. Создавалось польское войско с польским языком командования и национальными мундирами. В марте 1818 года состоялся первый сейм, открывшийся многообещающей речью Александра. В ней, помимо всего прочего, содержалось обещание расширить Царство Польское за счет присоединения к нему литовских, белорусских и украинских земель, прежде находившихся в составе Великого княжества Литовского. Расплачиваться за все эти либеральные заигрывания России пришлось уже в следующее царствование. Вступив на престол, Николай I двумя специальными манифестами подтвердил конституционные учреждения Царства Польского, однако сам не спешил короноваться в качестве польского короля, как это было предусмотрено конституцией 1815 года (обязательность этого акта подчеркивала некую государственную самостоятельность Польши в составе России). Коронация состоялась только в 1829 году, и тогда уже было ясно, что при новом императоре пылким польским мечтаниям о присоединении новых земель не суждено сбыться. В Польше начали множиться тайные общества, многие из которых зародились еще в 1815 году, после Венского конгресса (одно из них основал классик польской литературы Адам Мицкевич). Они и взяли на себя подготовку восстания, так сильно разросшегося потом из-за беспечности и попустительства наместника Константина (который еще за месяц до начала мятежа мог прочесть в прокламациях, кем-то расклеенных на улицах Варшавы, что его Бельведерский дворец с Нового года отдается внаймы).
2
Русские отреагировали на начало восстания 1830 года довольно слаженно и дружно. Общественное мнение в России было однозначно настроено против восстановления польской государственности. Еще в 1819 году Карамзин в своей записке Александру I, озаглавленной "Мнение русского гражданина", высказывался весьма категорично: "Польша есть законное российское владение. Старых крепостей нет в политике. Восстановление Польши будет падением России, или сыновья наши обагрят своей кровью землю польскую и снова возьмут штурмом Прагу" (Прага – предместье Варшавы на правом берегу Вислы; в октябре 1794 года она была взята Суворовым). Эта слова оказались пророческими; через двенадцать лет после их написания русские войска снова штурмовали Прагу. Столь же чеканные формулировки, как у Карамзина, звучали в устах и других деятелей русской культуры. В августе 1822 года Пушкин скажет в своих "Заметках по русской истории" с таким же металлом в голосе: "Униженная Швеция и уничтоженная Польша – вот великие права Екатерины на благодарность русского народа". Отношение Пушкина к Польше и полякам сформировалось рано и уже не претерпевало особых изменений до конца жизни. В сентябре 1812 года лицеисты провожают войска петербургского ополчения, проходящие через Царское Село, а в 1836 году, за полгода до смерти, Пушкин пишет, обращаясь к лицейским товарищам: