Текст книги "Россия и Запад (Антология русской поэзии)"
Автор книги: Тарас Бурмистров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 26 страниц)
В феврале в Париже прошла торжественная панихида по Костюшке, которую отслужили с большой помпой. После проповеди Беранже и Делавинь читали свои поэмы, специально написанные к этому знаменательному дню. В обличениях русских там не было недостатка, так же как и в предсказаниях скорого и неизбежного возрождения Польши. Позже состоялись и другие собрания по этому поводу. Страсти накалялись все сильнее; польские симпатии уже не ограничивались одним только узким кругом официальных "друзей Польши". Ни о чем другом, кроме как о польском восстании, и не говорили на многочисленных банкетах, политических ассамблеях и в светских салонах. Дело дошло и до уличных шествий; когда 9 марта разнесся слух о падении Варшавы (ложный, как впоследствии выяснилось), в Париже развернулась грандиозная демонстрация. Толпа окружила русское посольство с криками: "Vive la Pologne! Vivent les Polonais! Guerre a la Russie!" ("Да здравствует Польша! Да здравствуют поляки! Война России!"). Послышались ружейные выстрелы, в стекла полетели камни. Эти демонстрации повторялись и позднее; наконец они достигли такого размаха, что Николай, несколько озадаченный тем, что бунт происходит не только в Варшаве, но и в Париже, не без остроумия стал называть французов "les polonais de Paris".
Особого накала польские страсти достигали в Палате Депутатов. Моген, Ламарк и Лафайет произносили там зажигательные речи, требуя вмешательства Франции и Англии в русско-польскую войну, сначала мирного, а потом и военного (что страшно бесило Пушкина). Особенно добавляли им пылу военные неудачи России, робость Дибича и холерные бунты в самой империи. Казалось, силы России были уже на исходе (Западу это часто казалось). "Призрак войны с Европой парил, как мрачная туча над дымом сражений, в которых поляки отвоевывали свою независимость", говорит Ледницкий. "В России все идет от плохого к худшему" ("en Russie tout allait de mal en pis").
В июле 1831 года французские симпатии к Польше достигли своей высшей точки. Беранже издал тогда небольшую брошюру, сборник стихотворений, посвященный президенту Польского Комитета Лафайету. Там были произведения самого Беранже ("Понятовский"), Делавиня ("Варшавянка"), Барбье ("Варшава"). Гюго написал поэму "Друзья мои, скажу еще два слова...", в которой были следующие сильные строки:
Quand un Cosaque affreux, que la rage transporte
Viole Varsovie, echevelee et morte,
Et, souillant son linceul, chaste et sacre lambeau,
Se vautre sur la vierge etendue au tombeau;
Alors, eh! je maudis, dans leur cour, dans leur antre,
Ces rois dont les chevaux ont du sang jusqu'au ventre!
Je sens que le poete est leur juge!..
Когда ужасающий русский, упоенный своей яростью,
Насилует Варшаву, мертвую и растерзанную,
И, оскверняя ее саван, невинные и священные лоскутья,
Валится на деву, распростертую на могиле;
Тогда, о! я шлю проклятия царям, на их дворах, в их логовах,
Царям, чьи кони по брюхо в крови!
Я чувствую тогда, что поэт – их судия!
Все повторяется в русской истории. Сейчас, когда я пишу эти строки, в самом конце XX века, русские войска снова берут Грозный, очередной бывший наш город, и снова западная пресса бьется в истерике по этому поводу. Не надо изучать исторические материалы, чтобы узнать, что говорили на Западе о России сто или двести лет назад, достаточно просто включить радио. Их пафос, их ораторские приемы, даже их речевые штампы – все осталось прежним, нисколько не изменившись за это долгое время. "Имперское мышление", "культ грубой силы", "варварское уничтожение маленького, но гордого народа" (который в мирное время отрезает головы тем же самым западным журналистам и выбрасывает их на дорогу). Переменилось только одно: Запад окончательно впал в старческую дряхлость и совершенно выдохся, угас в творческом отношении. Стихов он больше не пишет; да и те, что раньше написал, уже не читает.
6
В России внимательно следили не только за ходом военных действий на польском фронте, но и за реакцией Западной Европы на эти события. Пушкинские письма того времени просто пестрят замечаниями на эту тему, и чаще всего в них звучит сильная обеспокоенность. "Конечно, выгода почти всех правительств держаться в сем случае правила non-intervention, т. е. избегать в чужом пиру похмелья; но народы так и рвутся, так и лают – того и гляди, навяжется на нас Европа", пишет Пушкин Вяземскому.
В начале 1831 года, будучи в Москве, где жил тогда Вяземский, Пушкин, видимо, много беседовал с ним о польских делах. 7 января Вяземский упоминает в дневнике об одном из таких разговоров и приводит шутку Пушкина о польском наместнике Константине Павловиче: "он еще так молод и уже дважды вдов утратив империю и королевство", сказал Пушкин.* {"Si jeune encore et deux fois veuf – d'un empire et d'un royaume". Великий князь Константин, брат Александра I и Николая I, на протяжении нескольких часов был русским императором. В 1822 году он отказался от престола, так как был женат на польке, и его дети не могли иметь права на русский престол. Александр принял этот отказ, но почему-то не сообщил о нем младшему брату, Николаю. В связи с этим, когда Александр в 1825 году неожиданно умер в Таганроге, Николай в Петербурге принес присягу Константину, а Константин в Варшаве принес присягу Николаю.
Пушкин здесь, по-видимому, цитирует Елизавету Хитрово, которая любила говорить о себе: "Quelle est ma destinee! Si jeune encore et deja deux fois veuve" ("Что за судьба у меня! Так молода еще и уже дважды вдова") – и при этом, по свидетельству того же Вяземского, так обнажала свои плечи и спину, "что видно было, как стало бы ее еще на три или четыре вдовства". К сожалению, цесаревича Константина не хватило больше ни на одно вдовство; поссорившись с Дибичем после того, как тот чуть было не взял Варшаву, он оставил армию и уехал в Витебск. Там он поразмыслил некоторое время, что же ему теперь предпринять (чувствуя всю неловкость своего положения, он не решался ехать в Петербург по зову брата), и вскоре скоропостижно умер от холеры – очень кстати подвернувшейся на этот раз.} Позже, когда стало ясно, что польское дело затягивается, Пушкину было уже не до шуток; но в январе 1831 года ему еще казалось, что восстание будет подавлено без особых трудностей. "Польский вопрос разрешить легко", пишет он Хитрово в это время. "Ничто не может спасти Польшу, кроме чуда, а чудес не бывает". "Только судорожный и всеобщий подъем мог бы дать полякам какую-либо надежду". Пушкин протестует против "грубого задора" ("l'attitude pugilaire") и хвастовства в официальных сообщениях и говорит, что "нет нужды возбуждать русских против Польши".
В феврале настроение Пушкина уже заметно меняется. Сам по себе польский мятеж по-прежнему не вызывает у него особой тревоги, но он беспокоится, как бы в это дело не ввязался еще и Запад. "По-видимому, Европа останется только зрительницей наших действий", пишет он той же Елизавете Хитрово. "Великий принцип возникает из недр революций 1830 года: принцип невмешательства, который заменит принцип легитимизма, поруганный от одного конца Европы до другого; не такова была система Каннинга". Каннинг – английский государственный деятель и писатель (стихи его были у Пушкина в библиотеке); будучи министром иностранных дел, он проводил политику признания отделившихся от Испании американских колоний и поддерживал греческую независимость. Пушкин противопоставляет этому "принцип невмешательства" (non-intervention), утверждая тем самым, что польский вопрос – это внутреннее дело России (позже эта мысль громко прозвучит в его "Клеветниках России"). Порассуждав обо всем этом, а также о своих литературных делах, поэт философски замечает в конце письма: "Но в этом мире есть только удача и неудача, и delenda est Varsovia". Как видно, Пушкин решил теперь вместо vale в письмах ставить "Варшаву надо уничтожить" – очевидно, подражая Катону Старшему, который всякую свою речь, к чему бы она ни относилась, заключал словами "Карфаген должен быть разрушен".
В течение всего марта и апреля до Пушкина не доходит никаких определенных известий о ходе дел на польском фронте. Пушкин, как и большинство его современников, все это время нетерпеливо ждет решительных боев, которые переломят ход польской кампании, но их все не было и не было. В начале мая Пушкин замечает в письме Хитрово, что "поляки 1831 года причиняют гораздо более хлопот", чем поляки 1812 года. Наконец в конце мая произошло знаменитое сражение при Остроленке, продолжавшееся двенадцать часов и заставившее польские войска отступить в полном беспорядке и с большими потерями. 1 июня Пушкин пишет о нем Вяземскому, сообщает некоторые романтические подробности, рассказывая о чудесах польской храбрости, и весьма трезво прибавляет: "все это хорошо в поэтическом отношении – но все-таки их надобно задушить и наша медленность мучительна".
Между тем Дибич, разгромив польскую армию в сражении при Остроленке, и на этот раз решил не преследовать отступавших поляков и не брать Варшаву. Это снова затягивало "польские дела" и осложняло положение России, в том числе и международное. Впрочем, после поражения при Остроленке польское командование постепенно стало терять военную инициативу. Может быть, поэтому в это время в криках о помощи, обращенных к Западной Европе из Варшавы, зазвучали уже отчаянные нотки. Польское правительство попыталось добиться этой помощи даже ценой предложения польской короны, вакантной с января 1831 года. Но Австрия и Пруссия высказались против восстания; папа римский Григорий XVI обрушил проклятия на головы тех, кто "поднял бунт против законно установленной власти". Даже Франция, патентованный друг польского народа, не оказала повстанцам никакой помощи – несмотря на то, что она сама была спасена польским восстанием от готовившейся военной интервенции в нее России и Пруссии. Пушкин говорит по этому поводу в том же письме Вяземскому: "Счастие еще, что мы прошлого году не вмешались в последнюю французскую передрягу! А то был бы долг платежом красен".
С мая ход событий на русско-польском фронте постепенно меняется в пользу русских. В конце месяца произошла важная перемена в их положении – от холеры умер главнокомандующий Дибич, измученный "раскаянием и неудачами военных операций". Это известие и в армии, и в России было встречено чуть ли не с восторгом, так как на одного Дибича возлагали вину за столь неуспешную военную кампанию. "О смерти Дибича, горевать, кажется, нечего", пишет Пушкин Нащокину, "потеря Дибича должна быть чувствительна для поляков", иронизирует он в письме к Вяземскому. Денис Давыдов, "поэт и партизан", высказался об этом еще резче: "единственным виновником продолжения войны был сам генерал-фельдмаршал гр. Дибич-Забалканский", пишет он, "клеймо проклятия горит на его памяти в душе каждого россиянина".
Новым главнокомандующим русской армией был назначен гр. Паскевич-Эриванский, в середине июня прибывший в главную квартиру армии из Петербурга. "Я решил действовать по плану, апробированному вашим величеством", пишет он царю из Польши. План же Николая заключался в том, чтобы совершить переправу войск через Вислу и затем идти к Варшаве. Паскевич так и поступил; но, переправившись через Вислу, он остановился, и до августа не имел сколько-нибудь значительных столкновений с поляками. Обеспокоенность в России все нарастала. Пушкин с большим вниманием следил за ходом дел, с нетерпением ожидая развязки и по-прежнему проявляя опасение в связи с возможным вмешательством Запада. "Кажется, дело польское кончается; я все еще боюсь: генеральная баталия, как говорил Петр I, дело зело опасное", пишет он Вяземскому. "Если мы и осадим Варшаву (что требует большого числа войск), то Европа будет иметь время вмешаться не в ее дело".
7
Летом 1831 года у Пушкина начинают появляться и стихотворные отклики на происходившие тогда события. В июне Пушкин сообщает Елизавете Хитрово, что он написал стихотворение об ее отце, фельдмаршале Кутузове, которое и перешлет ей "при первой возможности". Но он отправил ей его только в сентябре, когда Варшава была уже взята и все тревоги оказались позади. "Эти стихи были написаны в минуту, когда позволительно было пасть духом", писал Пушкин Хитрово, посылая ей стихотворение. "Слава Богу, этот момент миновал". Вот эти стихи:
Перед гробницею святой
Стою с поникшею главой.
Все спит кругом. Одни лампады
Во мраке храма золотят
Столпов гранитные громады
И их знамен нависший ряд.
Под ними спит сей властелин,
Сей идол северных дружин,
Маститый страж страны державной,
Смиритель всех ее врагов,
Сей остальной из стаи славной
Екатерининских орлов.
В твоем гробу восторг живет:
Он русской звук нам издает,
Он нам твердит о той године,
Когда народной веры глас
Воззвал к святой твоей седине:
Иди, спасай! – Ты встал и спас.
Внемли ж и днесь наш верный глас:
Восстань, спаси царя и нас!
О грозный старец! на мгновенье
Явись у двери гробовой,
Явись, вдохни восторг и рвенье
Полкам, оставленным тобой.
Явись и дланию своей
Нам укажи в толпе вождей
Кто твой наследник, твой избранный...
Но храм в молчанье погружен,
И тих твоей гробницы бранный
Невозмутимый, вечный сон.
Здесь снова проводится сближение польской кампании и войны с Наполеоном, выигранной Кутузовым. Пушкина поэтически восхищало то холодное "презрение к человечеству", которое он находил у Петра Великого или Наполеона. Эта черта, хотя и в меньшей степени, приписывается Пушкиным и другому герою, Кутузову. При первом известии о польском мятеже поэт пишет Хитрово: "Знаете ли вы убийственные слова фельдмаршала, вашего отца? При его вступлении в Вильну поляки пришли и бросились к его ногам. "Встаньте", сказал он им: "помните, что вы русские"".
По этому стихотворению видно, с каким мучительным напряжением воспринимал Пушкин разворачивавшиеся польские события. Характерно, что он, сообщив свою оду Хитрово, потом в течение целых пяти лет не публиковал ее и никому не показывал, очевидно, считая концовку этого стихотворения слишком мрачной и пессимистической; потом стихи появились в печати, но опять-таки не полностью, без двух последних строф. В 1831 году Пушкину казалось, что от того, как решится участь мятежной Варшавы, зависит чуть ли не вся историческая судьба России. Так же считал и Николай I, писавший Дибичу весной того же года, что на этой войне решается вопрос о "l'existence politique de la Russie" ("политическом бытии России"). У современников и участников тех событий снова, как и во время борьбы с Наполеоном, создалось впечатление, что на их глазах разрешается вековое противостояние России и Запада. Именно поэтому судьба восставшей Польши была так важна для них; от нее зависел весь исход этого рокового спора.
Тяжкие предчувствия, охватывавшие Пушкина летом 1831 года, казалось, уже начинали сбываться. Во французской Палате Депутатов горячо обсуждалась необходимость вооруженной помощи Польше, планировалось совместное выступление французского и британского послов перед русским правительством по этому поводу. В августе Пушкин снова высказывает желание лично поучаствовать в этом выяснении отношений. Он пишет Вяземскому: "если заварится общая, европейская война, то, право, буду сожалеть о своей женитьбе, разве жену возьму в торока" (т. е. с собой в поход). Впрочем, он не упустил случая принять в участие в этой войне и другим, более привычным ему способом.
2 августа 1831 года Пушкин пишет свою знаменитую оду "Клеветникам России", ставшую ключевым моментом в осмыслении взаимоотношений России и Запада. Это стихотворение, вместе с добавленной к нему немного позднее "Бородинской годовщиной" – узловой пункт и в самой истории этого векового спора, имевший, может быть, большее значение для национального самосознания России, чем сами события, его вызвавшие: польское восстание и война с Наполеоном. В этих стихотворениях Пушкин не дает ответов на те вопросы, которые он ставит – здесь, как и везде, он остается художником и не превращается в публициста. Роль искусства, в отличие от философского, рационального обобщения, заключается именно в том, чтобы четко, с предельной ясностью поставить вопрос – на который каждый потом будет отвечать в меру своего разумения. Здесь, в пушкинском стихотворении, один из таких вопросов, вопрос об исторической судьбе России, поставлен с ослепительной резкостью и прямотой.
Ода "Клеветникам России" непосредственно обращена, как это видно уже из ее названия, к западным политикам, враждебно относившимся к России. За несколько месяцев до смерти Пушкин писал кн. Голицыну, сделавшему перевод стихотворения на французский язык: "Тысячу раз благодарю вас, милый князь, за ваш несравненный перевод моего стихотворения, направленного против недругов нашей страны". "Отчего вы не перевели эту пьесу в свое время – я бы послал ее во Францию, чтобы щелкнуть по носу всех этих крикунов из Палаты Депутатов". В рукописном варианте стихотворения ему предпослан латинский эпиграф: "vox et prateria nihil" ("звук, и больше ничего"). Подразумеваются здесь, конечно, дерзкие и угрожающие, по мнению Пушкина, выступления депутатов во французской Палате. Пушкин воспринимает их как прямой призыв к вооруженному нашествию Запада на Россию, и в памяти его сразу же неизбежно возникает жуткий призрак 1812 года. Пушкин и начинает свою оду с прямого обращения к этим "крикунам из Палаты Депутатов":
О чем шумите вы, народные витии?[
]Зачем анафемой грозите вы России?
Что возмутило вас? волнения Литвы?
Оставьте: это спор славян между собою,
Домашний, старый спор, уж взвешенный судьбою,
Вопрос, которого не разрешите вы.
За месяц до написания этих строк Пушкин высказывал ту же мысль и в прозе, в письме Вяземскому: "Для нас мятеж Польши есть дело семейственное, старинная, наследственная распря, мы не можем судить ее по впечатлениям европейским, каков бы ни был впрочем наш образ мыслей". Эта последняя оговорка – небольшой либеральный мазок, наложенный поверх картины, которая в целом выдержана в тонах скорее официально-националистических. Но здесь совпадение с официальной точкой зрения случайно; Пушкин искренне считал польский вопрос внутренним делом России, в которое Европа не может и не должна вмешиваться:
Оставьте нас: вы не читали
Сии кровавые скрижали;
Вам непонятна, вам чужда
Сия семейная вражда;
Для вас безмолвны Кремль и Прага.[
]
Речь идет о "гигантском маятнике истории", как говорит Вацлав Ледницкий, колеблющимся между двумя датами – 1611 годом, когда Москва была сожжена поляками, и 1794 годом, когда русские войска впервые штурмовали Прагу, предместье Варшавы.
Бессмысленно прельщает вас
Борьбы отчаянной отвага
И ненавидите вы нас...
За что ж? ответствуйте: за то ли,
Что на развалинах пылающей Москвы
Мы не признали наглой воли
Того, под кем дрожали вы?[
]За то ль, что в бездну повалили
Мы тяготеющий над царствами кумир
И нашей кровью искупили
Европы вольность, честь и мир?
"Европа в отношении России всегда была столь же невежественна, как и неблагодарна", писал Пушкин. Напоминая Западу о том, что Россия сокрушила Наполеона и избавила мир от тирании, он тем самым окончательно отходит от своего более раннего наполеоновского культа. Теперь Пушкин мыслит исторически: великие личности по-прежнему привлекают его поэтическое внимание, но мысль его занята поиском неких подспудных закономерностей мировой истории, которые проявляют себя через этих выдающихся деятелей. А закономерность здесь заключалась в том, что на Западе время от времени появляются завоеватели, которые объединяют его полностью или частично, после чего вторгаются в Россию. Ее подметил еще Ломоносов; в своей Оде 1748 года он пишет о Карле XII, разбитом под Полтавой:
Здесь Днепр хранит мои границы,
Где готф гордящийся упал
С торжественныя колесницы,
При коей в узах он держал
Сарматов и саксонов пленных,
Вселенну в мыслях вознесенных
Единой обращал рукой.[
]Но пал, и звук его достигнул
Во все страны, и страхом двигнул
С дунайской Вислу быстриной.
"Сарматы" здесь – это поляки, участвовавшие в Северной войне на стороне противников России. Десятилетием позже Ломоносов обращается по тому же поводу и к Фридриху II:
Парящей слыша шум Орлицы,
Где пышный дух твой, Фридерик?
Прогнанный за свои границы,
Еще ли мнишь, что ты велик?
Еще ль, смотря на рок саксонов,
Всеобщим дателем законов
Слывешь в желании своем?
Лишенный собственныя власти,
Еще ль стремишься в буйной страсти
Вселенной наложить ярем?
Отсюда совсем уже недалеко до искупления русской кровью чести и вольности Европы и спасения ее от "наглой воли" очередного тирана-завоевателя. Отразив нашествие с Запада, Россия затем и освобождает его; но после этого она встречает там, на Западе, вместо благодарности одно только глухое или явное непонимание, замешанное на страхе и ненависти. В какой-то момент эти чувства выплескиваются через край, и все начинается сначала. Мучительно предчувствуя новое фатальное нашествие Запада на Россию, но и с вызовом предсказывая его обреченность, Пушкин восклицает:
Вы грозны на словах – попробуйте на деле!
Иль старый богатырь, покойный на постеле,
Не в силах завинтить свой измаильский штык?[
]Иль русского царя уже бессильно слово?
Иль нам с Европой спорить ново?
Иль русский от побед отвык?
Иль мало нас? или от Перми до Тавриды,
От финских хладных скал до пламенной Колхиды,
От потрясенного Кремля
До стен недвижного Китая,
Стальной щетиною сверкая,
Не встанет русская земля?
Воздействие этого стихотворения оказывалось настолько сильным, что даже Ледницкий, присяжной обвинитель Пушкина и хулитель его "антипольских стихов", признает "неоспоримую ценность" оды, правда, только с точки зрения ее строения и формы. О последней приведенной строфе он и сам говорит с немалым вдохновением: "Это барабанная дробь, раскат военной трубы, призыв к бесчисленным русским штыкам, гордая песнь о величии России; поэт готов бросить вызов всей Европе, перед которой он кичится беспредельностью русских пространств и неисчислимыми царскими полчищами, вызванными на битву могучим голосом императора" ("C'est un roulement de tambour, un eclat de trompette guerriere; c'est un appel lance aux innombrables baionnettes russes, un chant orgiaque suscite par la grandeur de la Russie; le poete est pret a defier l'Europe entiere, devant laquelle il etale l'infini des espaces russes et innombrables regiments du tsar, entraines au combat par la voix puissante de l'empereur").
Но, как впечатляюще ни выглядел этот горделивый вызов Западу, главным здесь было все же не это. Несмотря на весь свой боевой задор, стихотворение Пушкина полно также и томительного сомнения, колебания по поводу будущего России и ее исторического предназначения:
Славянские ль ручьи сольются в русском море?
Оно ль иссякнет? вот вопрос.
В августе 1831 года Пушкину казалось, что вопрос этот решается сейчас, на его глазах, и судьба этого великого спора напрямую зависит от участи восставшей Польши.
8
Между тем история уже давала свои ответы на вопросы, поставленные Пушкиным. К середине августа русским войскам наконец удалось окружить Варшаву. После неудачных переговоров с польским правительством (их проводил Суворов, внук генералиссимуса), Паскевич приступил к штурму мятежной столицы. 24 августа он занял западное предместье Варшавы – Волю, после чего снова последовали переговоры. Наконец 26 августа начался решительный приступ русских войск, который и увенчался успехом, несмотря на отчаянное сопротивление защитников города. Варшава была взята; после ее сдачи правительство, сейм и войска ушли из столицы на запад – они все еще надеялись на помощь Западной Европы. Но Польша была уже обречена.
Известие о взятии Варшавы, привезенное тем же Суворовым, только 4 сентября достигло Царского Села (где тогда располагался двор), и было встречено там с неописуемой радостью и облегчением. Пушкин, также живший в то время в Царском, узнает о падении Варшавы в тот же день, а на следующий он пишет еще одно, на этот раз заключительное стихотворение своей польской "трилогии". "Нас разом прорвало, и есть отчего", говорит по этому поводу Жуковский (который еще 4-го числа, при первых же известиях о "великом деле, подлинно великом" создает свою "Русскую песнь на взятие Варшавы", написанную "на голос "Гром победы, раздавайся"").
Пушкин называет свое стихотворение "Бородинской годовщиной". По странной случайности, как бы в подтверждение стойкого убеждения Пушкина в том, что польское восстание – ничуть не меньшая угроза для России, чем нашествие Наполеона, взятие Варшавы день в день совпало с годовщиной Бородинской битвы (26 августа 1812 года). Пушкин напоминает в своем стихотворении об этом великом сражении, решившем судьбу вторжения Наполеона, после чего говорит:
И что ж? Свой бедственный побег,
Кичась, они забыли ныне;
Забыли русский штык и снег,
Погребший славу их в пустыне
Знакомый пир их манит вновь
Хмельна для них славянов кровь,
Но тяжко будет им похмелье;
Но долог будет сон гостей
На тесном, хладном новоселье,
Под злаком северных полей!
Пожалуй, никогда еще русская патриотическая поэзия не подымалась до таких художественных высот. "Бородинская годовщина" – это в полном смысле слова "стихотворение на случай". В таких произведениях, где поэт прежде всего ставит перед собой задачу как можно четче и полнее высказаться по какому-нибудь важному для него поводу, чисто поэтическая образность обычно отходит на задний план. Не так получилось у Пушкина; то таинственное, темное, иррациональное начало, которое исподволь питает всякую истинную поэзию, здесь проявляет себя ничуть не меньше, чем государственные, исторические соображения Пушкина или его патриотический пафос. Мистическое влечение Запада к России, о котором говорил позднее Тютчев в своем трактате, выглядит у Пушкина как упоение и опьянение славянской кровью, как пир, который манит Запад и который снова завершится тяжким похмельем и долгим сном гостей "на тесном, хладном новоселье". В этой образности есть что-то влекущее, будоражащее, завораживающее. Само словоупотребление здесь далеко не случайно; оно еще очень долго будет определять эту тематику. В роковом 1917 году Анна Ахматова начнет свое знаменитое стихотворение ("Мне голос был...") словами:
Когда в тоске самоубийства,
Народ гостей немецких ждал...
Вацлав Ледницкий замечает, что текст "Бородинской годовщины" насыщен реминисценциями из "Бронзового века" Байрона. Интересно сопоставить два этих очень разных политических стихотворения, созданных их авторами почти в одном и том же возрасте. Вот как Байрон описывает пожар Москвы:
Какой вулкан! Что Этна пред тобой?
Что грозный Геклы отблеск вековой?
Везувий пошло блещет всякий раз,
Как зрелище для сотен праздных глаз:
Ты заревом откликнулась в века,
Не ведая соперницы, пока
Иной огонь весь мир не озарит,
Что все державы в пепел превратит!
Ты, грозная стихия! Чей урок,
Безжалостный, воителям не впрок!..
Морозным взмахом злобного крыла
Толпы врагов дрожащих ты гнала,
Пока не падал, сломленный тобой,
Под каждою снежинкою – герой!
В последних строках приведенного отрывка в самом деле чувствуется некоторое сходство с тематикой "Бородинской годовщины". Дальше оно становится еще заметнее:
Так грозен клюв, обхват твоих когтей,
Что цепенели полчища людей!
И тщетно Сена с тихих берегов
Зовет ряды родимых смельчаков!
И тщетно в виноградниках своих
Готовит кубок Франция для них:
Им из него отведать не дано,
Их кровь течет сильнее, чем вино;
Иль стынет там, где их угрюмый стан
Раскинулся во льдах полярных стран!
И все-таки, несмотря на все сходство, различие между произведениями Байрона и Пушкина – это непреодолимый рубеж между талантливым (или, что то же самое, посредственным – как заметил Флобер), и гениальным. Я говорю это без малейшего предубеждения против Байрона, ибо чрезвычайно высоко ценю его творчество и во многом "Дон-Жуана" предпочитаю "Евгению Онегину". Но здесь, в этой многословной политической сатире, Байрон оказался не на высоте своего гения. Тем интереснее нам наблюдать, как кровь героев, текущая "сильнее, чем вино" ("their blood flows faster than her wines"), превращается под пером Пушкина в "знакомый пир" с хмельной для Запада русской кровью и долгим сном гостей "на тесном, хладном новоселье".
И еще один отрывок из "Бронзового века" напоминает соответствующее место "Бородинской годовщины". Обращаясь к Александру, вознамерившемуся подавить революцию в Испании, Байрон восклицает:
Вперед! Тебе то имя жребий дал,
Что сын Филиппа славой увенчал,
Тебя Лагарп, твой мудрый коновод,
Твой Аристотель маленький, зовет.
Снищи же, скиф, средь Иберийских сел,
Что македонец в Скифии обрел;
Но не забудь, юнец немолодой,
К чему пришел у Прута предок твой.
"Ловкость Екатерины выручила Петра (называемого из вежливости Великим), когда он был окружен мусульманами на берегах реки Прут", делает здесь примечание Байрон. Его намеки на Александра Македонского (чьим учителем, как известно, был Аристотель), вызваны тем, что воспитанием Александра I поначалу занимался швейцарец Лагарп, "ходячая и очень говорливая либеральная книжка", как называет его Ключевский. И вновь оказывается, что у Пушкина, "северного Байрона", близкий по смыслу отрывок звучит несравненно емче и художественнее:
Ступайте ж к нам: вас Русь зовет!
Но знайте, прошенные гости!
Уж Польша вас не поведет:[
]Через ее шагнете кости...
Здесь Пушкин снова не удерживается от того, чтобы напомнить о польских легионах в составе наполеоновской армии. Польша всегда казалась себе форпостом христианского, европейского, цивилизованного мира, культурным авангардом Запада, поставленным на страже там, где начинаются дикие и мрачные азиатские степи, по которым кочуют бесчисленные орды варваров. Но иногда она эту свою благородную миссию понимала слишком уж буквально, не желая отставать от Европы и стремясь принять посильное участие в великолепном пире Запада, на котором приобщались к цивилизации дикари Африки и Америки, Индии и Китая. Никакой другой окраины, кроме России, у Польши не было, а русские каждый раз во время приобщения к культуре вели себя как-то странно, не так, как другие дикие и варварские племена. Но Польша упорствовала в своих намерениях. Можно понять, как при таком отношении к делу она восприняла взятие Варшавы русскими войсками и подавление восстания за независимость.
В "Бородинской годовщине" Пушкин, как и в более ранней оде "Клеветникам России", даже не обращается к Польше, как это делал, скажем, Тютчев в своем стихотворении, написанном по тому же поводу. Описав "раздавленный бунт", он снова, и с большим чувством, через голову Польши обращается к Западу, ее кумиру и вдохновителю: